Глава девятая ПОСЛЕДНЕЕ ТАНГО В ПАРИЖЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава девятая ПОСЛЕДНЕЕ ТАНГО В ПАРИЖЕ

«Луна уже взошла, и деревья темнели на фоне неба, и он шел мимо деревянных домов с узкими двориками и запертыми ставнями, сквозь которые пробивался свет; немощеными переулками с двойным рядом домов; кварталами кончей, где все было чинно, надежно упрятано от посторонних взоров — добродетель, неудачи, недоедание, овсяная каша и вареная рыба, предрассудки, порядочность, кровосмесительство, утешения религии; мимо ярко освещенных, с распахнутыми дверьми, кубинских „болито“, деревянных лачуг, в которых только и было романтического, что их имена: Чича, Красный домик; мимо церкви из каменных блоков, с треугольными остриями шпилей, безобразно торчавшими в лунном небе; мимо живописной в лунном свете громады монастыря с черным куполом и обширным садом; мимо заправочной станции и ярко освещенной закусочной возле пустыря, где когда-то была миниатюрная площадка для гольфа…» Это — Ки-Уэст, каким его описал Хемингуэй в романе «Иметь и не иметь».

Прибыли 7 апреля, городок понравился, сняли квартиру на Симонтон-стрит. По утрам работа над романом, после обеда рыбалка и купание — режим, установленный отныне навсегда. Хемингуэй писал Фицджеральду в октябре 1928 года: «Перкинс в письме выдал мне небольшой секрет, что ты работаешь по восемь часов в день — Джойс, кажется, работал по двенадцать. Он даже пытался сравнивать, сколько времени уходит у вас, великих писателей, на завершение работы. Что ж, Фиц, слов нет, ты трудяга. Мне лично стоит поработать больше двух часов, и я совершенно выдыхаюсь». На самом деле он работал больше, чем два часа в день, но ненамного: сутками сидеть над текстом не любил. Он часто говорил о каторжном писательском труде, но иногда, как сделал в предисловии к изданию «Прощай, оружие!» 1948 года, проговаривался, что этот труд — наслаждение: «Я помню все эти события и все места, где мы жили, и что у нас было в тот год хорошего и что было плохого. Но еще лучше я помню ту жизнь, которой я жил в книге и которую я сам сочинял изо дня в день. Никогда еще я не был так счастлив, как сочиняя все это — страну, и людей, и то, что сними происходило».

Знакомился с обитателями Ки-Уэст: по его словам, они принимали его за «большого бутлегера или наркоторговца с Севера», и никто не верил, что он писатель: для него это якобы был комплимент. Приятельствовал с рыбаком Бра Сандерсом, владельцем бара Расселом, автомехаником Салливаном: последний охарактеризовал его как «молчаливого, основательного человека, который говорил неторопливо и все знал точно». Много написано, особенно советскими литературоведами, о том, что дружить Хемингуэй умел только с представителями так называемого «простого трудового народа»: он действительно легко (как его отец) сходился с людьми малообразованными, без труда находил с ними общий язык и темы и, как правило, очень им (в том числе — своей многочисленной прислуге) нравился. Дело даже не в том, что для них отсутствие принстонского диплома ничего не значило, а в том, что в их обществе это ничего не значило для него самого. С ними он расслаблялся и не соперничал. Однако если проследить хронологию его жизни, поездок и встреч, нетрудно заметить, что, во-первых, среди «трудовых людей», с которыми он приятельствовал, преобладали содержатели баров и профессиональные спортсмены, во-вторых, в дом к обеду «простые люди» (если не относить к ним спортсменов) не приглашались, и, в-третьих, в обществе одного только «народа» он никогда не выдерживал больше месяца — начинал тосковать по интеллектуальному общению, звал в гости «литературных» знакомых или сам уезжал. Он и в Ки-Уэст выбрал в друзья человека не такого уж «простого» — Чарльза Томпсона, владельца рыбзавода, сигарной фабрики и нескольких магазинов: вместе рыбачили, Полина сдружилась с женой Томпсона Лорин.

Двадцать третьего апреля приехал тесть, они произвели друг на друга хорошее впечатление. 20 мая Полина уехала в Пиготт, Эрнест с тестем рыбачили еще несколько дней, потом последовали за нею. Он полюбил тещу — они останутся в хороших отношениях даже после его развода с Полиной, он будет с ней откровенен, как никогда не был с Грейс: в каком-то смысле миссис Пфейфер сумела заменить ему мать. Решали, где рожать Полине: Пиготт даже не обсуждался, тамошнее медицинское обслуживание казалось недостаточно хорошим, однако Эрнест написал отцу, что хочет привезти жену в Мичиган, где ситуация была не лучше. Кларенс благоразумно посоветовал Канзас-Сити. Приехали туда 17 июня, поселились у знакомых, Малькольма и Рут Лоури. Роды начались 27-го, шли тяжело, Полина промучилась почти восемнадцать часов, нужно было делать кесарево сечение.

«Так вот в чем дело! Ребенок был мертвый. Вот почему у доктора был такой усталый вид. Но зачем они все это проделывали над ним там, в комнате? Вероятно, надеялись, что у него появится дыхание и он оживет. Я не был религиозен, но я знал, что его нужно окрестить. А если он совсем ни разу не вздохнул? Ведь это так. Он совсем не жил. Только в Кэтрин. Я часто чувствовал, как он там ворочается. А в последние дни нет. Может быть, он еще тогда задохся. Бедный малыш! Жаль, что я сам не задохся так, как он. Нет, не жаль. Хотя тогда ведь не пришлось бы пройти через все эти смерти. Теперь Кэтрин умрет. Вот чем все кончается. Смертью. Не знаешь даже, к чему все это. Не успеваешь узнать. Тебя просто швыряют в жизнь и говорят тебе правила, и в первый же раз, когда тебя застанут врасплох, тебя убьют. Или убьют ни за что, как Аймо. Или заразят сифилисом, как Ринальди. Но рано или поздно тебя убьют. В этом можешь быть уверен. Сиди и жди, и тебя убьют».

В романе Кэтрин Баркли родила мертвого ребенка и умерла после операции, но в действительности 28 июня 1928 года на свет появился Патрик Хемингуэй, весом 9,5 фунта, живой и здоровый; правда, мать пролежала в больнице две недели и была предупреждена, что три года как минимум ей рожать нельзя. Еще неделю прожили в доме Лоури, а 20 июля уехали в Пиготт. Младенец, в отличие от Бамби, все время орал, отец писал Уолдо Пирсу, художнику, с которым сдружился в Париже незадолго до отъезда, что его новый сын «сложен как бык и ревет точно так же» и что он «не понимает, что за счастье иметь детей», но в дальнейшем характер ребенка, видимо, переменился, и в октябре Хемингуэй докладывал Фицджеральду:

«Пат за три месяца удвоил свой вес — крепыш, никогда не плачет, только смеется, ночами спит. Подумываю, не дать ли в газете рекламу: если ваш ребенок слаб здоровьем, рахитичен или почему-либо вам не нравится, обращайтесь к Э. Хемингуэю (далее фото отпрысков — все от разных матерей). Может быть, он поможет вам. Мистер Хемингуэй понимает вас. Он автор рассказа „Мистер и миссис Эллиот“. У мистера Хемингуэя проблема другого рода. Мистеру Хемингуэю нужно воздерживаться от производства детей… Он решил поделиться своим даром со всеми вами. Оторвите прилагаемый купон и пошлите его в простом почтовом конверте мистеру Хемингуэю, и вы получите его брошюру „Первоклассные дети для всех“. Не перепутайте мистера Хемингуэя с мистером Фицджеральдом. Правда, мистер Фицджеральд — отец роскошной малышки, говорящей с восхитительным английским акцентом (этого мистер Хемингуэй не может гарантировать своим клиентам). Но мистер Фицджеральд, говоря профессиональным языком, делает все в единственном экземпляре… Ни в коем случае не обращайтесь к мистеру Дос Пассосу. Он совершенно бесплоден…»

В июле ребенок еще плакал, и мистер Хемингуэй, пробыв в Пиготте четыре дня, уехал обратно в Канзас-Сити, чтобы встретиться с Биллом Хорном — после того, как отношения с Биллом Смитом закончились, Хорн был самым старым его другом. Отправились на автомобиле, подаренном Гасом Пфейфером, в Вайоминг, лесистый штат на западе США, где расположен Йеллоустонский парк — рыбачить. Поселились в местечке Бигхорн-Маунтинс: река, лес, мужская компания, работа шла отлично (до 17 страниц в день — для него это рекорд), идиллия, но почему-то он быстро заскучал, говорил Биллу, что хочет в Париж, потом оставил Билла и один уехал в ближайший город Шеридан. Но в одиночестве тоже затосковал, пил больше обычного, набрал лишний вес. 18 августа приехала Полина — успокоился. К концу месяца он закончил черновик «Прощай, оружие!», сообщил Перкинсу, тот обещал от 10 до 16 тысяч долларов за сериализацию романа в «Скрибнерс мэгэзин» — это был бы его первый крупный заработок.

Править работу Хемингуэй не садился сразу, нужен был перерыв, чтобы текст «вылежался». Поехал с женой в путешествие на машине: Йеллоустонский парк, индейская резервация Кроу, обратно в Шеридан, оттуда через Небраску на юг. 25 сентября были в Пиготте: за редактуру все еще не брался, написал «Вино Вайоминга» (Wine of Wyoming), рассказ-зарисовку, довольно средненький для его уровня; он будет опубликован в «Скрибнерс мэгэзин» в августе следующего года. 17 октября отбыл в Оук-Парк. Дома его не видели пять лет. Мать выглядела цветущей, но отец сильно сдал, болел, казался растерянным. Через две недели приехала Полина (без Патрика), она и Грейс привязались друг к другу: муж и жена как бы обменялись матерями.

Из Оук-Парка — в Чикаго, потом, в ноябре, — Нью-Йорк: ходили на бокс и бейсбол, встретили Уолдо Пирса и Майка Стрейтера, после почти двухлетнего перерыва увиделись с Фицджеральдами на бейсбольном матче и 17–18 ноября гостили в их усадьбе Эллерсли близ Уилмингтона. Встреча сопровождалась инцидентами — Хемингуэй описал их в тексте, не включенном в каноническую редакцию «Праздника»: в поезде до Филадельфии Фицджеральд начал приставать к незнакомым женщинам, на станции их встречал шофер, которому Фицджеральд не позволял остановиться для заправки, так что они еле добрались до дому. Текст на этом заканчивается, но далее, как Хемингуэй рассказывал Аарону Хотчнеру, Фицджеральд оскорбил за обедом горничную-негритянку, опять был скандал. Потом Фицджеральд написал письмо с извинениями, Хемингуэй ответил дружелюбно, но, похоже, его терпение лопнуло: после этого инцидента нормального личного общения между ними уже никогда не будет. По словам Стрейтера, «эти двое пробуждали друг в друге все худшее».

Хотелось немедленно ехать в Европу, но Перкинс настаивал на том, чтобы сперва отредактировать роман; решили вернуться в Ки-Уэст и там закончить работу. 18 ноября заехали в Пиготт, забрали Патрика, Пол Пфейфер «подарил» дочери и зятю шофера Отто Брюса, который будет долго работать в семье Полины, выполняя также обязанности секретаря, отчасти редактора и «мастера на все руки». Из Оук-Парка по приглашению брата прибыла Мадлен — перепечатывать рукопись и помогать Полине с детьми (потом она говорила, что из нее пытались сделать прислугу); недоставало только Бамби, но он уже плыл на пароходе из Европы в Нью-Йорк. Эрнест встретил сестру, съездил в Нью-Йорк за сыном — кажется, можно наконец сесть за работу. Но на станции Трентон ему вручили телеграмму от Кэрол — умер отец.

Пятилетний Бамби, самый самостоятельный малыш в мире, привык плавать через океан на попечении стюардов, мог так же добраться и до Ки-Уэст, но нужно было дать проводнику денег, а их не было. Хемингуэй телеграфировал Перкинсу, просил срочно выслать 100 долларов, ответа не получил и воззвал к Фицджеральду — тот выслал деньги «молнией» (Хемингуэй был очень благодарен, через несколько дней написал теплое письмо). Бамби поехал дальше, а его отец пересел на поезд до Чикаго. Он приехал домой 7 декабря 1928 года, на следующий день после смерти Кларенса и накануне похорон.

Кларенс застрелился из пистолета своего отца. Записки он не оставил, и о причинах можно только догадываться. Он страдал от стенокардии и диабета, а Хемингуэи, как и Холлы, не хотели умирать беспомощными развалинами. Известно также, что он переживал из-за финансового положения семьи: незадолго до самоубийства вложил средства в строительный холдинг во Флориде, дело не пошло, и он боялся разорения. Кэрол говорила, что, поскольку его жизнь была застрахована на 25 тысяч долларов, он хотел своей смертью спасти семью — но вряд ли он мог рассчитывать, что Грейс сумеет выдать самоубийство за несчастный случай. После его смерти остались два дома на Валлонском озере и дом в Оук-Парке, все имущество оценивалось в 15 тысяч долларов.

Лестер впоследствии описал произошедшее мелодраматически: отец принес к его кровати ружья, всю ночь рыдал, но жена над ним не сжалилась, потом раздался выстрел. Дочери утверждают, что никто рыданий не слышал, тело утром обнаружила горничная, а тринадцатилетний Лестер крепко спал и узнал о несчастье последним. Неизвестно, была ли у Лестера уже тогда своя версия случившегося и если да, то рассказал ли он ее старшему брату. Неизвестно также, тогда ли Эрнест решил, что мать виновна в смерти отца, или позднее. «Официально» он обвинил ее в письме 1948 года к Малкольму Каули: «Я стал ненавидеть мою мать как только понял, что к чему, и любил моего отца до тех пор, пока он не удивил меня своей трусостью… <…> Моя мать — самая-разсамая американская сука всех времен, и она заставила своего вьючного мула застрелиться; я говорю про беднягу отца». В том же году в предисловии к очередному изданию «Прощай, оружие!» он писал: «Мне всегда казалось, что отец поторопился, но, может быть, он уже больше не мог терпеть. Я очень любил отца и потому не хочу высказывать никаких суждений». Еще раньше, в романе «По ком звонит колокол», герой размышлял о смерти отца: «Каждый имеет право поступать так, думал он. Но ничего хорошего в этом нет. Я понимаю это, но одобрить не могу… <…> Он был просто трус, а это самое большое несчастье, какое может выпасть на долю человека. Потому что, не будь он трусом, он не сдал бы перед женщиной и не позволил бы ей заклевать себя». Эрнест также обвинял в случившемся Джорджа, брата Кларенса, за то, что тот давал плохие финансовые советы и не помог материально. В общем, виноваты были все кругом: это естественная реакция на самоубийство близкого человека.

Но такая реакция обычно наступает сразу, потом проходит; у Эрнеста было наоборот, он озлился позднее. В первые месяцы после смерти отца он с матерью не конфликтовал. Грейс оказалась в трудном положении: Кэрол и Лестер еще учились в школе, дочери, кроме Марселины, не пристроены; она по совету Джорджа Хемингуэя ликвидировала флоридские вложения и сдала в аренду часть городского дома, сообщила об этом Эрнесту, тот написал, что одобряет ее решение, и вызвался также содержать Мадлен. Марселине он написал, что она и ее муж богаты и должны взять на себя часть материальных забот; Марселина, знавшая о громадном богатстве Полины Пфейфер, обиделась. Но он и сам понимал, что младших придется обеспечивать ему. В марте 1929 года он занял значительные суммы у Гаса Пфейфера и у Перкинса (в счет будущих гонораров) и основал траст на имя Грейс.

В том же месяце он письмом попросил мать прислать ему револьвер, из которого отец застрелился, — та, по свидетельству Марселины и Кэрол, была шокирована, но просьбу выполнила, присовокупив к посылке несколько своих картин. Спустя годы он будет утверждать, что мать зачем-то прислала револьвер без его просьбы, да еще с издевательской запиской, так что шокирован был он. Когда, по какой причине он перешел от более-менее нормальных отношений с матерью к открытой ненависти — остается неясным. Может быть, ему не понравилось то, что Рут Арнольд (бывшая уже замужем и имевшая детей) после смерти Кларенса возобновила дружбу с Грейс; а последовавший через несколько лет переезд Грейс из Оук-Парка в соседний городок Ривер-Форест он мог воспринять как желание сбежать, уединившись с Рут. А может, его просто раздражало то, что Грейс пышет здоровьем, рисует картины и не слишком страдает.

Послужило ли самоубийство Кларенса «примером» для его потомков (Лестер и Урсула тоже убьют себя, будучи неизлечимо больны), сказать трудно, но наверное да — ведь Кларенс умер не беспомощным, семью не погубил и оставил в целом хорошую память, так что все вышло «наилучшим образом». Многочисленные высказывания Эрнеста Хемингуэя о самоубийствах противоречивы: то клялся (как и Лестер), что никогда не совершит подобного, то утверждал, что добровольный уход из жизни является единственно достойным в безвыходных обстоятельствах. Он грозил самоубийством и до гибели отца, во время разлуки с Полиной, и множество раз после. Мысли о смерти становились особенно привлекательны в периоды депрессии, так называемой black dog, «собачьей тоски»: когда эта «собака» набрасывалась на него, он отдавал отчет в том, что находится в ее власти. «Когда я себя плохо чувствую, мне нравится думать о смерти и о том, как по-разному она может наступить. За исключением смерти во сне, я считаю лучшим способом умереть — это как-нибудь ночью прыгнуть в воду с палубы корабля. Труден только сам момент прыжка. Но для меня это как раз не проблема. Важно, чтобы об этом никто не знал или чтобы думали, что это произошло случайно». Однако непосредственно после смерти Кларенса «собачья тоска» если и приходила, то была быстро изгнана посредством работы, главного писательского лекарства: уже к 22 января в Ки-Уэст с помощью Мадлен Хемингуэй (печатавшей) и Отто Брюса (вычитывавшего текст) был окончен второй вариант романа «Прощай, оружие!».

Перкинс приехал 1 февраля и нашел роман превосходным; как обычно пытался возражать против «неприличных» слов, кое-какие поправки протолкнул, в остальном уступил и увез рукопись. Посвящалась она Гасу Пфейферу — «благодетелю и другу». Предстояла еще работа с гранками, удобнее было остаться в Америке, ведь на фиесте нужно быть лишь в июле, но не было сил терпеть — самое прекрасное место обычно надоедало максимум через пару месяцев. 16 марта супруги Хемингуэй, Бамби, Патрик и няня уехали в Гавану, оттуда через две недели отплыли во Францию, где поселились в квартире на улице Феру, которую во время их отсутствия оплачивал Гас Пфейфер, как и поездку: он, в отличие от плохих богачей Мерфи, был хорошим богачом, хотя и стремился превратить жизнь обожаемой племянницы и ее мужа в непрерывную фиесту. Хедли тоже жила в Париже, Бамби был то с нею, то с отцом. Хемингуэя упрекают в том, что он мало заботился о детях, когда расходился с их матерями, — по отношению к Бамби это неверно, ребенок проводил с матерью и отцом примерно равное количество времени, и никаких конфликтов не возникало. Конец весны и начало лета 1929-го прошли тихо: Полина и Патрик хворали, глава семьи спешно редактировал роман, который с мая начал печататься в «Скрибнерс мэгэзин» (гонорар шел на погашение долга, так что жили по-прежнему за счет дядюшки Гаса). Публикации сопутствовал скандал: в Бостоне продажу журнала запретили по причине «безнравственности». 24 июня Хемингуэй окончательно переделал финал романа (перебрав 35 вариантов) и отослал Перкинсу. Теперь можно было устроить каникулы.

В Париже тем летом жил и Фицджеральд, а также журналист Морли Каллаган, которому Хемингуэй когда-то покровительствовал: о том, что происходило между двумя писателями, известно в основном из книги Каллагана, весьма субъективной — автор не пытался скрыть, что его симпатии принадлежат Фицджеральду. «Эрнест, с его безошибочным чутьем, наверняка знал, с каким восхищением и любовью относится к нему Скотт. Как нужна Фицджеральду та дружеская близость, которая, как он надеялся, могла бы существовать между ним и Эрнестом. Я не сомневался, что Скотт готов пойти за него в огонь и в воду». «Он (Фицджеральд. — М. Ч.) был обречен казаться хуже, чем был. Как человек открытый, великодушный и очень гордый, он, я думаю, переживал это очень тяжело. Другое дело Эрнест. Он тоже не любил представать в невыгодном для себя свете. Но такова была его природа и его обаяние, что ему достаточно было подождать, и со временем всё, что бы он ни делал, оборачивалось в его пользу. Еще во времена нашей первой встречи в Торонто я заметил, какими значительными казались поступки Эрнеста знавшим его людям, как естественно в их изложении они сплетались в цепь увлекательнейших приключений. Современникам всегда хотелось слагать о нем легенды, и в конечном итоге это сыграло в его жизни такую же роковую роль, как в жизни Скотта то, что его унижали люди, которые были намного хуже его». Каллаган утверждал, что никогда не слышал от Хемингуэя добрых слов о книгах Фицджеральда — если так, он был единственным человеком в Париже, который их не слышал.

По словам Каллагана, он пытался выполнять роль посредника: Фицджеральд хотел встречи с Хемингуэем, тот отказывался и требовал не сообщать его адрес (вообще-то адрес был не новый, и его знала тьма народу); Скотт якобы говорил Каллагану, как он хочет дружить с Эрнестом, а Эрнест Скотта только бранил. Встреча, которой избегал Хемингуэй, всё же состоялась — в спортзале. Каллаган был неплохим боксером, а Фицджеральд получил приглашение (от кого — неясно) быть секундантом в одном из поединков Каллагана с Хемингуэем. По рассказу Каллагана, Хемингуэй был им бит, после чего стал плевать ему в лицо кровью из разбитого рта, объясняя свой поступок тем, что так принято у матадоров; Фицджеральд задержался с сигналом об окончании раунда, и Каллаган отправил Хемингуэя в нокдаун, а тот заявил Фицджеральду: «если ты хотел посмотреть, как из меня выбивают дерьмо, можешь быть доволен», — и ушел. Фицджеральд, по словам Каллагана, был в отчаянии и никогда не оправился от чувства вины. История в общих чертах правдивая, ее подтверждают все участники, но пустяковая; однако в ноябре она, сильно перевранная, попала в «Нью-Йорк геральд трибюн» — как считается, стараниями журналистки Кэролайн Бэнкрофт. Каллаган был тогда в Штатах, авторство приписали ему; он послал в газету опровержение, а Перкинсу поклялся, что рассказал об инциденте «всего трем людям» и понятия не имеет, кто написал заметку. И Хемингуэй и Фицджеральд этому, видимо, не поверили, так как оба потом отзывались о Каллагане как о сплетнике.

О бое с Каллаганом Хемингуэй рассказал дважды: в письме Перкинсу в августе 1929-го и в письме Артуру Майзенеру, биографу Фицджеральда, в 1951 году. В обоих отчетах нет обиды на Фицджеральда. Но в них нет и победы Каллагана, а во второй версии утверждается, что Хемингуэй легко мог побить Каллагана, да пожалел. К 1951 году Хемингуэй обладал всемирной славой, побывал на двух войнах, охотился на львов; зачем нужно было доказывать, что он еще и великий боксер? Может быть, он еще в юности загнал себя в ловушку, рассказывая сказки об успехах в этом спорте, и потом не мог отступить? Однако в биографии боксера Джека Демпси рассказывается, как он в 1920-х в Париже проводил спарринги со знаменитостями — Дугласом Фэрбенксом, певцом Элом Джонсоном, но не согласился — с Хемингуэем. Биограф Роджер Кан приводит слова Демпси: «Ему было лет 25 и он был в неплохой форме. Я был уверен, что он действительно считает себя боксером и что он вылетит из своего угла как бешеный. Чтобы остановить его, мне пришлось бы его травмировать, а я этого не хотел». Так что Хемингуэй не обманывал других — он убедил сам себя.

В его жизни будет много эпизодов, связанных с боксом (они войдут в книгу Джорджа Плимптона «Писатели на ринге»): в 1948 году на Кубе он пожелает драться с боксером Хью Кейси, тот во время боя уклонится, и хозяин упадет, наткнувшись на стол; другой знаменитый тяжеловес, Джин Тьюни, раздраженный тем, что Хемингуэй всерьез пытается на него нападать, ответит ударом в голову, но в последнюю долю секунды отклонит удар и потом скажет, что его противник «был близок к тому, чтоб унести свою голову в руках» и должен благодарить его за милосердие. Так что неправ был Эл Хиршфельд, утверждая, что Хемингуэй всегда выбирал партнеров меньше и слабее себя.

История с поединком не сказалась на отношениях Хемингуэя и Фицджеральда: обменивались письмами, Хемингуэй дал коллеге прочесть «Прощай, оружие!» — а вот это, возможно, сказалось. По Каллагану, Фицджеральд восторгался романом, а когда сам Каллаган и Зельда книгу ругали, не сумел ее защитить и лишь пожал плечами; Каллаган старался подчеркнуть, какой Фицджеральд наивный и беспомощный. В действительности Фицджеральд прислал Хемингуэю обычный критический разбор на 10 страницах:

«Стр. 114–121 — слишком медленно — необходимо сократить — отсутствует острота, с какой ты обычно даешь характеристики в этой книге и других. Персонажей слишком много и у всех зашиты рты. Пожалуйста, сократи! Абсолютно неоправданны психологически эти певцы — это даже не смешно.

…Стр. 124 и далее. Это занудно… Эта сцена кажется просто безобразной.

…В сцене, где Кэтрин умирает, а он пьет пиво в кафе, совсем не звучит эхо войны.

…Стр. 130 — эта комическая сцена выглядит навязчивой, потому что ты заставляешь по двадцать раз читать одни и те же словечки. Они забавны, когда повторяются пять раз, но не больше. Сократи. Здесь ты загипнотизирован собственным мастерством.

…133–138 — тут надо хорошенько сократить. Эти беседы с ней написаны с наивностью, которой ты бы не потерпел в чужих работах.

…134 — помни, что храбрая молодая мать, ожидающая незаконного ребенка — избитая тема, которую эксплуатируют все кому не лень. Не унижай себя…

…Кэтрин чересчур болтлива. Когда будешь сокращать, убирай ее реплики, а не его. Я думаю, ты видишь его своими нынешними глазами искушенного человека — но на нее ты по-прежнему смотришь как девятнадцатилетний мальчик.

…122 и далее. В „Кошке под дождем“ ты действительно слышал женщину. Здесь слышишь только себя. Это неинтересно, Эрнест, и выглядит как литературное упражнение. Это надо даже не сократить, а полностью переделать.

…Почему бы не закончить книгу на стр. 141?»

Все письмо такое — как и с «Фиестой». «Сократи!» «Убери!» Зрелый автор может стерпеть подобное от редактора, которого считаешь существом низшего порядка и чьи указания принимаешь, как принял бы совет стоматолога, но не от коллеги. От него ждешь «Старик, это гениально!», а замечание можно принять лишь одно — «мало написал, надо бы побольше». Хемингуэй, критикуя работы Фицджеральда, ограничивался общими замечаниями. Фицджеральд разбирал его работы как учитель, и то, что он закончил письмо словами «Прекрасная книга!», не смягчает впечатления. Он лишь усугубил его, написав: «Боюсь, наша бедная старая дружба после этого не выживет, но ты мне дороже, чем критики из „Литрэри ревью“, которые не заботятся о тебе и твоем будущем». Эрнест Хемингуэй — мальчик, которого поучает старший, заботящийся о его будущем, — такого оскорбления дружба вынести не может.

И однако вынесла: на критику Хемингуэй отозвался предложением поцеловать его в определенную часть тела, но позже, в сентябре, написал Фицджеральду трогательное письмо (изобилующее по обыкновению непечатными выражениями, которые в переводе смягчены): «Дорогой Скотт, мерзкая тоска, когда терзаешься, хорошо ли, плохо ли ты написал — это и есть то, что называется „награда художнику“. Бьюсь об заклад, все получилось дьявольски хорошо. И когда ты собираешь вокруг себя этих слезливых пьянчуг и начинаешь плакаться, что у тебя нет друзей, ради бога, внеси поправку. Если ты скажешь, что у тебя нет друзей, кроме Эрнеста — паршивого короля романов с продолжением, — то и этого будет достаточно, чтобы их разжалобить. <…> Пора расцвета проходит у всех — но мы же не персики и это не значит, что мы гнием. Обстрелянное ружье делается только лучше, равно как и потертое седло, а уж люди тем более. Утрачивается свежесть и легкость, и кажется, что ты никогда не мог писать. Зато становишься профессионалом и знаешь больше, и когда начинают бродить прежние соки, то в результате пишется еще лучше. <…> Просто нужно не отступать, даже когда совсем скверно и не ладится. Единственное, что остается, если взялся за роман — это во что бы то ни стало довести его, проклятый, до конца. <…> Если письмо получилось занудным, то только потому, что меня ужасно расстроило твое подавленное настроение, и я чертовски люблю тебя, а когда начинаешь рассуждать о работе или жизни, то это всегда ужасно банально…»

Каллаган утверждал, что Хемингуэй «испытывает к Скотту глубокую, тайную неприязнь». Сам Хемингуэй в «Празднике» написал об отношениях с Фицджеральдом летом 1929-го: «Я редко видел его трезвым, однако трезвый он всегда был мил, шутил по-старому и иногда даже по-старому подтрунивал над собой. Но когда он был пьян, он любил приходить ко мне и пьяный мешал мне работать почти с таким же удовольствием, какое испытывала Зельда, когда мешала ему. Это продолжалось несколько лет, но зато все эти годы у меня не было более преданного друга, чем Скотт, когда он бывал трезв». Что касается собственного романа, то Хемингуэй принял часть замечаний Фицджеральда, в частности выбросив большой монолог героя. Спустя годы, правда, сказал Майзенеру, что замечания были «глупыми» и он не обратил на них внимания.

При чтении книги Каллагана складывается впечатление, что «разборки» между Эрнестом и Скоттом продолжались все лето. На самом деле Хемингуэй еще 6 июля уехал в Памплону с Полиной, Вирджинией и дядюшкой Гасом. После фиесты гостил у Хуана Миро в Монтроиге, потом опять устремился на бои быков, в Валенсию и Мадрид. «Педро Ромеро» — Ордоньес — выступал неудачно, но появилась новая звезда, Сидней Франклин, замечательный тем, что был не испанцем, а американским евреем Фрумкиным, чьи родители эмигрировали из России. Быка Франклин убивал бесстрастно; сперва Хемингуэю эта манера («холодная, спокойная, интеллигентная») не нравилась, потом он оценил, увлекся. Познакомились — по словам Хемингуэя, он не назвался писателем, Франклин узнал об этом случайно и долго не верил. (Франклин оставил мемуары «Матадор из Бруклина», в которых написал о их дружбе массу выдумок, под стать самому Хемингуэю.) Каллаган: «Он (Хемингуэй. — М. Ч.) был жертвой собственной нарочитой мужественности, проистекавшей из страха того, что ремесло писателя, как он считал, несет в себе что-то женское».

В Испании Эрнест так много пил, что это наконец стало беспокоить окружающих. Перкинс деликатно пытался предостеречь — он отвечал в августе 1929 года, что, бывая на воздухе, занимаясь спортом и принимая витамин В, можно пить без ущерба для здоровья. Но, несмотря на свежий воздух, стремительно толстел, чувствовал себя плохо, впервые осознал, что с ним что-то не в порядке, и сел на диету. Отправился отдохнуть в Андай, где приобрел три литографии Гойи и одного полезного друга: молодого американского юриста, любителя искусств и поклонника хемингуэевского творчества Мориса Спейсера, который на долгие годы станет его адвокатом и финансовым поверенным. 20 сентября вернулся в Париж, а 27-го у Скрибнера вышел роман «Прощай, оружие!». Перкинс прислал телеграмму: «Первые отзывы превосходные». Отзывы и впрямь были превосходные, ничего «непристойного», как опасался Перкинс, рецензенты не нашли. Клифтон Фадимен из «Нейшнз» считал, что «нация должна гордиться таким романом и автором»; Малкольм Каули сказал, что Хемингуэй «сделал шаг вперед» и в его новой работе, в отличие от прежних, появились идеи. Уилсон годом позднее написал, что «Оружие» — произведение романтическое, «новый романтизм» увидел и Хатчинсон из «Нью-Йорк пост». Хемингуэю эта характеристика не нравилась: он считал себя не романтиком, а реалистом. Но это был сверхреализм, как у Сезанна, чего он и добивался:

«К северу от нас была долина, а за нею каштановая роща и дальше еще одна гора, на нашем берегу реки. Ту гору тоже пытались взять, но безуспешно, и осенью, когда начались дожди, с каштанов облетели все листья, и ветки оголились, и стволы почернели от дождя. Виноградники тоже поредели и оголились, и все кругом было мокрое, и бурое, и мертвое по-осеннему. Над рекой стояли туманы, и на горы наползали облака, и грузовики разбрызгивали грязь на дороге, и солдаты шли грязные и мокрые в своих плащах; винтовки у них были мокрые, и две кожаные патронные сумки на поясе, серые кожаные сумки, тяжелые от обойм с тонкими 6,5-миллиметровыми патронами, торчали спереди под плащами так, что казалось, будто солдаты, идущие по дороге, беременны на шестом месяце».

Хотя «антивоенным» писателем Хемингуэй не был, «Оружие» — один из сильнейших антимилитаристских романов XX века. Настоящую антивоенную книгу может написать лишь тот (или она может быть написана от лица того), кто сражался на неправой стороне: ему нечего сказать в оправдание убийства. Герой «Оружия», упомянув антивоенный роман Уэллса «Мистер Бритлинг», говорит, что эта книга его не впечатлила, но мысль Хемингуэя совпадает с уэллсовской: война — омерзительная бойня, которой политики пытаются придать видимость чего-то разумного, осмысленного и даже необходимого, а мы, пушечное мясо, не перестаем ловиться на их крючок.

«Меня всегда приводят в смущение слова „священный“, „славный“, „жертва“ и выражение „свершилось“. Мы слышали их иногда, стоя под дождем, на таком расстоянии, что только отдельные выкрики долетали до нас, и читали их на плакатах, которые расклейщики, бывало, нашлепывали поверх других плакатов; но ничего священного я не видел, и то, что считалось славным, не заслуживало славы, и жертвы очень напоминали чикагские бойни, только мясо здесь просто зарывали в землю. Было много таких слов, которые уже противно было слушать, и в конце концов только названия мест сохранили достоинство. Некоторые номера тоже сохранили его, и некоторые даты, и только их и названия мест можно было еще произносить с каким-то значением. Абстрактные слова, такие, как „слава“, „подвиг“, „доблесть“ или „святыня“, были непристойны рядом с конкретными названиями деревень, номерами дорог, названиями рек, номерами полков и датами». Вот лучшая, по мнению Фицджеральда и многих других, сцена романа: лейтенант Генри, американец, воюющий в итальянской армии, возвращается из госпиталя в свою часть, и ей тут же приходится отступать; карабинеры, встретившие отступающие колонны, расстреливают офицеров:

«— Из-за вас и подобных вам варвары вторглись в священные пределы отечества.

— Позвольте, — сказал подполковник.

— Предательство, подобное вашему, отняло у нас плоды победы.

— Вам когда-нибудь случалось отступать? — спросил подполковник.

— Итальянцы не должны отступать.

Мы стояли под дождем и слушали все это. Мы стояли против офицеров, а арестованный впереди нас и немного в стороне.

— Если вы намерены расстрелять меня, — сказал подполковник, — прошу вас, расстреливайте сразу, без дальнейшего допроса. Этот допрос нелеп. — Он перекрестился. Офицеры заговорили между собой. Один написал что-то на листке блокнота.

— Бросил свою часть, подлежит расстрелу, — сказал он.

Два карабинера повели подполковника к берегу. Он шел под дождем, старик с непокрытой головой, между двумя карабинерами. Я не смотрел, как его расстреливали, но я слышал залп. Они уже допрашивали следующего. Это тоже был офицер, отбившийся от своей части. Ему не разрешили дать объяснения. Он плакал, когда читали приговор, написанный на листке из блокнота, и они уже допрашивали следующего, когда его расстреливали. Они все время спешили заняться допросом следующего, пока только что допрошенного расстреливали у реки. <…> Мы стояли под дождем, и нас по одному выводили на допрос и на расстрел. Ни один из допрошенных до сих пор не избежал расстрела. Они вели допрос с неподражаемым бесстрастием и законоблюстительским рвением людей, распоряжающихся чужой жизнью, в то время как их собственной ничто не угрожает».

Генри — антимачо, как и Джейк Барнс: мягкий, интеллигентный человек, который попал на войну, купившись на слова «священный» и «жертва». Он не покоряет женщину — та первая объясняется ему в любви и «берет» его. Он даже не может дать жизнь ребенку — тот умирает. Он никого не спасает — спасают его. Все его подвиги — был ранен, отступал, а потом дезертировал. «Гнев смыла река вместе с чувством долга. Впрочем, это чувство прошло еще тогда, когда рука карабинера ухватила меня за ворот. Мне хотелось снять с себя мундир, хоть я не придавал особого значения внешней стороне дела. Я сорвал звездочки, но это было просто ради удобства. Это не было вопросом чести. Я ни к кому не питал злобы. Просто я с этим покончил».

Если «Фиеста» — «Кармен» XX века, то «Прощай, оружие!» — его «Ромео и Джульетта»; это сразу заметили критики. В роли Монтекки и Капулетти выступает война, перемалывающая судьбы влюбленных. Фицджеральд утверждал, что сцена, когда Генри в кафе ожидает известия об участи Кэтрин, недостаточно связана с войной. Но он был чересчур строг: если Хемингуэй хотел выразить мысль, что самое ужасное в войне то, что от нее некуда спрятаться, он выразил ее точно. «Тебя просто швыряют в жизнь и говорят тебе правила, и в первый же раз, когда тебя застанут врасплох, тебя убьют. Или убьют ни за что, как Аймо. Или заразят сифилисом, как Ринальди. Но рано или поздно тебя убьют. В этом можешь быть уверен. Сиди и жди, и тебя убьют».

Джульетта погибла; Фицджеральд назвал ее болтливой, а любовные сцены глупыми. Но он слишком строг. Обычно в романах Хемингуэя любовь не развивается, как у Стендаля или Пруста, а является готовой, как из магазина; в «Оружии» он единственный раз описал причудливый процесс рождения чувства. «Я повернул ее к себе, так что мне видно было ее лицо, когда я целовал ее, и я увидел, что ее глаза закрыты. Я поцеловал ее закрытые глаза. Я решил, что она, должно быть, слегка помешанная. Но не все ли равно? Я не думал о том, чем это может кончиться. Это было лучшее чем каждый вечер ходить в офицерский публичный дом, где девицы виснут у вас на шее и в знак своего расположения, в промежутках между путешествиями наверх с другими офицерами, надевают ваше кепи задом наперед. Я знал, что не люблю Кэтрин Баркли, и не собирался ее любить. Это была игра, как бридж, только вместо карт были слова. Как в бридже, нужно было делать вид, что играешь на деньги или еще на что-нибудь. О том, на что шла игра, не было сказано ни слова. Но мне было все равно». Потом: «Я очень небрежно относился к свиданию с Кэтрин, я напился и едва не забыл прийти, но когда оказалось, что я ее не увижу, мне стало тоскливо и я почувствовал себя одиноким». Далее разлука, период «кристаллизации любви» — и «Как только я ее увидел, я понял, что влюблен в нее». Кэтрин болтлива? Но она не «болтает», а лепечет, задыхаясь от любви и страха: это вполне естественно. Разбор, учиненный Фицджеральдом, был не просто бестактен, но и несправедлив.

Тираж в 31 050 экземпляров разлетелся мгновенно, к октябрю допечатали второй, к ноябрю — третий; 12 ноября роман возглавил список бестселлеров США, к началу следующего года было продано почти 80 тысяч экземпляров, а автор получил более 30 тысяч долларов; ближайший конкурент — «На западном фронте без перемен» Ремарка. Хемингуэй говорил потом, что коммерческий успех мог быть больше, но помешал финансовый кризис. Может, и так: катастрофа разразилась в «черный четверг» 24 октября 1929 года, 25-го рухнула нью-йоркская фондовая биржа, «черный вторник» 29-го стал днем краха Уолл-стрит. Только что Америка упивалась процветанием, и вдруг «экономическое чудо» рухнуло, кризис подмял миллионы, причем не только бедняков. За последующие три года благоустроенный американский дом превратился в руины: к 1933-му каждый третий американец был лишен источников существования, многие миллионеры превратились в нищих, в 47 из тогдашних 48 штатов банки прекратили всякие операции.

Экономисты не пришли к единому мнению о причинах кризиса: кейнсианцы объясняли его тем, что в результате ограниченности денежной массы и роста товарной возникла дефляция, вызвавшая банкротства и невозврат кредитов; монетаристы — денежной политикой властей, марксисты трактовали как кризис перепроизводства, присущий капитализму. Были и частные причины: инвестиции в производство сверх реальной необходимости, слишком быстрый рост населения. Война тоже стала одной из причин — американская экономика была «накачана» военными заказами правительства, которые потом резко сократились, что привело к рецессии в ВПК и смежных секторах экономики. Париж пока оставался прежним — но кризис достигнет и его. Французский фотограф Брассаи вспоминал: «Преуспевающие художники продавали свои особняки, менее удачливые переходили на хлеб и воду. Что же касается американских художников, образовавших целую колонию на перекрестке Вавен — их узнавали по неизменным клетчатым рубахам, — то они обратились в бегство и с тоской пересекали Атлантику, чтобы вернуться к своим разорившимся семьям». Скоро американский Париж опустеет. Но образ жизни Хемингуэев не изменился, кризис их не задел: Пфейферы пострадали незначительно, Грейс Хемингуэй, успевшая избавиться от ненужных активов, не пострадала вовсе.

Осенью 1929-го Эрнест сдружился с критиком Алленом Тейтом: месса по воскресеньям, велогонки по субботам, Тейт говорил с усмешкой, что был «причислен к хемингуэевскому мифу». 8 ноября прибыл дядюшка Гас, вдвоем с зятем они съездили в туристскую прогулку по Берлину. Продолжались литературные дрязги: Роберт Херрик в ноябрьском номере журнала «Букмен» назвал книги Хемингуэя «грязными», тот предложил редактору «Букмена» биться на кулаках. И в этот же период произошла его знаменитая ссора с первым издателем Макэлмоном.

В октябре Макэлмон приехал в Нью-Йорк к Перкинсу, а Хемингуэй прислал Перкинсу своеобразное рекомендательное письмо: хотя Макэлмон «проклятый педик» и «мерзкий сплетник», он пишет неплохо и его можно издавать, «если он откажется от ореола мученика». Вскоре Перкинс, к немногочисленным недостаткам которого следует отнести страсть передавать сплетни, сообщил Фицджеральду, что в Нью-Йорке Макэлмон говорит, а Каллаган повторяет, будто Хемингуэй гомосексуален (как и его жена), состоит в связи с Фицджеральдом, а первую жену он бил, в результате чего у нее случился выкидыш. Редко у кого из публичных людей хватает ума не реагировать на всякую околесицу: Фицджеральд встретился с Хемингуэем в первых числах декабря в Париже и сплетни ему зачем-то передал (после чего в письме Перкинсу корил себя за болтливость). Хемингуэй сообщил Перкинсу, что изобьет и Макэлмона («слишком жалок, чтобы его бить, но такие люди понимают только кулак»), и Каллагана, а также просит не винить Фицджеральда за то, что передал сплетню: он «абсолютно благороден в трезвом виде, но ведет себя безответственно, когда напьется». (Сплетню-то распространил сам Перкинс, но он всегда выходил сухим из воды.) Каллагана Хемингуэй не бил; во всяком случае, об этом не известно. Но Макэлмон, встретившись с ним в баре, получил свое, о чем свидетельствовал один из парижских американцев Джеймс Чартере. Есть также версия, что Макэлмона, вступившись за честь Хемингуэя, побил Эван Шипмен. Фицджеральд, видимо, считал, что все эти сплетни разрушали дружбу: в его записных книжках говорится: «Я действительно любил его, но, конечно, все это износилось, как изнашивается любовный роман. Эти „голубые“ изгадили все».

Хемингуэй в декабре написал Фицджеральду теплое письмо: он не сердится за историю с секундантством, это обычное дело в любительских поединках, проиграл бой он не из-за ошибки Фицджеральда; он рассказал, как однажды во время такого поединка чувствовал себя настолько слабым, что тайком попросил Билла Смита, секунданта, остановить бой раньше условленного времени, если он будет проигрывать, и продолжать, если будет выигрывать. Ему даже нравится рассказывать людям, как он был побит Каллаганом. Он обругал Скотта после поединка лишь со злобы и теперь просит прощения, ибо знает, как у Скотта развито чувство чести, и сожалеет, что ранил его, и ни за что не хотел бы терять дружбу. Поводом к такому нехарактерному для Хемингуэя письму, как полагает Бейкер, послужило самоубийство молодого американца Гарри Кросби, после которого Эрнест расчувствовался и осознал, что друзья могут внезапно умереть. Кроме писем, за лето и осень 1929-го он написал только статью о бое быков для журнала «Форчун» и предисловие к мемуарам знаменитой натурщицы Алисы Прен по прозвищу «Кики с Монпарнаса», где выразил восхищение тем, как автор передал ощущение декаданса. Декабрь провели с Полиной в Швейцарии, в Монтана-Вермала, в обществе Дос Пассоса и Мерфи — оказывается, Хемингуэй вовсе не был на них в обиде.

Сидеть в Париже было незачем, жизнь ухудшалась, американцы уезжали; 10 января 1930 года Хемингуэи отплыли в Гавану и 2 февраля были в Ки-Уэст. По-прежнему не работалось — не было идеи. Общество «простых людей» быстро прискучило, пригласил компанию совершить рыболовную экспедицию (на катере Бра Сандерса) по течению Гольфстрима в направлении Драй-Тортугас, группы необитаемых островов в 70 километрах к западу от Ки-Уэст. К Драй-Тортугас Хемингуэй плавал неоднократно, всегда с компанией, так что невозможно установить, кто и когда его сопровождал. Была более-менее постоянная группа под названием «Моб», включавшая Сандерса с его братом, Хемингуэя, Перкинса, Майка Стрейтера, Уолдо Пирса, Чарльза Томпсона, Салливана, Билла Смита, Дос Пассоса, Джо Расселла, моряка Гамильтона Адамса и журналиста Эрла Адамса, иногда участвовали и другие люди. В одну из поездок, с 16 по 30 марта 1930 года, катер попал в шторм, пришлось несколько дней провести на берегу — эпизод послужит материалом к рассказу о кораблекрушении.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.