КАЛУГА: НА ПЕРЕКЛИЧКЕ ВЕКОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КАЛУГА: НА ПЕРЕКЛИЧКЕ ВЕКОВ

Один из старинных и достославных городов земли Русской — Калуга — известен по документальным источникам с XIV века. Однако с XX века он навсегда связан с именем Циолковского, который прожил здесь сорок три года.

В Калугу Константина Эдуардовича перевели по личной просьбе директора народных училищ Калужской губернии, до него давно уже доходила молва о талантливом и усердном преподавателе. Обещана была прибавка в жалованье — почти на десять рублей. Деталь весьма существенная — особенно с учетом того прозаического и безрадостного факта, что иных доходов, кроме зарплаты кормильца-учителя, у многодетной семьи не было. О временном размещёнии также было заранее договорено. Так что после утомительного пути семейство учителя с мороза попало в чистые натопленные комнаты, где их поджидала трапеза с чаепитием. Любовь Константиновна Циолковская сохранила воспоминания о приезде семьи в Калугу:

«(…) Стемнело, когда мы въехали в Калугу. После пустынной дороги было приятно смотреть на мелькавшие огоньки и людей. Город нам показался огромным. Такое представление вызывалось отчасти небольшими размерами Боровска, отчасти тем, что наше новое помещёние было далеко от вокзала, со стороны которого мы въезжали. Наша квартира была на Георгиевской улице (теперь улица Революции 1905 года), против церкви. Помню, как подъехали мы к небольшому домику. С лампой в руках встретила нас приветливая хозяйка Наталья Ивановна Тимашова, которая проводила нас в квартиру и напоила горячим чаем. Измученные, мы улеглись спать на полу, так как мебель была ещё в дороге… В Калуге было много мощеных улиц, высоких домов и лился звон множества колоколов. В Калуге с монастырями насчитывалось 40 церквей. Жителей числилось 50 тысяч».

Калуга жила размеренной жизнью губернской столицы с его всесильным и всюду сующим свой нос чиновничеством; всем интересующейся провинциальной интеллигенцией; цветущим дамским обществом, гудящим, как просыпающийся пчелиный улей, и все знающим наперед, всегда что-то затевающим и активно обсуждающим (во многом заменяющим и уж наверняка опережающим любые средства массовой информации); наконец, с ухоженной, не оставляемой без присмотра детворой. Здесь считалось чуть ли не дурным тоном не знать истории своего города, и уж наверняка любой житель мог указать дом, в котором до 1870 года жил с семьей и челядью отправленный сюда в почетную ссылку некогда грозный и неуловимый имам Шамиль.

Отныне Константину Эдуардовичу Циолковскому предстояло почти четверть века служить в Калужском уездном училище и других городских учебных заведениях. Так, уже начиная с 1899 года он стал преподавать кроме арифметики и геометрии ещё и физику в женском епархиальном училище — закрытом учебном заведении для детей духовенства. Не обошлось и без конфликта с губернским начальством, обратившим внимание, что в классах, где преподает Циолковский, все учатся без «двоек». Оказалось, что глухой учитель с добрыми, как у праведника, глазами их попросту никогда никому не ставил. Как же так? Разве допустимо такое? Сие противоречит всем канонам обучения и воспитания! Доказывать же что-либо чинушам от казенной педагогики — дело во все времена абсолютно бессмысленное…

Преподавать физику было особенно интересно, ибо, наряду с привычными вещами и явлениями, она предоставляла возможность говорить о законах воздушного и безвоздушного пространства, летательных аппаратах и вообще — о чем угодно, что подсказывало воображение. Благо контроля особого не было, несмотря на принадлежность училища к церковному ведомству. Девушки в епархиальном училище — дочери священнослужителей различных рангов (коих в народе всех скопом обычно именовали поповнами) — оказались отнюдь не кисейными барышнями. Они были начитанными, решительными и отчаянными. Одна из таких (с хрестоматийной фамилией — Ларина), наслушавшись рассказов Циолковского о парашютах и парашютных прыжках, спрыгнула с раскрытым отцовским зонтом с крыши коровника. Удар оказался столь сильным, что незадачливая парашютистка потеряла сознание.

Основную трудность представляла все та же глухота. Приходилось больше объяснять, чем спрашивать. Чтобы услышать ответ на заданный вопрос, нужно было становиться совсем рядом с девицей, и та звонким голосом вещала преподавателю на левое ухо (а заодно — и всему классу) про разного рода физические материи. Каждый класс насчитывал не менее ста человек — цифра, не сравнимая с теперешними временами. Управлять такой аудиторией было совсем непросто. В реальном училище сладить с такой оравой практически не удавалось. Правда, там количество учеников в старших классах значительно уменьшалось. В «епархиалке» же строжайшую дисциплину обеспечивали классные дамы, которым по уставу положено было присутствовать на всех уроках и следить за порядком. Да и контингент учащихся оставался здесь стабильным до самого последнего класса. Зато специфическая женская аудитория создавала дополнительные трудности для мужчин-преподавателей. Бывало, ученицы выходили замуж за своих учителей. Циолковский не без легкой иронии оценивал в старости «епархиальный этап» своей преподавательской деятельности, который в целом он очень любил:

«В каждом классе было две-три хорошеньких. Но на меня никогда не жаловались и не говорили: „Он ставит балл за красоту, а не за знание“. Глядеть на девиц было некогда, да и стыдно было оказать малейшее предпочтение. Я даже прибавлял дурнушкам, чтобы не вызывать ни малейшего подозрения в пристрастии. Опыты показывал раза два в месяц, ибо на них не хватало времени. Более других нравились опыты с паром, воздухом и электричеством».

Впоследствии некоторые ученицы по просьбе музейных работников написали воспоминания о своем добром и чудаковатом учителе. Припоминали, что он нередко приходил на занятия с завязанным горлом: следствие мучительного хронического заболевания, оно очень беспокоило Циолковского, хотя о нем мало кто догадывался. При объяснении какого-либо вопроса любил подкреплять свои мысли рисунками на доске или простенькими опытами. Одет был по форме, но носил грубую простую обувь. Длинные до плеч волосы, очки в железной оправе, на улице в прохладные дни — неизменная крылатка с бронзовыми застежками в виде львиных голов, черная широкополая шляпа и неизменный зонт в руках, служивший одновременно и тростью. Часто видели его и на велосипеде, знакомом всей Калуге.

На выдумки он был неистощим. Старшую дочку выучил азбуке с помощью водометной спринцовки: струйкой воды чертил буквы на полу — вмиг все запомнились. К электрической машине подсоединял «осьминога», сделанного из папиросной бумаги, и тот хватал изумленных зрителей и учащихся за нос. В епархиальном училище его коронным номером считался опыт с наполненной горячим воздухом моделью аэростата. Девиц восхищал не столько сам монгольфьер, сколько привязанная к нему куколка, она носилась под потолком, приводя учениц в восторг до визга.

Собственные дети также требовали ежедневного ухода и внимания. Основная тяжесть по их воспитанию ложилась на мать. Они росли в аскетических условиях, к коим давным-давно привыкли родители. Сызмальства приучались к порядку и дисциплине. Когда Константин Эдуардович работал, запрещалось мешать, шуметь, громко разговаривать, бегать, прыгать, производить уборку. Прослывший либеральным преподавателем, отец в собственной семье был строг и подчас суров. Иногда он становился невоздержанным, горячился, кричал, порою давал шлепок. Изматывающая усталость и хронические болезни не прибавляли ему радости. Старшая дочь, Любовь Константиновна, вспоминает:

«Положение семьи усиливало трагизм его жизни: родные терпели не только материальные невзгоды (я говорю о прошлом), но изоляцию от людей, почти наподобие тюремной. Отец это осознавал и страдал за нас, и все же во имя науки не менял ни своей отшельнической жизни, ни нашей. Мы должны были нести эту жертву для науки».

Сам Циолковский лишь подтверждает сей грустный вывод:

«На последний план я ставил благо семьи и близких. Все для высокого. Я не пил, не курил, не тратил ни одной лишней копейки на себя, например на одежду. Я жил всегда почти впроголодь, был плохо одет. Умеря себя во всем до последней степени, терпела со мною и семья. Мы были, правда, довольно сыты, тепло одеты, имели теплую квартиру и не нуждались в простой пище, дровах и одежде. Но я часто на все раздражался и, может быть, делал жизнь окружающих тяжелой, нервной. Не было сердечной привязанности к семье, а было напускное, не натуральное, теоретическое. И едва ли от этого было легко окружающим меня людям. Была жалость и правда, но не было простой страстной человеческой любви».

И все же детей своих (а позже и внуков) Циолковский любил до самозабвения: возился с ними, делал игрушки, катал на лодке, обучал чтению и сам читал им вслух разные книги. А какую елку он наряжал перед каждым Рождеством! Сколько радости детям доставляли, как правило, самодельные новогодние и рождественские подарки! Книжные пристрастия сохранялись в семье на протяжении десятилетий. Любимым семейным чтением были басни Крылова, рассказы Чехова, Короленко, Горького, отдельные произведения Тургенева и Мамина-Сибиряка. Неутомимой сказочницей запомнили дети мать Варвару Евграфовну. Та одинаково любила по многу раз пересказывать детям и русские народные сказки, и сказки Шарля Перро, братьев Гримм и Ханса Кристиана Андерсена.

Всю жизнь вынужденный скитаться по чужим углам и квартирам Циолковский только в мае 1905 года, наконец, приобрел на собранные по грошу деньги собственный дом на Коровинской улице, где теперь размешается Мемориальный музей ученого. Деревянный дом требовал ремонта и достройки. Первоначально здесь вообще была только одна жилая комната да холодные темные сени. Комнату разделили на две части — для Варвары Евграфовны с детьми и для кабинета Константина Эдуардовича. Постепенно дом разрастался: сначала к его передней части пристроили жилое помещёние с двумя окнами, затем достроили второй этаж — светёлку, куда сразу же переселился хозяин со всеми своими книгами и приборами. Но прежде семью ждало ещё одно испытание: весной 1908 года дом, стоявший неподалеку от реки, затопило весенним разливом, уровень воды в помещёниях превысил метр. Пострадало всё, особенно — книги. По свидетельству очевидцев, пойма после ночного наводнения Оки представляла собой сплошное желтое море, тянувшееся до самого горизонта, по которому можно было передвигаться только на лодках. Над водой торчали крыши домов, а дом Циолковского, расположенный в самой низине, можно было найти только по печной трубе. Хозяину вместе с женой и детьми удалось благополучно покинуть затопленное жилище и спастись в одном из домов, расположенных выше по крутому склону, куда уводит улица, ныне носящая имя Циолковского. Самым большим ударом для Константина Эдуардовича оказалась насквозь промокшая библиотека: каждую книгу пришлось сушить по листочку, а в итоге получались сморщенные и покоробленные книги-калеки.

В доме на Коровинской был раз и навсегда заведенный распорядок дня. Средняя дочь Циолковского — Мария Константиновна — вспоминает:

«День у нас протекал так. К 9 часам утра мы уходили в гимназии: я — в казенную, Аня — в частную (М. И. Шалаевой), отец — в епархиальное училище. Часам к 2 собирались.

Обедали вместе. Если кто из детей приходил раньше, то ждал, когда к столу соберутся все. Жизнь текла строго и размеренно.

В дореволюционное время было много религиозных праздников, и занятия в эти дни не проводились. Этими свободными днями отец пользовался для своей научной работы. В каникулы, сразу после утреннего чая, он брался за дела и работал до обеда, а после вечернего чая ездил на велосипеде в бор или ходил купаться на речку Ячейку.

Из знакомых отца у нас часто бывали Василий Иванович Ассонов с сыновьями Александром и Владимиром. Старший — Александр работал в Москве на заводе, через него можно было получить образцы латуни, жести, которые отцу нужны были для изготовления моделей дирижаблей. Бывали братья Доброхотовы, П. П. Каннинг, иногда случайные гости: студенты, гимназисты, учащиеся реального училища, интересовавшиеся трудами отца. Он любил рассказывать им о своих мечтах.

Бывали у нас изредка гости, знакомые родителям ещё по Боровску: Еремеевы, Казанские, Чертков. Обычно они приходили на папины или мамины именины. Мама пекла пироги, был торжественный чай с вареньем. Вина никогда не подавалось. Пустых разговоров, даже за праздничным столом, отец не любил. Если разговор казался ему скучным, он иногда, к ужасу матери, уходил от гостей к себе в комнату. Большие праздники у нас тоже отмечались. Мама была религиозна. Под Рождество зажигались лампады, на столах появлялись белые скатерти, пеклись пироги и покупался традиционный гусь.

К нам отец был обычно строг и не любил менять своих решений. Если на просьбу куда-либо пойти он говорил „нет“, то спорить было бесполезно — никакие слезы не помогали. Когда мы стали старше, нас начала тяготить такая строгость. Ведь хотелось погулять, сходить на бульвар, на каток.

Вообще у матери была трудная жизнь. Когда дети были маленькими, нужно было соблюдать тишину, чтобы плачем они не мешали отцу. Это было нелегко. Было много и денежных затруднений. Лишь при строгом режиме экономии можно было жить на зарплату отца. Ситцевые домашние платья и даже драповые пальтишки мама шила нам сама. Из хозяйственных сумм ухитрялась покупать мебель. Даже с уборкой и то возникали трудности. Для этой работы приходилось выбирать время, когда отца не было дома, потому что он терпеть не мог возни и суеты, которые нарушали порядок его жизни».

* * *

Сыновей он терял одного за другим: в младенчестве в 1893 году умер Леонтий, в 1903 году покончил с собой Игнатий, в 1919 году в невыносимых мучениях скончался от заворота кишок Иван, в 1923 году ушел из жизни последний сын Александр, учительствовавший на Украине (по некоторым сведениям, он также покончил жизнь самоубийством). Смерть каждого из них доставляла невыносимые страдания. Незадолго до смерти он пережил ещё одну утрату: от скарлатины умер его внук — Женя. Дед был безутешен. Рыдая и не стыдясь слез, он говорил: «Точно кто-то беспощадный ворвался к нам и выхватил ребенка». После этого обострился его собственный недуг (рак желудка), сопровождавшийся непрерывными и все более усиливающимися болями, который в конце концов и свел его в могилу.

Страшные муки — до конца дней своих — испытывал он из-за самоубийства Игнатия, виня себя за то, что не смог уберечь сына от трагического шага. В детстве Игнатий считался самым способным и смышленым ребенком в семье. За успехи в математике и физике в гимназии он получил прозвище Архимед. Не по годам был развит и начитан: одинаково свободно ориентировался в идеях Белинского и Ницше. Но при этом отличался гипертрофированным скептицизмом — в отношении окружающих и жизни вообще. В 1902 году Игнатий поступил в Московский университет на естественный факультет (с твердым намерением перейти в дальнейшем на медицинский), а 2 декабря неожиданно для всех принял цианистый калий.

Константин Эдуардович ездил в Москву на похороны сына, на кладбище потерял сознание, когда очнулся — с трудом вернулся к реальности. Студенты, друзья Игнатия, отвезли убитого горем отца на вокзал, купили билет до Калуги, посадили в холодный вагон. Циолковский тяжело переживал этот удар Судьбы. Успокоение он находил только в работе:

«Горе это и соответствующая ощущению мысль об отчаявшихся безнадежно людях, потерявших почву и желание жить (как сын), заставило меня написать мою „Этику“».

В автобиографической исповеди Циолковский делает ещё одно неожиданное и загадочное признание:

«Это несчастье смягчило сердце, укротило хоть немного характер, направило мысли к небу, к будущему, к бесконечности, может быть, спасло от множества преступлений. Если бы не это горе — я не написал бы свою „Этику“. Гибель одного спасла многих. И не думаю, чтобы она была бесплодной».

О каких возможных преступлениях говорит здесь Циолковский? Что творилось тогда в его душе? Ведь что-то настолько серьезное (или ужасное?), что он не побоялся произнести довольно-таки страшные по своей сути слова: самоубийство юноши оказалось не таким уж и бесплодным актом. Не был ли он сам близок к самоубийству? С его железной волей — вряд ли! Но что-то ведь все-таки было! В любом случае образ погибшего сына явился связующим звеном в контактах отца с иными, высшими мирами и неизвестными разумными (ноосферными) силами. Трагические видения переместились из яви в сон. В сновидениях он стал постоянно переживать прошедшую, настоящую и в какой-то мере — будущую жизнь. На сей счет сохранились свидетельства современников и собственные откровения Циолковского. Вот одно из таких ночных видений, повторившихся за одну ночь трижды (!) и охарактеризованных самим сновидцем, как кошмар…

Ему казалось: он не спит, а лишь изредка прикрывает глаза. И перед затуманенным взором сразу возникает мутное болото, отвратительно пахнущее от испарений гниющей тины и пузырящегося газа. Он понимает: трясина, точно магнит, притягивает его в смертельную бездну, дабы утолить мучительные мысли о смерти сына. Он подходит к стоячей воде, смотрит в нее, как в темное зеркало, и видит смутный призрак, в котором с ужасом узнает самого себя. Неожиданно в тумане появляется человек в жалких лохмотьях, он прижимает к груди что-то серое. Циолковский догадывается, что незнакомец несет булыжник, обмотанный веревкой, чтобы повесить его на шею и броситься в трясину. Он пытается помешать самоубийце, но тот вдруг исчезает — испаряется в буквальном смысле слова.

Циолковский просыпается в холодном поту и с ужасом осознает, что кошмарное видение повторяется уже третий раз за ночь, что все эти отражения — какая-то фотография таинственных процессов, происходящих в его мозгу или за его пределами. И вот уже вместо незнакомого призрака погибший сын Игнатий вновь захватывает его воображение. Образ гигантских размеров, с высоким лбом и укоряющим взглядом. Он как бы присутствует в комнате рядом с кроватью бредящего отца и одновременно находится где-то далеко, в недоступных чувственному воображению сферах. Циолковский стонет. Появляется заплаканная Варвара Евграфовна. Она подносит к сухим губам мужа стакан с холодным крепким чаем и с покорной печалью говорит: «Нет у нас Игнаши. Не уберегли». Повторяющееся еженощно видение, как уверяет Циолковский, точное воспроизведение того, что случилось в декабре 1902 года. Примерно тогда же он доверил бумаге свои сокровенные мысли по поводу сущности сна вообще:

«Мы каждый день видим сны, не имеющие между собою связи. При каждом сне мы не помним ни жизнь, ни предшествовавших снов. Этот пример лучше, реальнее изображает вечную жизнь, только надо мысленно действительную жизнь днем, при бодрствовании, заменить промежутками небытия, или обморочного, бессознательного состояния. Но и в одну ночь мы можем видеть ряд снов, не связанных между собою, — с промежутками бессознательного состояния неизвестной продолжительности. Этот пример ближе всего к истине, или лучше всего изображает (только в миниатюре) действительность, или вечную жизнь духа».

В дальнейшем Циолковский укрепился в этом мнении. Он был уверен, что ночью мы живем совершенно другой жизнью. «Этот вопрос не требует ни лабораторий, ни трибун, ни афинских академий, — говорил он Чижевскому. — Его не разрешил никто: ни наука, ни религия, ни философия. Он стоит перед человечеством — огромный, бескрайний, как весь этот мир, и вопиет: зачем? Зачем? Другие — понимающие — просто молчат, хитрят и молчат. Есть и такие. (…) Вопрос этот прост, но кому мы его можем задать? Самим себе? Но это тщетно! Тысячи философов, ученых, религиозных деятелей за несколько тысячелетий так или иначе пытались его разрешить, но наконец признали его неразрешимым. От этого факта не стало легче тому, кто этот вопрос задает себе. Он все так же мучится, страдает из-за своего незнания». Размышления Циолковского невольно заставляют вспомнить лапидарную стихотворную строку Максимилиана Волошина — «Явь наших снов земля не истребит»…

* * *

В Калуге у Циолковского появился круг почитателей, веривших в его негасимую звезду. Прежде всего следует назвать Василия Ивановича Ассонова и его детей — Александра Васильевича и Владимира Васильевича, затем — Павла Павловича Каннинга, а также Евгения Сергеевича Еремеева, знакомого семьи Циолковских по Боровску, чуть ранее их перебравшегося в Калугу. Друзья поддерживали не только морально, но и материально. Последнее выражалось как в отыскании денежных средств для проведения опытов и публикации трудов, так и в налаживании конкретных спонсорских и издательских связей. Сам Константин Эдуардович в этом отношении был довольно беспомощным, не в меру скромным и — за малым исключением — невезучим.

В год переезда в Калугу вышла написанная ещё в Боровске 1-я часть работы о дирижабле — «Аэростат металлический, управляемый». Как и любой другой счастливый автор, Циолковский испытал ни с чем не сравнимый восторг при виде своей первой напечатанной книги — чувство, сохранившееся на всю жизнь: «Кажется, никогда я не испытал такого блаженства, как при получении в Калуге корректуры труда. (…) Когда я получил эту брошюру, то чувствовал себя на седьмом небе. Незапамятное время!» Требовались, однако, деньги и на издание 2-й части, их удалось найти в течение следующего, 1893 года. Небольшую выжимку из двух брошюр Константин Эдуардович сумел опубликовать в общероссийском журнале «Наука и жизнь», выходящем и в наши дни. Здесь же появилась и большая статья Циолковского «Тяготение как источник мировой энергии», содержащая идеи, во многом предвосхитившие и опередившие развитие физики и космологии.

Продолжались и опыты — один оригинальней другого, — связанные, так или иначе, с освоением воздушного пространства и исследованием техники летания (термин «летание» был наиболее употребительным на заре авиации). Многие изобретатели и конструкторы того времени слепо копировали полет птиц и пытались найти теоретическое и инженерное обоснование аппаратов с машущими крыльями. Циолковский сразу отверг такой подход как бесперспективный, технически сложный и дорогостоящий. Он предложил свою модель аэроплана в виде «застывшей парящей птицы», у которой вместо головы — два гребных винта, вращающихся в разные стороны. «Мускулы животного мы заменим взрывными нейтральными двигателями. Они не требуют большого запаса топлива (бензин) и не нуждаются в тяжелых паровиках и больших запасах воды. (…) Вместо хвоста устроим двойной руль — из вертикальной и горизонтальной плоскости. (…) Двойной руль, двойной винт и неподвижность крыльев придуманы нами не ради выгоды и экономии работы, а единственно ради исполнимости конструкции».

Он излагал свои идеи так же просто и понятно, как объяснял ученикам труднейшие вопросы математики, геометрии и физики, и вообще всю жизнь старался избегать нарочито сложной, особенно иностранной, терминологии. Лучший пример — ещё один фрагмент из цитированной выше статьи «Аэроплан, или Птицеподобная (авиационная) летательная машина», написанной и опубликованной в 1894 году:

«Вот я беру большие легкие крылья, устроенные наподобие птичьих: при поднятии их они свободно пропускают воздух, при опускании он производит на них некоторое давление — снизу вверх — и уменьшает, таким образом, вес моего тела. Оставаясь неподвижным, я махаю ими, как птица; чем быстрее я это делаю, тем давление на них воздуха больше. Так, по известным законам сопротивления жидкостей, если я удвою скорость махания, то давление на крылья возрастает вчетверо, если утрою, то вдевятеро и т. д. Отсюда ясно, что при известной быстроте движения крыльев, давление на них снизу будет равняться весу моего тела плюс вес крыльев. В таком случае, я уже перестаю давить на почву, перестаю её касаться — и с этого момента начинается мой полет».

Приведенное пояснение нужно Циолковскому, дабы, рассуждая от противного, обосновать собственную модель моноплана, летающего безо всяких машущих крыльев. И заметьте: ни одного иностранного слова, если не считать давно обрусевшего «момента». Вот у кого русскому языку поучиться надобно! В конце XX — начале XXI века в России развернулась дискуссия по поводу неоправданного засорения русского языка иностранными словами. Многие спрашивали: «Кого взять за образец?» Взяли бы Циолковского — не ошиблись!

Примерно так же описывает изобретатель-самоучка и придуманную им аэродинамическую трубу, названную «воздуходувкой». Ныне эта установка для создания искусственного движения воздушных или любых других газообразных потоков широко применяется в экспериментах с моделями самолетов, вертолетов, ракет, космических кораблей и даже подводных лодок. Подобные по конструкции лопастные воздуходувки используются и в качестве стационарных вентиляторов и калориферов для обогрева больших (и в первую очередь производственных) помещёний.

Воздуходувка — важнейший этап в техническом творчестве Циолковского. Впервые он сообщил о своем открытии и предварительных результатах опытов в октябре 1897 года в письме к профессору А. Л. Гершуну, являвшемуся в те годы членом президиума Русского физико-химического общества, а в следующем году опубликовал описание своего детища в четырех номерах специального журнала «Вестник опытной физики и математики», издававшегося в Одессе.

Первые успехи окрылили автора, и он отважился обратиться прямо в Императорскую академию наук с просьбой о выделении ему средств на продолжение опытов по изучению сил сопротивления тел, помешенных в искусственно создаваемый поток воздуха. Прошение прошло все полагающиеся инстанции, было официально рассмотрено, и впервые почти за два десятка лет неустанных научных поисков Циолковский получил материальную поддержку из специального академического фонда — пособие в размере 470 рублей. Полученные деньги тотчас же пошли на сооружение новой, более мощной, воздуходувки. её размеры вчетверо превосходили первоначальную. Агрегат занял практически весь кабинет (он же — мастерская) исследователя, и тот теперь вынужден был спать на верстаке.

Экспериментатор сам изготавливал и помещал в аэродинамическую трубу плоские пластинки самых причудливых форм, круглые и эллиптические цилиндры, модели аэростатов с различным удлинением и разнообразной геометрической конфигурацией. Таким образом изучались подъемная сила и лобовое сопротивление крыльев аэропланов и сигаровидных дирижаблей. Все опыты Циолковский проводил самостоятельно и без чьей-либо помощи. В течение двух лет был собран огромный экспериментальный материал и выявлены важнейшие закономерности, в настоящее время составляющие фундамент теоретической и практической аэродинамики.

Однако титанический труд ученого и достигнутые им выдающиеся результаты не были оценены по достоинству научной общественностью. Подготовленный им в 1903 году обширный итоговый «Отчет К. Э. Циолковского Российской академии наук об опытах по сопротивлению воздуха» получил отрицательный отзыв (в скобках заметим — абсолютно предвзятый и необоснованный) академика Михаила Александровича Рыкачева (1840–1919) и был сдан в архив без права публикации в академических изданиях. Тогда Константин Эдуардович направил «резюме» в журнал «Научное обозрение» (где она была напечатана в майском номере за 1902 год), а второй экземпляр отчета передал с подвернувшейся оказией в Москву знаменитому профессору Николаю Егоровичу Жуковскому (1847–1921), названному уже при жизни «отцом русской авиации». (В дальнейшем его имя было присвоено улицам, площадям, научным и учебным институтам, кораблям и одному подмосковному городу).

Ответа он не получил, а когда по прошествии некоторого времени решил узнать о судьбе рукописи, ответом явилось все то же молчание. Между тем в 1902 году профессор Жуковский сам начал производить опыты с аэродинамической трубой, постоянно увеличивая её размеры. В 1918 году он стал основателем и первым руководителем Центрального аэрогидродинамического института (ЦАГИ), носящего ныне его имя. Утрата рукописей очень обеспокоила Циолковского: во-первых, получалось, что он не отчитался за казенные деньги, а во-вторых, в его голове никак не укладывалось, что большой ученый способен совершить безнравственный поступок. Называя вещи своими именами, это, к сожалению, — одно из черных пятен в истории российской науки. Долгое время Жуковского всячески пытались оправдать: дескать, рассеян был старик, как все великие, забот было превеликое множество — разве всех и вся упомнишь, разве за всеми письмами и рукописями уследишь. Только А. Л. Чижевский первым не побоялся сказать нелицеприятную правду и открыть миру глаза на истинное положение дел.

По мнению Чижевского, «безумие затопило разум большого ученого»: великий специалист по вопросам аэродинамики был, судя по всему, человеком завистливым и не хотел признавать в Циолковском ученого, тем более в области воздухоплавания. Только через пять лет Жуковский повторил по сути дела опыты Циолковского и с помощью аэродинамической трубы произвел ряд классических опытов по выяснению законов аэродинамики, на которых было основано конструирование будущих винтовых самолетов. Профессор, видимо, не мог простить недипломированному самоучке из Калуги, что собственные теоретические исследования привели его к результатам, задолго до того уже полученным Циолковским. Творческое самолюбие было настолько задето, что до конца жизни не давало покоя знаменитому ученому. Он принял все меры к тому, чтобы исследование Циолковского не дошло до читателей. Петербургская Академия наук упрятала «Отчет» в архив. Копия же «Отчета», оказавшаяся в руках Н. Е. Жуковского, оказалась утерянной или уничтоженной. Затем началась целенаправленная компрометация Циолковского, его имя внесли в «проскрипционный список», и вокруг него был организован заговор молчания.

Замалчивание во все времена являлось простым, но весьма действенным приемом завистников (и не только в науке). К сожалению, в их числе оказываются и выдающиеся люди. Но Жуковский не очень-то и скрывал своей антипатии к Циолковскому. В Полном собрании сочинений «отца русской авиации» его имя ни разу не упоминается даже там, где этого невозможно было не сделать. На III Всероссийском воздухоплавательном съезде, состоявшемся в Санкт-Петербурге в 1914 году, выступая с подведением итогов, Жуковский в присутствии самого Циолковского, представившего на съезд доклад по дирижаблестроению, заявил, что в России (по сравнению с западными странами) никто не выдвинул оригинальных идей по части летательных аппаратов легче воздуха (то есть все тех же дирижаблей).

Обо всех мытарствах, связанных с продвижением идеи цельнометаллического управляемого летательного аппарата и попытками реализовать её на практике, Циолковский впоследствии рассказал в брошюре «История моего дирижабля», опубликованной в Калуге в 1924 году. Хулителей своего проекта, которые постоянно ставили палки в колеса, он охарактеризовал всего двумя словами (но зато какими точными!) — гасители духа. Эта брошюра была издана Ассоциацией натуралистов в серии «Мытарства современных изобретателей и самоучек» под № 1. На обложке была эмблема Ассоциации — Освобожденный гений.

В начале 90-х годов XIX века, Жуковский содействовал публикации статьи Циолковского «Давление жидкости на равномерно движущуюся поверхность», написанную ещё в Боровске и являющуюся 1-й частью более обширной работы «К вопросу о летании посредством крыльев». По просьбе профессора Столетова Жуковский дал на нее краткое письменное (положительное) заключение. Эта рецензия на небольшом листе некоторое время хранилась у Циолковского и даже была опубликована в одной из его брошюр. В частности, «отец русской авиации» писал: «Сочинение г. Циолковского производит приятное впечатление, так как автор, пользуясь малыми средствами анализа и дешевыми экспериментами, пришел по большей части к верным результатам. Оригинальная метода исследования, рассуждения и остроумные опыты автора не лишены интереса и, во всяком случае, характеризуют его как талантливого исследователя. (…) Рассуждения автора применительно к летанию птиц и насекомых верны и вполне совпадают с современными воззрениями на этот предмет».

Однако вскоре, когда настроение Жуковского переменилось, он решил во что бы то ни стало заполучить собственный автограф назад и неоднократно обращался к его хранителю через третьих лиц, предлагая даже денежное вознаграждение в размере 25 рублей, но неизменно получал вежливый отказ. Тогда был предпринят другой шаг. Однажды (дело было перед Первой мировой войной) к Циолковскому, как он сам рассказывал, явился незнакомый молодой человек, заявивший, что хочет написать статью о дирижабле его конструкции. Особенно просил показать ему подлинник отзыва Жуковского, дабы снять копию. Снять-то он её снял, но вот после ухода юноши вместе с ним исчез и подлинник рецензии, который перед тем Жуковский безуспешно пытался аннулировать иными средствами.

Позже Циолковский уже не питал никаких иллюзий относительно личностных качеств «отца русской авиации»; по поводу одного из самых неприятных фактов своей творческой биографии он говорил буквально следующее:

«Больно и печально вспоминать отношение ко мне профессора Николая Егоровича Жуковского. Я долгие годы не мог даже допустить мысли о том, что такой знаменитый ученый, ученый с европейским именем, может завидовать бедному школьному учителю, перебивающемуся с хлеба на воду и не имеющему за душой ни одного гроша про черный день! Какое скверное слово, какое скверное понятие… Да, я не допускал этого даже тогда, когда по воле Жуковского исчезли все экземпляры моей рукописи, его отзыв, его первоначальные признания за моей работой некоторой ценности. Чего же боялся знаменитый ученый? Я не мог быть ему конкурентом — ни в чем. Полуглухой, я не мог рассчитывать на занятие высокой должности, да я и не подходил к ней по своим внутренним качествам. У меня не было ни малейшего желания занимать высокую должность, я не имел диплома, да я и не справился бы никогда с высоким постом, с титанической работой. Я ничего не хотел от жизни, кроме возможности проводить мои работы и опубликовывать их результаты. Но и это мне не всегда удавалось, это стоило очень дорого, и даже помощь друзей не спасала положения, так как мои друзья были тружениками и не имели лишних денег. Следовательно, я не искал ничего такого, что могло бы хотя стороной задеть или умалить высокий авторитет профессора Жуковского, но отказаться от работы и признать себя неспособным к ней я не мог и не хотел. Наши пути в науке не перекрещивались и даже не соприкасались. У него была кафедра, огромное дело, сотни учеников, я же имел стол, стул и кусок черного хлеба. Больше ничего. Но я позволил себе организовать опыты с воздуходувкой и мастерить модели цельнометаллических дирижаблей. Некоторые идеи приходили мне в голову раньше, чем в ученую голову Жуковского, — вот и все. Это „раньше“ и было моим смертным грехом! Как же я смел это делать! А! Как я смел! Моя воздуходувка и все опыты, которые я производил с ней, опередили на ряд лет аэродинамическую трубу Н. Е. Жуковского и Д. П. Рябушинского, а выводы из их опытов совпали с результатами моих. Это уже было, оказывается, недопустимо. Теперь, по прошествии тридцати лет с лишком, все это кажется мелочью, но тогда это в глазах Николая Егоровича было тяжким преступлением с моей стороны, и я должен был уйти с дороги великого ученого…»

В другой раз Циолковский высказался ещё резче:

«Если бы вы спросили меня о том, сколько он мне портил, то я, не задумываясь, мог бы вам ответить: всю жизнь, начиная с конца прошлого века, профессор Жуковский был наиболее сильный и умный мой соперник — он портил мне жизнь незаметно для меня и ничем не выдавая себя. Профессор Жуковский был не только крупнейшим специалистом в области воздухоплавания, но и крупнейшим врагом Циолковского. Этим он тоже будет знаменит. Он хорошо обосновал не только теорию гидравлического удара, но и практику удара по личности Циолковского».

Наконец, обобщая весь горестный опыт своей научной жизни, Циолковский заключал:

«Всю жизнь я был под яростным обстрелом академических кругов. При всяком удобном случае они стреляли в мою сторону разрывными пулями, наносили мне тяжелые физические ранения и душевные увечья, мешали работать и создавали условия, тяжелые для жизни. Спрашивается, чем я был не угоден этим ученым?..»

Вопрос, поставленный Циолковским, далеко не праздный. Он сам и его друг Чижевский неоднократно пытались найти на него ответ? Факты завистничества, неприязни к конкурентам, скрытой и открытой травли существовали в науке, как, впрочем, и в других сферах человеческой деятельности, всегда. Коренятся они в самой природе человека, которую не в силах изменить никакая социальная среда. Мало помогает здесь и воспитание. Во все времена, во всякой формации, среди любых групп и сословий были праведники и негодяи. Нельзя сказать, что последние доминировали, но они, отличаясь повышенной активностью, бесцеремонностью и наглостью, умело мобилизуют для своих черных дел внутренние потенции и демагогически апеллируют к объективным условиям, законам и традициям, якобы оправдывающим любой их подлый шаг. Опубликованные записи Чижевского донесли до нас и мысли самого Циолковского на сей счет:

«Слишком много развелось ученых. Посмотрите хорошенько на эту несметную толпу. Всмотритесь пристальнее… Так, так… Что вы видите? А? Во-первых, ваш пристальный взор видит, что из этой несметной толпы только несколько человек занимаются наукой, а остальные присосались к ней, как спруты: они заняты тем, что обкрадывают этих нескольких ученых и спекулируют друг перед другом уворованным кусочком. Вы ясно видите самые изощренные, самые бесстыдные типы и формы спекуляции, которые называются „наукой“ сегодня, а завтра о них стыдно будет говорить. Тысячи, сотни тысяч таких „ученых“ вымирают, как динозавры и мастодонты, массами, без следа в науке, а при жизни они мутили воду и разыгрывали роль рассеянных, поглощенных мыслью, актерствовали… и назывались учеными! И так всюду, не только в России, но почти везде в мире. В науку теперь идет масса человеческой бездари, имеющей ноги, чтобы околачивать пороги, и руки, чтобы выуживать деньги и получать жалованье. Головы может и не быть. Избыток таких ученых-уродов грозит разорением той стране, где не различают ловкого пройдоху в науке от настоящего ученого… Эти пройдохи, занимаясь всю жизнь втиранием очков, приобретая монументальные формы, величественные жесты и оперируя цитатами, воздействуют одним только своим внешним видом на прочую человеческую массу, которая подобострастно внимает этим пифиям. Но в конце концов поганка лопается, и в мире от нее ничего не остается, кроме смрада. Плачут денежки народные…

Но ещё большее зло, — продолжал он, — состоит в другом: научное открытие остается непонятым, а бездарь подминает под себя настоящих ученых, как медведь овцу. Подняв указательный палец, такая фигура провозглашает: „Не бывать Менделееву академиком! Не бывать Мечникову академиком! Не бывать Циолковскому академиком! Не бывать! Академиком буду я, я — великий Пустозвон“. И он становится академиком, ибо по фигуре он подходит: не маленький, а крупного масштаба, не щуплый, а упитанный, с гривой волос, он импозантен и самоуверен. Говорит, как режет… Его багаж — десять статей в газетах и пять статей в популярных журналах на различные темы, и он становится авторитетом в области некой науки… наиболее модной…

Подминание бездарью под себя настоящих ученых есть явление общераспространенное и всемирно известное. Оно так крепко вошло в плоть и кровь человечества, что считается явлением обычным и как бы даже необходимым, а потому с ним не ведется никакой борьбы, решительно никакой борьбы, кроме некоторых корреспонденции в газетах. А великие ученые задыхаются в этой борьбе, страждут и исходят кровью… Бездари так умеют поставить дело, чтобы настоящий ученый не мог даже пикнуть. Своей „авторитетной фигурой“ они убивают научную мысль ещё в зародыше. Они провозглашают „крамола“ и этим зачисляют себя в число „бдящих“. Во все времена и у всех народов „бдящие“ были в почете, им отводилось первое место за столом, уставленным яствами, первый дом с коврами и парчовыми занавесями, первое место на общественной трибуне. „Бдящие“ — это те, которые борются с „крамолой“. А так как каждая новая, прогрессивная, революционизирующая мысль, новое открытие или изобретение есть „крамола“, то „бдящие“, узревшие „крамолу“, веселятся и радуются и артистически разыгрывают сцену „изобличения“. Они становятся прокурорами, требующими наказания крамольнику, отстраняя его от науки и предавая общественному порицанию, которое часто заканчивается гибелью великого ученого, великой идеи…»

* * *

Из Боровска в Калугу Циолковский привез ещё одну рукопись — научно-фантастическое эссе «На Луне», написанное ещё лет за пять до переезда. Текст не раз показывал (или пересказывал) самым близким друзьям. Луна здесь описана так, как будто автор сам на ней побывал. Он, действительно, бывал там и не раз — с помощью мысли. Таким же образом оказался на спутнике Земли (тогда ещё не добавляли — естественном, ибо искусственных не было и в помине) и безымянный герой научно-фантастического рассказа Циолковского вместе со своим другом-физиком. При этом не надо было изобретать никаких средств космического передвижения, достаточно уснуть, точнее впасть в не слишком продолжительный летаргический сон.

Рассказ ведется от первого лица, и трудно избавиться от мысли, что все описанное в нем случилось с самим Циолковским: «Я спал болезненным сном и теперь проснулся: лег на Земле и пробудился на Земле, тело оставалось здесь, мысль же улетела на Луну». Лунные картины, воссозданные воображением (нет — знанием!) ученого, настолько точны, что, если сравнить, напоминают отчеты космонавтов, почти восемь десятилетий спустя побывавших на Луне. Только перед нами не сухой язык протокола, а образное повествование, вышедшее из-под пера литературно одаренного популяризатора:

«Мрачная картина! Даже горы обнажены, бесстыдно раздеты, так как мы не видим на них легкой вуали — прозрачной синеватой дымки, которую накидывает на земные горы и отдаленные предметы воздух… Строгие, поразительно отчетливые ландшафты! А тени! О, какие темные! И какие резкие переходы от мрака к свету! Нет тех мягких переливов, к которым мы так привыкли и которые может дать только атмосфера. Даже Сахара — и та показалась бы раем в сравнении с тем, что мы видели тут. Мы жалели о её скорпионах, о саранче, о вздымаемом сухим ветром раскаленном песке, не говоря уже об изредка встречаемой скудной растительности и финиковых рощах… Надо было думать о возвращении. Почва была холодна и дышала холодом, так что ноги зябли, но Солнце припекало. В общем чувствовалось неприятное ощущение холода. Это было похоже на то, когда озябший человек греется перед пылающим камином и не может согреться, так как в комнате чересчур холодно: по его коже пробегают приятные струи тепла, не могущие превозмочь озноб. На обратном пути мы согревались, перепрыгивая с легкостью серн через двухсаженные каменные груды… То были граниты, порфиры, сиениты, горные хрустали и разные прозрачные и непрозрачные кварцы и кремнеземы — все вулканические породы. Потом, впрочем, мы заметили следы вулканической деятельности».

И как же не затронуть вопрос, который волновал тогда воображение большинства читателей:

«В самом деле, есть ли на Луне обитатели? Каковы они? Похожи ли на нас? До сих пор мы их не встречали, да и довольно трудно было встретить, так как мы сидели чуть не на одном месте и занимались гораздо более гимнастикой, чем селенографией. Особенно интересна та неведомая половина, черные небеса которой по ночам вечно покрыты массой звезд, большей частью мелких, телескопических, так как нежное сияние их не разрушает многократными преломлениями атмосферы и не заглушается грубым светом огромного месяца. Нет ли там углубления, в котором могут скопиться газы, жидкости и лунное население. (…)

Темноватые, огромные и низкие пространства Луны принято называть морями, хотя совсем неправильно, так как там присутствие воды не обнаружено. Не найдем ли мы в этих „морях“ и ещё более низких местах следов нептунической деятельности — следов воды, воздуха и органической жизни, по мнению некоторых ученых, уже давно исчезнувших на Луне? Есть предположение, что все это когда-то на ней было, если и теперь не есть где-нибудь в расщелинах и пропастях: были вода и воздух, но всосались, поглотились с течением веков её почвой, соединившейся с ними химически; были и организмы — какая-нибудь растительность несложного порядка, какие-нибудь раковины, потому что, где вода и воздух, там и плесень, а плесень — начало органической жизни, по крайней мере низшей.

Что касается до моего приятеля-физика, то он думает, и имеет на то основание, что на Луне никогда не было ни жизни, ни воды, ни воздуха. Если и была вода, если и был воздух, то при такой высокой температуре, при которой никакая органическая жизнь невозможна. Да простят мне читатели, что я высказываю тут личный взгляд моего друга-физика, нисколько притом не доказанный».

В 1893 году это эссе опубликовал выходящий и по сей день журнал «Вокруг света» (точнее — приложение к нему). В том же году оно вышло отдельной иллюстрированной книжкой в знаменитом издательстве И. Д. Сытина.