Глава седьмая. Финал трагедии
Глава седьмая. Финал трагедии
Иностранные дипломаты, как и большинство вельмож, не входивших в «компанию» Петра, полагали, что казнями в Москве дело царевича Алексея будет закрыто. Но они ошибались. Современник событий Вебер в своем сочинении о времени Петра I писал:
«Сначала полагали было, что последними кровавыми казнями в Москве все следствие закончено и всякий повод к дальнейшим беспокойствам уничтожен, тем более что со времени прибытия нашего в Петербург все, что было открыто по следствию, тщательно хранилось в тайне, что и давало повод думать, что важнейшее все дознано и подавлено при последних московских казнях; но теперь, к прискорбию, увидали, что все употребленные в Москве пытки и казни далеко еще не разъяснили истины и что из показаний находящихся в заключении подсудимых ничего бы не добились, если бы по перехваченным и по зашитым в разных одеждах письмам не обнаружилось вполне все дело».
Слова Вебера об обнаруженных у кого-то зашитых в одежду письмах свидетельствуют о том, в какой глубокой тайне велось следствие. Никаких писем не существовало. Продолжение следствия было связано с ожиданием приезда в Россию и выздоровления после родов любовницы царевича Евфросиньи.
Петербургский розыск относится к завершающему этапу следствия по делу Алексея Петровича. Его центральными фигурантами были сам царевич Алексей и его любовница Евфросинья. Впрочем, продолжались розыск и допросы менее значимых персон, перевезенных из Москвы в Петербург, куда переехали двор, сенаторы, министры и иностранные дипломаты. Отметим, что некоторым доставленным в Петербург колодникам был вынесен смертный приговор еще в Москве, но Петр и Тайная канцелярия решили временно сохранить им жизнь, рассчитывая при помощи очных ставок с царевичем получить новые признания или подтвердить старые.
Самую ценную информацию о поведении царевича в бегах предоставила Тайной канцелярии девка Евфросинья. Благодаря стараниям Петра Андреевича Толстого она с охотой вооружила Петра и Тайную канцелярию сведениями, которыми располагала только она и о которых умалчивал царевич. Алексей Петрович, как мы знаем, был безумно влюблен в нее. По словам австрийского посла Плейера, в самый день Пасхи[17] он, поздравляя царицу Екатерину Алексеевну, «упал ей в ноги и, долго не вставая, умолял выпросить у отца позволения жениться на Евфросинье». Но именно Евфросинья и сыграла в его судьбе роковую роль.
Евфросинья и сопровождавшие ее слуги прибыли в Петербург в середине апреля. 20-го числа она была помещена в Петропавловскую крепость. На время (вероятно, до разрешения от бремени и выздоровления) Тайная канцелярия оставила ее в покое, занявшись допросами слуг царевича: Ивана Федорова, Якова Носова и Петра Судакова. Первым из слуг был допрошен иноземец Петр Мейер, все время находившийся в свите царевича и, следовательно, прибывший в Россию раньше Евфросиньи и остальных.
Показания Мейера, равно как и прочих слуг, не представляли для следствия большого интереса, поскольку никто из них не был посвящен в тайное намерение царевича бежать. Все они могли сообщить сведения лишь о том, как развивались события. Мейер, например, был отправлен в путь раньше выезда царевича из Петербурга — ему было поручено приобрести в Риге карету для Алексея Петровича. На допросе он показал о встречах царевича с царевной Марией Алексеевной под Либавой и о продолжительной беседе между ними, а также о встрече с Кикиным и беседе, продолжавшейся с час. О чем шла беседа царевича с царевной и Кикиным, ни Мейер, ни прочие слуги не были осведомлены.
Мейер ехал впереди царевича по маршруту, им определенному, и занимался обеспечением его жильем. Единственное показание Мейера, представлявшее интерес для следствия, состояло в разговоре его с царевичем, состоявшемся в Вене. Мейер недоумевал, почему он и царевич оказались не в Копенгагене, куда должны были ехать, а в столице Австрийской империи:
«Как были мы в Вене, я сказал ему: "Зачем изволишь ехать?" Он отвечал: "Приехал за делом к цесарю от батюшки". И как был уже за караулом, я говорил: "Для чего изволил так учинить?" Отвечал то ж: "Как дело батюшково кончится, тогда поеду"».
Мейер также сообщил о получении царевичем писем от цесаря; а «были ль из России, не знаю». «Куда повезли его потом, не знаю, и слуху об нем не было, а нас держали взаперти за крепким караулом».
Еще более скудные сведения были получены от Носова, Федорова и Судакова. Носов показал лишь, что был послан царевичем в Вене к графу Шёнборну с извещением о прибытии важной персоны, но о чем они говорили с вице-канцлером, он не знает.
Иван Федоров показал под пыткой (ему было дано 15 ударов): «Когда были мы в Эренберге, царевич письма драл, а сколько и какие, не знаю… В Неаполе, запершись с секретарем Кривым (Кейлем. — Н. П.), царевич писал письмо крупными словами, сидел за тем дни с три и отдал секретарю… А писал ли цыфирью, не знаю: азбука лежала в ларце, от которого ключи были у царевича».
Петр Судаков (с виски): «Цыфирные азбуки по приказу царевича я отдал Ивану Федорову. Письма были в Тироле; впрочем, не знаю какие».
Сенат, рассмотрев результаты дознания слуг царевича, 22 июля 1718 года вынес редкий для всего процесса по мягкости приговор: «Царевичевых служителей Петра Мейера, Якова Носова, Ивана Федорова, Петра Судакова, которые во время побега при нем были, сослать в Сибирь для того, что им здесь быть неприлично». Причем велено было определить их (кроме Мейера, который, не дождавшись этого определения, умер в Петропавловской крепости) «в пристойную службу».
Гораздо большего следствие добилось от Евфросиньи.
Голландский резидент де Би 29 апреля 1718 года (по новому стилю) доносил в Амстердам: «Любовница царевича привезена сюда из Германии. При ней много золота, бриллиантов и богатых нарядов. Все удивляются, что царевич мог питать чувство к женщине такого низкого класса. От нее всё отобрали, оставив только необходимое».
Сообщение де Би о наличии у Евфросиньи роскошных нарядов и драгоценностей не слишком преувеличено. Сохранилась опись имущества Евфросиньи, составленная в ноябре 1718 года. Правда, бриллианты в ней отсутствуют, но наличие золота опись зарегистрировала. Всего было изъято две коробки сибирского золота весом по 81 золотнику; одна коробка китайского золота весом 202 золотника; 2200 червонных одинаких в мешке; 920 червонных в другом мешке; 837 червонных в третьем мешке.
Золото и деньги были отданы в Поместный приказ. Кроме того, было отправлено в Москву, — надо полагать, в Оружейную палату: «чашка серебряная золоченая с крышею, доскан серебряный овалистый, в нем крест из двух хрусталей, кругом 8 изумрудов, да 26 искр алмазных; часы золотые с репетициею на черной ленте и часовая цепочка золотая».
Что касается гардероба, хранившегося во многих сундуках и баулах, то некоторая часть одежды была мужской: вероятно, царевич, отправляясь из Неаполя в Россию, взял с собой самое необходимое в дороге, а остальное отправил вместе с Евфросиньей. В большом черном немецком сундуке находились камзол и штаны суконные песочного цвета, пара платья лимонного цвета, камзол парчовый, галстуки, два парика, три мужских колпака и др. Все эти предметы по повелению царицы Екатерины Алексеевны, распоряжавшейся судьбой гардероба, были отправлены в Невский монастырь к архимандриту Феодосию.
Частью одежды царица решила пополнить собственный гардероб: двумя чепцами из золотой материи, парчой, штофом, порошком для чистки зубов, книгами церковного содержания; кое-что велела отослать «на употребление внучатам» (то есть детям царевича Алексея Петру и Наталье).
Но часть имущества и материй Екатерина велела генерал-лейтенанту Бутурлину вернуть Евфросинье: чепцы, ленты разных цветов, простыни, платья, кунтушек женский, четки, шапки, пару башмаков, кружева, штуку голландского полотна, парик белый, серебряный пояс и др.
Вопросные пункты при допросе Евфросиньи были составлены самим царем. Можно с большой долей вероятности предположить, что накануне составления вопросов Евфросинью в Петропавловской крепости навестил Толстой на предмет выяснения, какими сведениями она располагает. Это наблюдение вытекает из содержания вопросов. Вот что интересовало царя:
«О письмах: кто писали ль из русских и иноземцев и сколько раз в Тироле и в Неаполе?
О ком добрые речи говаривал и на кого надежду имел?
Из архиереев кого хвалил и что про кого говаривал?
Как у матери был, что он говорил?
Драл ли какие письма?»
Возможно также, что Петр Андреевич подсказал Евфросинье, как надлежит отвечать на вопросы, чтобы угодить царю. Согласно донесению Плейера, царь велел доставить любовницу царевича в закрытой шлюпке и тайно допросил ее, после чего велел отправить ее в крепость. Возможно, разговор этот не был оформлен документом и носил предварительный характер.
Ответы Евфросиньи настолько существенны и сообщают такие исключительные сведения, укрепившие веру царя в то, что в лице сына он имеет дело с человеком, питавшим к нему и ко всем его начинаниям глубокую неприязнь, что они достойны полного воспроизведения. Показания заканчиваются словами, что они написаны своеручно Евфросиньей. Но это заявление вызывает сомнение: малограмотная любовница не могла так четко и грамотно изложить всё, что она знала. Отсюда еще одна догадка: показания сочинял Толстой вместе с Евфросиньей. Числа в показаниях Евфросиньи не обозначено. Но допрос был снят ранее 12 мая (в этот день показания были предъявлены царевичу Алексею).
Итак, вот что отвечала Евфросинья на вопросы царя:
«Письма (царевич. — Н. П.) писал из крепости, а притом никакого иноземца не было, а были только я, да он, царевич, да брат мой; а писал по-русски; а писано не на первых днях, а гораздо спустя после того, как в крепость посадили.
Также писал и к цесарю с жалобами на государя; а чаю, что в то же время, как и вышеписанное писал.
Он же сказывал мне, что в войске бунт, и то из курантных ведомостей, а что близко Москвы, то из писем прямых.
Как была при царевиче и жила в Эренберге с ним, приходили немецкие письма, с три, через генерала и секретаря. А писывал в Неаполе русские письма, а к кому, не знаю; только слышала я от царевича, что писал к архиереям из крепости, а к кому, не знаю, и писал незадолго до прибытия Толстова.
К цесарю царевич писал жалобы на отца многажды; и когда он слыхал о смущении в Мекленбургии, тогда о том радовался и всегда желал наследства, и для того и ушел, и в разговорах говорил мне, что де все ему злодействовали, кроме Шафирова и Толстова: "Авось либо де Бог нам даст случай с радостию возвратиться".
Царевич из Неаполя к цесарю жалобы на отца писал многажды; а перед приездом к нам господина Толстова незадолго, а именно в средине нашей бытности в крепости, как уже можно было на то письмо и ответу быть, он, царевич, писал к архиерею письмо по-русски из крепости, а при том никакого иноземца не было, а были только он, царевич, да я, да брат мой; и писал он то письмо не на первых днях, как мы в крепость посажены, но гораздо спустя, также и с жалобами к цесарю он, царевич, писал, чаю, в то время, как и вышеписанное письмо писал к архиерею; а первые письма писал он, царевич, к двум архиереям не в крепости: еще до оной, будучи в квартире, а к которым, не сказал, и писал прежде того письма задолго.
Он же, царевич, сказывал мне о возмущении, что будто в Мекленбургии в войске бунт, и то из ведомости; а потом будто близко Москвы, из писем, а от кого, не сказал, и радовался тому и говорил: "Вот де Бог делает свое". И как услышал в курантах, что у государя меньшой сын царевич был болен, говаривал мне также: "Вот де видишь, что Бог делает: батюшка делает свое, а Бог свое". И наследства желал прилежно; а ушел де он, царевич, от того, будто государь искал всячески, чтоб ему, царевичу, живу не быть. А сказывал де ему Кикин, будто он слыхал, как государю говорил о том князь Василий Долгорукой.
Он же, царевич, говаривал со мною о Сенатах: "Хотя де батюшка и делает, что хочет, только как еще Сенаты похотят; чаю де Сенаты и не сделают, что хочет батюшка". И надежду имел на сенаторей, а на кого именно, не сказал.
А про побег царевичев ведали, что он сам мне сказывал, четверо: Кикин, Афанасьев, Дубровский да царевна Мария Алексеевна. А об архиереях он говаривал и одного хвалил, а кого — не упомню; и письма которые он к ним писал, говорил мне, что те письма писал и посылал для того, чтобы в С.-Питербурхе их подметывать (подбрасывать. — Н. П.), а иные и архиереям подавать, а не сказал — кому.
Он же мне говаривал: "Я де старых всех переведу, а изберу себе новых, по своей воле". И когда я его спрашивала против того, что кто у тебя друзей, и он мне говорил: "Что де тебе сказывать. Ты де не знаешь. Все де ты жила у учителя (Никифора Вяземского. — Н. П.), и других де ты никого не знаешь, а сказывать де тебе не для чего".
Царевич же мне сказывал, что он от отца для того ушол, что де отец к нему был немилостив, и как мог искал, чтоб живот ево прекратить, и хотел лишить наследства; к тому ж, когда во время корабельного спуску, всегда его поили смертно и заставляли стоять на морозе, и от того де он и ушел, чтобы ему жить в покое, доколе отец жив будет, и наследства он, царевич, весьма желал и постричься отнюдь не хотел.
Да он же, царевич, говаривал, когда он будет государем, и тогда будет жить в Москве, а Питербурх оставит простой город; также и корабли оставит и держать их не будет; а и войска де станет держать только для обороны; а войны ни с кем иметь не хотел, а хотел довольствоваться старым владением и намерен был жить зиму в Москве, а лето в Ярославле; и когда слыхал о каких видениях или читал в курантах, что в Питербурхе тихо и спокойно, говаривал, что видение и тишина не даром: "Может быть, либо отец мой умрет, либо бунт будет". Он же говаривал: "Отец мой не знаю, за што мене не любит, и хочет наследником учинить брата моего, а он еще младенец, и надеется отец мой, что жена его, а моя мачеха, умна; и когда, учиняя сие, умрет, то де будет бабье царство и добра не будет, а будет сметение: иные станут за брата, а иные за меня".
И я его спрашивала: "Кто за тебя станет?" И он мне говаривал: "Что де тебе сказывать? Ты их не знаешь". А иногда и молвит о каком-нибудь человеке, и я стану спрашивать: "Какого он чину и как прозвище?" И он говаривал: "Что же тебе и сказывать, когда ты никого не знаешь".
Он же говорил мне в Эренберге, что хотел он ехать в некакие вольные города; а приговаривал ему о том или Дубровский, или иной кто, не упомню. А когда господин Толстой приехал в Неаполь, и царевич хотел из цесарской протекции уехать к папе Римскому, но я его удержала.
И когда уже намерился ехать к отцу и в самый тот день, когда из крепости Сент Эльма выезжал, отдал мне письма черные, каковые он писал к цесарю с жалобою на отца, и хотел их показывать вицерою Неапольскому, однако ж велел мне оные письма сжечь, и я их сожгла. А писаны были все по-русски и было их много; а все ли были писаны к цесарю, того я не знаю, понеже прочитать их не могла для того, что писаны были связно, к тому ж и время было коротко. А когда еще те письма не были созжены, приходил к нему, царевичу, секретарь вицероя Неапольского, и царевич из тех писем сказывал ему некоторые слова по немецки, и он, секретарь, записывал и написал один лист; а тех писем было всех листов с пять. А сие все писала я, Евфросинья Федорова дочь, своею рукою».
Петр вполне оценил услугу Евфросиньи следствию. Плейер извещал цесаря: «Любовница, которая якобы была единственной, чьи уговоры побудили принца к возвращению, как говорят, находится у царя и царицы в большой милости, потому что они тайно узнали об опасных замыслах принца, как из устных заявлений, так и из обнаруженных бумаг».
Показания Евфросиньи вызвали небывалое смятение духа и у отца, и у сына. Проявлялось оно по-разному. Темпераментного Петра они окончательно убедили в том, что царевич предстал не в образе любящего сына, а в образе человека, воспринимавшего отца как личного врага, а его деятельность, то есть преобразовательные начинания, — как никому не нужную затею, с которой он тут же расстанется, как только займет трон: все жертвы подданных, понесенные в ходе изнурительной Северной войны, окажутся никчемными, а напряженная, полная опасностей жизнь преобразователя — никому не нужной: сын намеревался повернуть ход истории страны вспять, вернуть ее во времена Московского царства.
Можно представить, какие чувства испытывал царевич, когда ему дали прочесть показания нежно любимой «Евфросиньюшки» и предложили письменно ответить на них. Царевич, несомненно, пережил сильнейшее потрясение. Преодолевая чувство горечи, с затуманенным шоком сознанием, он собрался с силами и 12 мая дал следующий ответ «на расспрос девки Офросиньи»:
«К цесарю на отца с жалобами писал, да не посылал, а выбрав из того же, сказывал секретарю, что от чего он ушел и за чем ехать не хотел, и оных де писем нет нигде, а черные все сжег (Евфросинья же показала, якобы письма сожгла она. — Н. П.).
К архиереям из крепости не писывал.
О письмах к архиереям говорил не в такой образ, а именно говорил так, что оное подкинуть в Питербурхе на почту, как бы могло оное до них дойтить, а не саморучно б подать.
О видениях и об отце может быть, что такие слова говаривал.
В вольные городы отъезжать приговаривали Дубровский да Иван Афанасьев.
Письма сжечь велел».
Далее последовала очная ставка с любовницей, которую Алексей — при таких-то обстоятельствах! — впервые увидал после расставания:
«И в помянутых запорных словах дана ему с девкою Афро-синьею очная ставка; а с очной ставки он, царевич, запирался ж. А девка его уличила и говорила то ж, что и написала. И он, царевич, того числа на те ж пункты, одумався, сказал:
К цесарю писал, как он ушел, а от чего и зачем возвратиться не хотел, а больше не упомнит.
К архиереям из крепости конечно не писывал.
О Сенатах — как де еще они похотят — такие слова говаривал; а надежды де ни на кого не имеет и никого не таит.
Царевне (Марии Алексеевне. — Н. П.) о побеге своем так, что хочу де я скрыться, говорил. А что в повинных о том не написал, и в том виноват…
О видениях и о курантах и об отце говаривал с слов Сибирского царевича…
Секретарю вицероя Неапольского сказывал те слова, от чего он ушел и для чего ехать не хотел.
А больше того не знает и никого не таит».
В тот же день, 12 мая, царевича подвергли новому допросу. К этому времени Тайная канцелярия полностью закончила Московский и первый Суздальский розыски и располагала достаточными уликами, чтобы обвинить царевича в том, что он в повинном письме утаил некоторые существенные детали, обнаруженные при допросах других колодников, «а об иных написал, да не все их обстоятельства». Царевичу было предложено ответить на небывалое количество вопросов — 19, составленных с учетом показаний Евфросиньи и других подследственных, как живых, так и казненных. В ответах Алексей Петрович либо отрицал свою вину, либо заявлял, что утаил те или иные факты «за беспамятством» (что в следственной практике Тайной канцелярии расценивалось как признание допрашиваемым своей вины), либо признавал, что сознательно скрывал компрометирующие его сведения с целью уклониться от ответственности или для того, чтобы не впутывать в следствие близких ему лиц.
Так, царевич по-прежнему настаивал, что письма к Сенату и архиереям он сочинил по принуждению, в то время как следствие выяснило, что они были написаны по собственной его инициативе.
Приведем некоторые другие важнейшие вопросы, интересовавшие следствие, и ответы царевича:
Вопрос: «О Дубровском, что он ведал о его побеге и бежать приговаривал, в повинной утаил же».
Ответ царевича: «Утаил с умыслу, потому что говаривали о том с ним наедине, и для того в повинной не написал».
Вопрос: «О Семене Нарышкине, что как с ним съехался в пути и говорил, чтоб побыть долго, в повинной утаил же».
«Не написал в повинной за беспамятством».
Вопрос: «О царевне Марии, что она ведала о его побеге, а он в повинной о том утаил, а после объявил, как с нею съехался в Либоу (Либаве. — Н. П.) и имели разговор, и в том об ней, что как он ей о своем побеге говорил, не написал же».
«Говаривал ей так: я де хочу скрыться. А что в повинной о том не написал и утаил, и в том виноват».
Вопрос: «Афанасьев показал: когда сердит бывал на Толстую и на других, обещал на кол и говаривал: "Я де плюну на всех; здорова б де была мне чернь"».
«Говаривал спьяна».
Вопрос: «О Питербурхе говаривал, что де недолго за нами будет».
«Говаривал со слов Сибирского царевича».
Вопрос: «Эварлаков: О побеге царевич сам ему сказывал в 715 году так: "Либо де уехал или б де жил в Киеве в Михайловском монастыре или б де в полону был, нежели здесь". А в повинной о том не написано».
«Говорил, а в повинной не написал за беспамятством».
Вопрос: «Он же: Принимал лекарство, притворяя себе болезнь, когда случались походы, чтоб от того тем отбыть».
«Притворяя себе болезнь, лекарство нарочно, чтоб не быть, принимывал и в том виноват».
14 мая царевич подал собственноручное письмо отцу с новыми объяснениями. Спустя еще два дня, 16 мая, последовали очередной допрос и новые разъяснения Алексея.
Показания его во многом путаны и сбивчивы:
«В сенаторех я имел надежду таким образом, чтоб когда смерть отцу моему случилась в недорослых летех братних, то б чаял я быть управителем князю Меншикову, и то б было князю Якову Долгорукому и другим, с которыми нет согласия с князем, противно. И понеже он, князь Яков, и прочие со мною ласково обходились, то б, чаю, когда возвратился я в Россию, были б моей стороны…
А к тому были мне все друзья, и хотя б в прямые государи меня и не приняли все, для обещания и клятвы (а чаю, что и я, ради клятвы в отречении от наследства в первом письме, не принял короны), а в управители при брате всеконечно б все приняли до возраста братня, в котором б мог, буде Бог допустил, лет десять или больше быть, что и с короною не всякому случается; а потом бы, когда брат возрос, то бы я отстал, понеже бы и летами не молод был, и жил бы так, или пошел в монастырь; а может быть, чтоб до того и умер…
А когда был я в побеге, в то время был в Польше Боур с корпусом своим, также мне был друг, и когда б по смерти отца моего (которой чаял я быть вскоре от слышанья, что будто в тяжкую болезнь его была апелепсия, и того ради говорили, что у кого оная в летех случится, те недолго живут, и того ради думал, что и велико года на два продлится живот его), поехал из Цесарии в Польшу, а из Польши с Боу-ром в Украину, то б там князь Дмитрий (Голицын. — Н. П.) и архимандрит Печерский, который мне и ему отец духовный и друг… также и архиерей Киевский мне знаем, — то все б ко мне пристали… И так вся от Европы граница моя б была и все б меня приняли без великой противности, хотя не в прямые государи, а в правители всеконечно. А в главной армии Борис Петрович (Шереметев. — Н. П.) и прочие многие из офицеров мне друзья же.
А о простом народе от многих слыхал, что меня любят…
А при животе б батюшковом мне отнюдь не возвращаться иным образом, кроме того как ныне возвратился, то есть по присылке от него. И о сем и на мысли не было, для того, что ведаю, чтоб меня никто не принял».
Объяснения сына не удовлетворили Петра. В тот же день 16 мая царевичу были предъявлены новые допросные пункты отца, на которые он ответил собственноручно. Приведем его ответ лишь на один вопрос, касающийся его радости по поводу мнимого бунта в русских войсках, расквартированных в Мекленбурге (об этом следствию, напомним, было известно от Евфросиньи; о самом же бунте, выдавая желаемое за действительное, доносил в Вену резидент Плейер, за что позднее и поплатился: царское правительство добилось-таки его высылки из Петербурга):
«Когда слышал о Мекленбургском бунте, радуяся, говорил, что Бог не так делает, как отец мой хощет; и когда бы оное так было и прислали б по меня, то бы я к ним поехал; а без присылки поехал ли или нет, прямо не имел намерения, а паче и опасался без присылки ехать. А когда б прислали, то б поехал. А чаял быть присылке по смерти вашей, для того, что писано в оном, что хотели тебя убить, и чтоб живого тебя отлучили, не чаял. А хотя б и при живом прислали, когда б они сильны были, то б мог и поехать».
Тайная канцелярия составила ведомость, перечислявшую вины, о которых царевич в своем повинном письме «объявил не о всех и не в самую в том бывшую истину, а о других и утаил».
Так, в повинном письме царевич объявил, что наследства не желает. «И то видно все был обман». Эту ложь обличила Евфросинья: «Наследства желал прилежно», да и сам царевич признал, что, обращаясь к сенаторам с письмом, он надеялся на их поддержку, когда появится в России после смерти отца.
Царевич утверждал, что письма Сенату и архиереям он писал по принуждению секретаря Кейля. Между тем Евфросинья показала, что письма он писал без принуждения, в присутствии ее и ее брата, и есть все основания полагать, что в этом она была права. Во-первых, больше всех в уведомлении, что царевич пребывает под надежной защитой и жив-здоров, был заинтересован сам царевич, а не австрийское правительство; а во-вторых, письма не остались бы неотправленными, если бы в их отправке были заинтересованы цесарские власти. Можно разве что допустить, что Кейль после вручения царевичу откликов прессы о его судьбе порекомендовал написать письма сенаторам и архиереям о том, что он жив и жизнь его вне опасности.
Первоначально царевич заявил, что о его побеге знали двое; на самом же деле таковых было больше: помимо названных им Кикина и Афанасьева, о побеге ведали Дубровский, Эварлаков и царевна Мария Алексеевна.
Утаил царевич в повинной свое горячее желание смерти отца. Следствию об этом стало известно из допросов его духовного отца Якова Игнатьева.
Общий вывод Тайной канцелярии был таков: «Обман его и ложь в повинной пред царским величеством» очевидны и не подлежат сомнению.
Главное же, из показаний сына Петр должен был убедиться в том, что царевич намеревался добиваться власти любыми средствами. Он радовался, когда до него доходили слухи (впрочем, ложные) о неудачах русской армии, о якобы имевшем место бунте в войсках, дислоцированных за границей, о бунте подданных в самой России — все это, в его представлении, ослабляло позиции отца и приближало время, когда он встанет во главе страны. Он даже готов был возглавить бунт, если бы бунтовщики призвали его на эту роль!
Царевич готов был опереться на любые силы в самой России, враждебные Петру. Его «программа» — если так можно назвать те его замыслы и намерения в случае прихода к власти, о которых поведала следствию Евфросинья, — была нацелена на одно: любыми средствами положить конец отцовским преобразованиям
Особые надежды царевич возлагал на духовенство, ущемленное царем изъятием из монастырских и епархиальных вотчин части доходов в пользу государства и возложением на монастыри обязанности содержать школы и инвалидов войны. Среди духовных иерархов наибольшим доверием царевича пользовались митрополит Рязанский Стефан Яворский, являвшийся местоблюстителем патриаршего престола, и митрополит Киевский. Рязанского митрополита Петр решил не трогать, а киевского велел привлечь к следствию.
19 мая 1718 года Петр подписал указ капитану Скорнякову-Писареву: «По прибытии в Киев… ехать вам к митрополиту Краковскому (Киевскому. — Н. П.), и что найдется у него в доме, все письма осмотреть везде, и оные, какие бы ни были, забрать и, запечатать своею печатью, привезти с собою; а помянутого Краковского взяв, везти немедленно с собою под честным арестом в С.-Питербурх и объявить нам». Два дня спустя, 21 мая, вдогонку к этому указу последовало повеление П. А. Толстого «взять из Киева Печерского архимандрита, который был царевичу духовником… привезть с собою».
С доставкой митрополита Писареву довелось испытать немало трудностей. 4 июня он доносил Ушакову, что прибыл в Киев, изъял письма в доме митрополита и отправил их с сержантом Булгаковым, «понеже оной митрополит лежит болен уже и до приезда моего за многое время, ноги весьма опухли и ступать невозможно». Служака Писарев оказался в затруднении — не знал, как ему избежать царского гнева за невыполнение указа. На всякий случай подготовил почву для своей реабилитации: «И за тою ево болезнию мне ускорить стало невозможно, токмо как возможет, хотя с великою нуждою ево повезу, и ежели в пути умедлю или за тою ево болезнию везти его будет невозможно, чтоб мне от ево величества не принять гнева».
5 июня Писарев решил отправиться в путь с 70-летним митрополитом, хотя тот и находился «в немалой слабости». Выезжая из Киева, Писарев прихватил с собой и архимандрита. Путевые неудобства ухудшили состояние митрополита, и Писарев, прибыв в Нежин, велел лекарю освидетельствовать его состояние. При осмотре лекарь обнаружил слабость желудка, опухоль на левой ноге без температуры и «помешание в пульсе».
Скорняков спрашивал у Ушакова позволения оставить митрополита на время в Нежине, а самому везти архимандрита в Петербург. Не дождавшись ответа, он решил продолжить путь и все же доставил немощного старца в Москву, где его осмотрели медицинские светила того времени: Бидлоо и Тейлц. Оба доктора пришли к заключению, что больному надлежит дать покой хотя бы дня на три-четыре. Если ему станет полегче, рассуждал Писарев, то он по рекомендации докторов потихоньку его повезет. Выехал Писарев из Москвы 27 июня, а на следующий день митрополит скончался. Через неделю после его кончины Писарев получил ответ на свое донесение из Нежина: везти «для болезни ево (митрополита. — Н. П.) ночью скоро… и нигде в пути не стоять».
Эпизод этот свидетельствует о свирепых нравах того времени, в особенности если за дело бралась Канцелярия тайных розыскных дел.
О смерти митрополита Толстой и Писарев донесли Петру 6 июля 1718 года. Последовала резолюция: «Письма ваши я получил и что Киевского архиерея не стало, известны; а архимандрита Печерского Иоанникия Сенютовича по получении сего изволь свободить и отпустить его по прежнему в Киев для того, что по розыску на них ничего не явилось».
Но вернемся к судьбе царевича Алексея Петровича. Его участь оказалась не менее трагической, чем участь ни в чем не повинного киевского митрополита.
Очевидно, царь отдавал себе отчет в том, что преступления сына караются смертью и что его судьба в конечном счете зависит от него, абсолютного монарха. Однако он не пожелал возложить бремя ответственности на себя и предпочел разделить его с широким кругом лиц — сенаторами, которых обязал выступать в роли следователей, и судом в составе небывалого числа его членов, включая духовных лиц. Этими мерами Петр, помимо прочего, стремился придать делу царевича гласность. Тайная канцелярия вполне оправдывала свое название — все, что творилось в ее застенках, относилось к величайшей государственной тайне, и деятельность этого мрачного учреждения отнюдь не вызывала симпатий подданных, но наоборот — безотчетный страх. Петр, начиная с публичной церемонии встречи с сыном и кончая судом над ним, решил придать процессу внешний вид открытости, гласности — пусть все убедятся как внутри страны, так и за ее пределами, что сын — государственный преступник и его судьбу решает не он, отец, а авторитетные государственные учреждения. Но напомним, что за публичностью и гласностью в те времена скрывалась воля монарха: в самом деле, попробуй выступить в защиту того, кто вызвал гнев самодержца, — тут же сам окажешься в застенках Тайной канцелярии. (Неслучайно даже Яков Федорович Долгорукий, слывший правдолюбцем и, вероятно, в душе осуждавший жестокость отца, безропотно поставит свою подпись под смертным приговором царевичу.)
Но все же: что двигало Петром? Почему он решился передать судьбу сына в руки духовных иерархов и светских чинов?
Два обстоятельства, как свидетельствовал сам царь, побудили его передать дело царевича на рассмотрение «вернолюбезным господам министрам, Сенату и стану воинскому и гражданскому». Одно из них — опасение, «дабы не погрешить, ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие в них». Главная же, по-видимому, причина состояла в стремлении царя освободить свою совесть от данной ранее клятвы. Ибо следствие по делу царевича вступало в вопиющее противоречие с трижды высказанным Петром обещанием (цесарю и царевичу письменно и царевичу Толстым устно) простить сына. Однако когда Толстой выманил царевича из Неаполя и тот оказался в руках отца, обещание было грубо нарушено вопросными пунктами царя и его предупреждением, что если царевич в своих ответах что-либо скроет, то «пардон не в пардон», то есть прощение утрачивает силу.
Бесспорно, побег сына наносил колоссальный ущерб отцу, подрывал его престиж монарха, пытавшегося превратить варварскую Россию в цивилизованную страну. Облик царя-героя, победителя шведов под Полтавой, строителя основанного на законах регулярного государства уступал место облику царя-деспота, от произвола которого бежал собственный сын. Гнев царя на предательство сына не затухал, а лишь усиливался, ибо, как выяснялось по ходу следствия, царевич в своих поступках руководствовался злобой и ненавистью к отцу и его деяниям.
Ситуация усугублялась тем, что об обещании царевичу прекрасно знали в Европе. Петру надлежало убедить общественное мнение европейских стран и иностранные дворы в том, что он, царь, хотя и располагает правом решить судьбу любого подданного, но не желает воспользоваться этим правом, а стоит в стороне от трагических событий, и судьбу сына решает не он, а представительный суд.
Механизм его был запущен 13 июня 1718 года, когда царь отправил два письма: одно духовным иерархам, другое светским чинам — сенаторам, министрам, генералитету. Оба послания одинакового содержания.
«Понеже вы ныне уже довольно слышали о малослыханном в свете преступлении сына моего против нас, яко отца и государя своего, — писал Петр, — и хотя я довольно власти над оным по божественным и гражданским правам имею, а особливо по правам российским (которые суд между отца и детей и у партикулярных людей весьма отмещут), учинить за преступление по воле моей, без совету других, однако ж боюсь Бога, дабы не погрешить, ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие в их». Царь признал, «что я с клятвою суда Божия письменно обещал оному своему сыну прощение и потом словесно подтвердил, ежели истину скажет: но хотя он сие и нарушил утайкою наиважнейших дел, а особливо замыслу своего бунтовного против нас, яко родителя и государя своего, однако ж, дабы не погрешить в том, того ради прошу вас, дабы истиною сие дело вершили, чему достойно, не флатируя (или не похлебуя) мне и не опасаясь того, что ежели сие дело легкого наказания достойно, и когда вы так учините осуждением, чтоб мне противно было, в чем вам клянусь самим Богом и судом Его, что в том отнюдь не опасайтесь, також и не разсуждайте того, что тот суд ваш надлежит вам учинить на моего, яко государя вашего, сына, но не смотря на лицо сделайте правду и не погубите душ своих и моей, чтоб совести наши остались чисты в день страшного испытания и отечество наше безбедно».
В этом обращении к будущим судьям все правильно за исключением двух моментов. Первого из них мы коснемся сейчас, а о втором поговорим позже.
Царь явно согрешил против истины с целью оправдания своего поступка: он заявил, что «клятвою суда Божия письменно обещал оному своему сыну прощение», умолчав о том, что это обещание было дано без всяких предварительных условий, когда сын находился в цесарских владениях. После того как сын был доставлен в Россию и отец стал полновластным хозяином его судьбы, он начал следствие, потребовал от сына чистосердечного рассказа о побеге, чем будто бы и обусловил возможность многократно обещанного прощения. Знаменитое изречение отца: «пардон не в пардон» можно интерпретировать как грубое нарушение данного ранее клятвенного обещания.
С этого момента в судьбе царевича Алексея происходит перемена. Если прежде он находился хотя и под стражей, но в доме, расположенном близ дома самого Петра, то 14 июня, как явствует из записной книги Санкт-Петербургской гарнизонной канцелярии, царевич был перевезен в Петропавловскую крепость, «в гварнизон», и «посажен в раскат Трубецкой в полату, в которой был учинен застенок».
О желании Петра вручить суд над сыном своим царевичем Алексеем Петровичем Сенату, министрам и «стану воинскому и гражданскому» объявил П. А. Толстой. Как было заявлено, царь «желает, дабы тот суд был с подлинным испытанием. Того ради соизволит его величество, ежели предпомянутые чины за благо рассудят о каком-либо деле царевича Алексея Петровича спрашивать, то б ево призывали и спрашивали, о чем надлежит».
Одновременно Толстой потребовал от Стефана Яворского, дабы ответ на письмо царя, подписанный всеми духовными иерархами, был подан Сенату «немедленно, понеже оного ныне все требуют вскоре».
Ответ, подписанный восемью «смиренными» митрополитами и епископами, а также четырьмя архимандритами и двумя учеными богословами, был представлен действительно «немедленно» — на следующий день после получения письма Толстого, 18 июня.
Он отличался неопределенностью и состоял из выписок из Ветхого и Нового Заветов, а также других церковных сочинений диаметрально противоположного содержания. Руководствуясь одними из них, сын за непослушание отцу должен быть казнен: «Аще кто злоречит отцу своему или матери своей, смертию да умрет». Рядом текст иного содержания: «Яко раби Божий, всех почитайте, братство возлюбите, Бога бойтесь, царя почитайте, раби повинуйтеся во всяком страхе владыкам не токмо благим и кротким, но и строптивым: се бо есть угодно пред Богом». А завершались эти пространные выписки словами: «И отец убо пошадети хотяше, но само правосудие Божие пощадело есть того. Кратко рекше: сердце царево в руце Божий есть. Да изберет тую часть, аможе рука Божия того преклоняет». Иными словами, духовные монархи отказывались вынести определенный вердикт и предоставили царю самому решить: казнить или помиловать.
Что же касается Сената и военных и гражданских чинов, то они — в полном соответствии с соизволением его царского величества — признали необходимым задать сперва вопросы самому царевичу, с какой целью его привели из крепости в Сенат.
Сенат и присутствовавшие чины составили три вопросных пункта, причем, учитывая, что в «словах ево верить невозможно», что явствует из следствия, постановили: ответы он должен подать письменные.
Первый вопрос касался мнимого бунта вокруг Москвы. Сенат потребовал от царевича назвать имена лиц, сообщивших о бунте и возмущении и «убийственном умысле против царя».
Второй вопрос вытекал из первого: в каком смысле царевич говорил Афанасьеву «о надежде на чернь» и когда намеревался осуществить задуманное; на кого из архиереев имел наибольшую надежду?
Последний вопрос касался судеб Петербурга, а в более широком смысле — судеб преобразований: для чего и почему царевич говорил, что Петербург недолго за нами будет?
Введенный в сенатскую палату царевич вступил с присутствовавшими в полемику. После заявления сенаторов, что они «принуждены, несмотря на его лицо, яко сына своего всемилостивейшего государя, по указу ево все спрашивать и предлагали ему вышеписанные пункты, требуя от него подлинного объявления», царевич возразил: «Не все де вы слова подхватывайте, а если де станете подхватывать, он и много найдет, и потому оные персоны отвел и стал им говорить о тех, которые старину любят».
Отвечая на первый вопрос, царевич сослался на депешу резидента Плейера вице-канцлеру Шёнборну, копию которой вице-канцлер прислал ему, царевичу. В ней было написано, «что близь Москвы есть бунт», а относительно черни, то он на нее надеялся, «слыша от многих, что его, царевича, в народе любят, а именно от Сибирского царевича, и от Дубровского, и от Никифора Вяземского, и от отца своего духовного протопопа Якова, который ему говаривал, что де "меня в народе любят и пьют под мое здоровье, говоря и называя меня надеждою Российскою"». Кроме черни, он надеялся «на тех людей, которые старину любят, так как Тихон Никитич (Стрешнев. — Н. П.), а познавал де их из разговоров, когда с ними говаривал, и они де старину хваливали… И на народ надеялся на всякое время всегда. А на архиерея Рязанского надеялся по предике (Слове о фискалах, о котором речь шла в первой главе книги. — Н. П.), видя его склонность к себе, потому, хотя я с ним ничего, кроме того, что я объявил, и не говаривал».
«А о Питербурхе пьяной говаривал в такой образ, когда зашли далеко в Копенгаген, то чтоб не потерять, как Азова; а какими словами говорил, того не помню».
Голландский резидент де Би описал церемонию суда над царевичем, проходившего публично: «Верховное судилище открыто было 25 июня (по новому стилю. — Н. П.) в зале Сената, куда прибыл царь в сопровождении ста членов суда после совершенного в церкви богослужения, в котором призывалось на них благословение Духа Святого.
Когда все члены заняли свои места и все двери и окна залы были отворены, дабы все могли приблизиться, видеть и слышать, царевич Алексей был введен в сопровождении четырех унтер-офицеров и поставлен насупротив царя, который, несмотря на душевное волнение, резко упрекал его в преступных его замыслах. Тогда царевич с твердостью, которую в нем никогда не предполагали, сознался, что не только он хотел возбудить восстание во всей России, но что если царь захотел бы уничтожить всех соучастников его, то ему пришлось бы истребить все население страны. Он объявил себя поборником старинных нравов и обычаев, так же как и русской веры, и этим самым привлек к себе сочувствие и любовь народа. В эту минуту царь, обратясь к духовенству, сказал: "Смотрите, как зачерствело его сердце и обратите внимание на то, что он говорит. Соберитесь после моего ухода, вопросите свою совесть, право и справедливость и представьте мне письменно ваше мнение о наказании, которое он заслужил, злоумышляя против отца своего. Но мнение это не будет конечным судом; вам, судьям земным, поручено исполнять правосудие на земле. Во всяком случае я прошу вас не обращать внимания ни на личность, ни на общественное положение виноватого, но видеть в нем лишь частное лицо и произнести ваш приговор над ним по совести и законам. Но вместе с тем я прошу также, чтобы приговор ваш был умерен и милосерд, насколько вы найдете возможным это сделать".
Царевич, остававшийся во все это время спокойным и являвший вид большой решимости, был после сего отвезен обратно в крепость. Помещение его состоит из маленькой комнаты возле места пытки. Но недолго он продолжал оказывать твердость, ибо вот уже несколько дней, как он кажется очень убитым. Говорят, что приговор будет скоро объявлен, и по этому случаю на стенах крепости воздвигли эстраду, обтянутую красным сукном, со столом и скамьями.
Киевский архиепископ и еще три высокопоставленных лица должны быть привезены сюда; но этим, как кажется, не кончатся аресты. От времени заговора Дон Карлоса, сына Филиппа II, короля Испанского[18], христианский мир не видел ничего подобного этому событию, но его величество следует в этом печальном деле весьма похвальной методе, осташшя, как монарх, исследовать и обсудить все действия публично, на основании законов и правосудия, дабы весь мир узнал страшные и преступные замыслы его сына и необходимость, которая заставила его величество так действовать. Действительно, государь этот находится в весьма прискорбном и тяжелом положении. Говорят, что заговорщики намеревались сжечь Петербург и флот, распустить милицию и умертвить всех иностранцев как виновников введения в стране чужеземных нравов, обычаев и правил; равно как убить всех любимцев царя, священная особа и семейство которого, вероятно, тоже не были бы пощажены».
Ту же церемонию суда описал и брауншвейгский резидент Вебер. Его донесение короче, чем реляция де Би, однако содержит некоторые дополнительные подробности.
«Когда все эти чины собрались в Сенате в Петербурге и царь в то же время нарядил и светское судилище (из министров, сенаторов, губернаторов, генералов и штаб-офицеров лейб-гвардии), то духовные чины суда сперва в течение восьми дней ежедневно совершали по несколько часов в коленопреклонении и, проливая горячие слезы, неотступно молили Бога, дабы он внушил им такие мысли, каких требовали их честь и благо русского народа.
Затем 25 июня (также по новому стилю. — Н. П.) открыт был в Сенате уголовный суд, в который его величество явился со всеми духовными и светскими судьями по отправлении в церкви Святого Духа торжественной литургии для испрошения помощи Божией в таком важном предстоящем деле. Когда все это собрание расположилось за судейскими столами, чтобы каждому был свободный доступ, привели царевича под караулом четырех унтер-офицеров. Затем начался допрос царевича и прочитано, во всеуслышание, все следственное производство…»
19 июня царевич был подвергнут пытке, причем в присутствии отца. Согласно гарнизонной книге, в этот день царь приезжал в крепость дважды: первый раз в 12 часов дня в сопровождении Меншикова, Апраксина, князя Я. Ф. Долгорукого, генерала Бутурлина, а также Толстого, Шафирова и прочих, «и учинен был застенок». В первом часу пополудни вельможи разъехались. Второй визит в крепость состоялся в шесть вечера. Царя сопровождали Бутурлин, Толстой «и прочие»; опять был «учинен застенок», продолжавшийся два с половиной часа. Царевичу дано было 25 ударов.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.