ДЕЙСТВИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДЕЙСТВИЕ

Я родился в виноградной республике, и уже из одного этого можно сделать вывод, что Родина щедро поила меня не только березовым соком. Еще в семилетнем возрасте я, садясь ужинать, с молчаливого согласия родителей, выпивал несколько граммов легкого молодого вина. А юношей совершал с приятелями рейды по бесчисленным подвальчикам и погребкам, где чуть ли не даром можно было пропустить стаканчик «Рошу де пуркарь», заев его при тебе приготовленной и еще пахнущей дымком костичкой с помидорчиком и соленым огурцом. Обычно до обеда мы обходили как минимум три точки, а после – еще пять. Пьяных среди нас не было – приди я хоть раз подшофе, мой вспыльчивый отец, несмотря на то, что я уже не был мальчиком, устроил бы мне показательную порку. В качестве назидательного урока мне вполне хватило его реакции, когда он впервые засек меня курящим. Было мне тогда лет шестнадцать или чуть более. Во всяком случае, паспорт я уже получил. Я сидел на скамеечке в милом моему сердцу стареньком соборном парке и, балдея от летнего неба и соловьиных трелей, потягивал вкусную сигаретку.

"Как прекрасна жизнь, ля-ля-ля-ля-ля! – думалось мне, а душа вторила эхом:

– Как прекрасна жизнь, ля-ля-ля-ля-ля!"

– Как здорово, что я молод и все еще впереди, ля-ля-ля-ля-ля! – мурлыкал я, и снова душа вторила в такт:

– Как это здорово, ля-ля-ля-ля-ля!

Так, распевая в обнимку с душой нехитрый мотивчик, я кайфовал в тени многолетних дубов и сосен, небрежно перебросив ножку на ножку и беззаботно покуривая.

И вдруг я увидал папу. Взгляд его был страшен. Как на картине Репина «Иван Грозный убивает своего сына», только с бердичевским акцентом.

Меня словно парализовало. И вместо того чтобы молниеносно выплюнуть злосчастную сигарету куда подальше, я с перепугу выпятил ее вперед, нагло зажав промеж зубов.

Такого невиданного цинизма отец перенести был не в силах, и, протянув ко мне свою внушительную волосатую лапищу, он просто впер в меня сигарету вместе с фильтром, размазав по лицу то, что уже не смогло войти в рот.

– Есчо раз увижу таких вещей – сделаю больно! – предупредил он с чувством, и я понял, что это не пустая угроза.

Можно только представить, как бы он отреагировал, увидев меня развалившимся на зеленом газоне и нежно посасывающим винцо.

Напиться я мог только далеко от отчего дома, что я и не преминул сделать, едва только нога моя коснулась благословенной московской земли.

Попивали мы в основном дешевый азербайджанский «Агдам». Он, конечно, не был столь благороден, как благословенное «Рошу де пуркарь», но, не в пример ему, быстро сбивал с ног, чего, собственно, от него и требовалось.

И тем не менее пил я аккуратно – сказывалось родительское табу. Алкогольная интоксикация настигла меня негаданно, в конце первого курса. А началась эта хмельная премьера следующим образом. Отстояв очередь за стипендией, я наткнулся на Леху Петракова. Леха являл собой ходячее перпетуум мобиле, из уст которого постоянно вырывались крылатые фразы, подхватываемые всем курсом. Например, такая:

"– Мистер Лэнин, я слишьял, чтьо у вашьего знамьенитого письятела Максима Горького всьего одьин костьюм. Это дьествайтэлно есть так?

– Мда-с, батенька, это так!

– Но это же есть возмьютьитьельно, мистер Лэнин! Чтьебы пьисател с мьировым имьенем имьель всьего одьин костьюм!

– Возмутительно, догогой мистег Уэллс, не то что у Гогького один костюм, а то что у Петгакова ни одного! Вот так-с, батенька!"

Леха постоянно был опутан огромным количеством всякого рода бессмысленных дел, а потому не было случая, чтобы он не опоздал на занятия, хотя опоздать было невозможно – учеба начиналась не ранее двух часов дня.

Причины петраковских опозданий были самыми невероятными: то ему непонятно каким образом появившиеся в Москве курдские повстанцы на Красной площади дорогу перегородили, то он бабушку из-под трамвая выдернул, то на прораба шлакоблок упал – опять Лехе пришлось выручать. Вся эта бредятина прощалась и сходила ему с рук, потому что его все любили. Как, впрочем, любят всякое беспутное дитя. Женщины также тянулись к Петракову, а он, давно привыкший к всеобщему обожанию, всех их, независимо от возраста и положения, называл «плюшки, жопки и телеги».

Однажды он привел обалденно красивую деваху. Ноги до головы, волосы до пят – отпад, одним словом.

– Как ее зовут? – спросил я с некоторой долей далеко не белой зависти.

– А я откуда знаю? – беспечно отозвался он. – Плюха какая-то, только познакомились.

Короче, подходит он ко мне и спрашивает:

– Стипендию получил?

– Получил, – отвечаю.

– Пойдем в кабак, пропьем. Я парочку телег пригласил – весело будет.

– А куда пойдем? – спросил я, пред-полагая, что Леха назовет какую-нибудь первую попавшуюся забегаловку.

А он вдруг говорит:

– В «Пекин».

«Пекин» был одним из самых дорогих ресторанов.

– Ты что, офонарел? – ужаснулся я. – Какой, на фиг, «Пекин»? Во-первых, денег нет, а во-вторых, в чем я туда пойду?

Вопрос был вполне правомочен, поскольку мой гардероб не распухал от перенасыщенности элегантными костюмами, и на все случаи жизни у меня тогда была пара брюк, свитер-маломерка и пиджак, у которого я, гоняясь за модой, срезал лацканы, «шобы, значить, как говорил наш комендант, красыво, как у битлзь, было!»

– Да брось ты! – отмахнулся Леха. – Кто там будет тебя рассматривать? А за бабки не волнуйся – сороковника за глаза хватит.

«Гавкнулась степуха!» – подумал я, но, с другой стороны, охота покрасоваться в «Пекине» с петраковскими «жопками, плюшками и телегами» победила вполне понятную ностальгию по поводу неизбежной потери только что полученной стипендиальной двадцатки.

«Плюшки» подъехали к вечеру. На сей раз вкус подвел Петракова – они оказались не фонтан. Одна из них слегка подволакивала ножку, зато вторая оказалась несколько кособока. Но в данном случае это не имело никакого значения – подружки были приглашены не для любовных утех, а скорее, в качестве антуража.

Войдя в ресторан, я ощутил некоторую скованность – обилие смокингов, бабочек и бриллиантов только подчеркивало юродивость моего и без того неброского, да еще лишенного насильственным способом лацканов пиджака.

Петраков также не блистал нарядом – на нем болталась выцветшая ковбойка, которую украшал значок ГТО с горделивой надписью «Готов к труду и обороне». Однако Петракова сей факт никоим образом не смущал – наоборот, чопорная атмосфера действовала на него возбуждающе.

Наш странно выглядящий и плохо вписывающийся в шикарный ресторанный интерьер квартет в лице двух болезненных девушек, меня в свитере-маломерке и Петракова со значком ГТО вызвал у метрдотеля легкое замешательство. Он окинул взглядом богатую публику, потом еще раз посмотрел на нас и окончательно убедился: то, что перед ним стояло, ни в коем случае нельзя квалифицировать как мираж. Мы не являлись персонажами из американского ужастика: мы были реальны, как сама жизнь.

Петраков, никак не реагируя на многозначительные метрдотельские пасы, решительно двинулся к столику в центре.

– Может, все-таки где-нибудь в сторонке пристроимся? – двинувшись бочком за Петраковым, прошептал я. – Вон там, в углу, есть местечко.

Но Леха был неумолим:

– Исключительно в центре!

И, усевшись магараджей, принялся многозначительно рассматривать меню.

– Значит, так, – сказал он тенью следовавшему за нами метрдотелю. – Для разгону две бутылки водки и пару помидоров. Это нам. А девушкам – хлеба с горчичкой, что б не скучали.

Мэтр раскрыл было рот, чтобы узнать, а что же, собственно говоря, мы будем есть, но Петраков, как бы предупреждая этот бестактный вопрос, прервал того на полуслове:

– Пока все! Свободен, как Африка!

Вскоре заказанный Лехой джентльменский набор уже красовался на столе, но тут со мной произошло непредвиденное – первый стакан не пошел. Мой люмпенский организм, доселе не приученный к принятию спиртного в столь чопорной обстановке, решительно воспротивился.

У меня создалось ощущение, будто горло, выставив вперед крохотные ручонки, как бы уперлось ими в весело устремившийся внутрь водочный ручеек и заверещало отчаянно:

– Не пу-у-у-щу-у!!!

И лишь огромным усилием воли мне удалось победить свою восставшую гортань, а уж дальше все покатилось как по маслу.

К середине второй бутылки мне было совершенно безразлично, где я нахожусь, в ресторане «Пекин», английском парламенте или с бомжами под забором.

Тем не менее я, что, без сомнения, делает мне честь, предпринял попытку преодолеть земное притяжение и оторваться от стула. Пол, чутко отреагировав на мои трепыхания, тут же начал укатывать из-под ног, но я все-таки сумел удержаться, ухватившись за пудовую сиську кособоконькой.

– Се! – пробормотал я. – Кранты! Уноси готовенького!

– «Плюшку» не забудь! – донесся, как сквозь вату, голос Петракова.

Но ни о какой «плюшке» и речи быть не могло.

– Леха! – печально спросил я, еле ворочая языком. – Как же я доберусь в таком скотском виде?

– Ничего-ничего! – утешал Леха. – Добересси!

Кое-как я втащился в троллейбус, а потом и в электричку. Поражала скорость передвижения. Мне казалось, что с момента входа в троллейбус и выхода из поезда прошло минуты две.

Очнулся я недалеко от общежития и крайне изумился, улицезрев на месте расположения луны чьи-то ноги. Удивление еще больше усилилось, когда я понял, что чьи-то ноги есть лично мои.

Я встал и ощутил себя утлым суденышком, попавшим в девятибалльный шторм.

– Оп-па! – подбадривал я себя, раскачиваясь былинкой на ветру. – Оп-па!

Метрах в десяти от общежития я наткнулся на неожиданное препятствие – огромное корыто с жидким бетоном. Учитывая, с каким трудом давался каждый шаг, и прикинув свои отнюдь не беспредельные возможности, стало ясно, что обойти казавшуюся непреодолимой преграду, вряд ли удастся.

И я, справедливо полагая, что самая короткая кривая – это прямая, отважно ступил в означенное корыто и, немедля потеряв равновесие, упал на карачки. Так, на карачках, по уши в растворе, я благополучно добрался до противоположного края. А вылезя из бетонного месива, обнаружил отсутствие левой туфли и почувствовал легкое угрызение совести.

– Как же так? – укорял я себя. – Иностранный инженер эту туфлю придумывал, конструировал, ночи не спал, а ты его в жидком бетоне утопил. Безжалостно! Как Герасим Муму!

Мне стало мучительно обидно и за Герасима, и за собачку, и за саму туфлю, и за людей, ее изготовивших. И я, пораженный собственной чувствительно-стью, снова вполз в корыто и шарил в нем неверной рукой до тех пор, пока наконец не наткнулся на пропажу.

Выполз я чрезвычайно довольный, а так как приподняться я уже был окончательно не в состоянии, то весь оставшийся отрезок прошел по-пластунски.

Первое, что предстало утром моему протрезвевшему сознанию, – это величественно застывшие в бетоне и стоящие раком брюки, такой же пуленепробиваемый, монолитный пиджак и две полуметровые каменные болванки, еще вчера бывшие модельной венгерской обувью.

Я вспомнил могучую статую мальчика с веслом, стоящую в центральном парке города Камышина, и подумал, что именно таким монументальным одеянием можно было прикрыть его нескромную наготу, вместе с веслом.

На втором курсе в качестве педагога к нам пришел Евгений Яковлевич Весник. Он вошел в аудиторию, и в ней сразу стало тесно от невероятного обаяния, которое излучал этот огромный человек. Понятно, что при первой встрече со столь маститым и титулованным артистом все мы, еще вчера бывшие провинциалы, зажались как сукины дети. Мы просто были подавлены ореолом величия и славы, витавшим над ним. А он, сразу обратив на это внимание, назидательно произнес:

– Есть такая категория людей, которые делают вид, что им чужды естественные человеческие слабости, а потому они не писают и тем более не какают. Судя по вашим лицам, вы, уважаемые, находитесь в ее авангарде. По-моему, вам надо расслабиться.

Закончив свой короткий монолог, он посмотрел на меня и, протянув пять рублей, сказал:

– Ну-ка, молдаванин, сбегай в лабаз и возьми пару флаконов чего-нибудь вашего.

Я сбегал, принес, народ выпил, и зажатость как рукой сняло.

Вы только не подумайте, что Учитель применял эту порочную практику на каждом занятии. Конечно, нет.

Но сдачу каждого экзамена мы всегда отмечали пышно и бравурно, собираясь у него дома, где и досиживались частенько до самого утра.

Надо сказать, что Евгений Яковлевич был замечательным рассказчиком. Рассказывать он мог часами. Каждая история была интересна и занимательна, но больше всего в память врезалась одна. История о двух великих актерах – Алексее Диком и Николае Грибове. Артисты – в своей сущности дети, а дети, как известно, любят играть. Дикий и Грибов не составляли исключения из этого ряда, только игра, которую они для себя придумали, носила, как бы это помягче сказать, достаточно странный характер. Называлась она «Две столицы», и условия ее были до примитивности просты: огромная железнодорожная карта Москва – Ленинград, выцыганенная Диким по случаю у наркома путей сообщения, и много выпивки. Огромная эта карта расстилалась в не менее огромной диковской гостиной поверх ковра. Играющие зажмуривали глаза, затем несколько раз прокручивались на месте и, раскрутившись до головокружения, тыкали пальцем в карту. От утыканного пункта отсчитывалось расстояние до Москвы, после чего километраж переводился в граммы и немедленно выпивался. Такая вот незатейливая детская игра. Не стоит и говорить, что до конечной остановки, то есть до Питера, играющие так ни разу и не добрались, так как обычно уже к Бологому напивались так, что их в пору было выносить из поезда. Чем еще была хороша эта игра, так это тем, что в ней никогда не бывало победителей. Равно как и проигравших.

Как-то поздней ночью, когда пьяный их паровоз вовсю мчался по дистанции и уже довез своих плохо соображавших пассажиров куда-то в район города Калинина, тишину прорезал телефонный звонок. Алексей Денисович, еле добравшись до трубки, с трудом выговорил: «У аппарата».

– Товарищ Дикий! – раздался вежливый до тошноты голос. – Вас беспокоят из приемной Сталина. Иосиф Виссарионович ждет вас через полчаса. Машина уже у подъезда.

В трубке раздались короткие гудки. Очумевший Дикий, понимая, что приход к вождю в столь непотребном виде в лучшем случае грозит сроком, и притом немалым, ринулся в ванную, панически соображая, что бы предпринять для молниеносного отрезвления, приговаривая только: «Господи, только бы пронесло, сам свечку пойду поставлю!» Он нюхал нашатырь, обливался ледяным душем, опять нюхал, затем опять обливался – и так много раз, пока наконец не почувствовал необыкновенную легкость внутри себя и абсолютную готовность к встрече с вождем мирового пролетариата. Ровно через тридцать минут он стоял у сталинского кабинета. Перекрестился втихаря, чтобы никто не видел, и вошел. Вождь глянул на него исподлобья, а затем, ни слова не говоря, скрылся за бархатной занавеской. Не было его достаточно долго, и можно только представить, какие невеселые думы посещали опальную голову Алексея Денисовича в его отсутствие. Наконец Сталин появился. В руках он держал початую бутылку коньяка и два огромных пузатых бокала с изображением серпа и молота. Поставив бокалы на стол, он тщательно протер их рукавом кителя и начал разливать. Первый залил до краев, во второй капнул на донышко. Себе взял полный, а второй, в котором было на донышке, подал Дикому. Чокнулись. Выпили.

– Ну, вот, – сказал Сталин, вытерев усы и ухмыльнувшись, – теперь мы с вами можем разговаривать на равных.

Мог ли я думать, что через какое-то время сам стану свидетелем не менее увлекательной истории, участниками которой были тоже два великих артиста. Сам Евгений Яковлевич и звезда отечественной кинематографии Иван Федорович Переверзев.

Как-то Евгений Яковлевич отозвал меня в сторонку.

– Еду сниматься в Карпаты. Могу взять тебя с собой. С режиссером я уже на всякий случай договорился. Ролька, конечно, крохотная, но лучше, чем ничего. Да и отдохнешь заодно. Так что решай, молдаванин.

А что тут было решать? Кто бы отказался от возможности наблюдать за работой Учителя целое лето и обучаться профессии не в пыльном училищном кабинете, а на практике. Я согласился.

Все было мне в новинку: Карпаты, съемки, тесное общение с любимым мастером.

Однако через несколько недель плотный контакт прервался самым неожиданным образом. Мой уважаемый педагог повстречался с уже упомянутым выше Иваном Федоровичем Переверзевым, так же снимавшимся в этой картине.

На съемки Иван Федорович приехал не один: при нем была любовница и собака.

– Ванюша! – басил Евгений Яковлевич, чуть ли не намертво сжимая в своих объятиях не столь мощного, нежели он, Перевэ.

– Друг ты мой, Ванечка, как же я рад-то, дорогой ты мой! Столько не виделись! Надо бы отметиться.

Не менее обрадованный встрече Иван Федорович живо откликнулся на призыв, но потом, что-то вспомнив, озабоченно поинтересовался:

– А куда я своих с…к подеваю? – очевидно имея в виду любовницу и собаку одновременно.

– Забудь, Ванюша! – грохотал Евгений Яковлевич, не выпуская из тесных объятий друга. – Какие с…ки? При чем здесь с…ки? Ты посмотри, какая благодать кругом! Погода райская, природа, ручеек из гостиницы виден, магазин рядом. Чего еще надо?

И Иван Федорович, махнув рукой на привезенных с собой спутниц, поддался на уговоры. Пили они исключительно сухое, которое называли «сухаго», и коньячок. Для разминки взяли ящик.

– Ах, Ванька, как же я тебя, подлеца, люблю! – все никак не мог успокоиться Евгений Яковлевич. – Ну, давай еще по стакашку, милый!

И Иван Федорович, у которого и в мыслях не было сопротивляться буйному напору товарища, с удовольствием выпивал предложенный ему от чистого сердца стакашок, а потом еще стакашок, и еще один, и еще, пока наконец ящик, не опустошался до самого дна.

Пошли за следующим…

На третий день, когда Веснику стало ясно, что милая дружеская попойка начала приобретать характер стихийного бедствия, он сказал себе: «Хорошего понемножку» и самоустранился от дальнейшего празднования. Но Иван Федорович духом был слаб и самоустраниться не мог при всем своем желании.

Режиссер Николаевский в отчаянии заламывал руки.

– Боря! – взывал он ко второму режиссеру Урецкому. – Ну ты же ведь сам бывший алкоголик! Придумай же что-нибудь.

У Переверзева с утра труднейшая сцена, как мне с ним работать, он же, извините, лыка не вяжет!

Расстроганный невиданным доверием к своей персоне, Урецкий решил пойти Николаевскому навстречу. Поэтому, дож-давшись ночи, вытащил полубесчувственного Ивана Федоровича на своих далеко не геркулесовых плечах и, с трудом доволочив до собственного номера, сбросил на кровать.

А чтобы тот, очнувшись, не дай бог, не убежал за очередной порцией выпивки, второй режиссер, как умная Клава, запер дверь на ключ, а сам в качестве сторожевого пса улегся на пол.

Рано пробудившийся от тяжелого сна Иван Федорович властно потребовал у Урецкого чего-нибудь крепкого.

– Я вас заклинаю, – разволновался Урецкий, – группа третий день стоит. Одна сценка всего. Малю-юсенькая! Мы ее отснимем, а уж после я вам лично бутылочку принесу. Мамой клянусь!

– Ладно! – безрадостно согласился Переверзев. – Только сначала пожрать. Жрать охота после вчерашнего.

Придя в буфет, Иван Федорович заказал суп. Второй режиссер как прикованный находился рядом и не спускал с него тревожных глаз.

С перепою, а потому злой как черт, Переверзев принялся хлебать. Проглотив первую ложку, он насторожился, после второй приободрился, после третьей – ненатурально повеселел, а к концу тарелки уже с трудом выговорил:

– Ну, Борыска, пшли сыматься!

Боря, пораженный метаморфозой, был вне себя. Понятно, что о съемках не могло быть и речи, но его выворачивало наизнанку совсем от другого – он никак не мог понять, каким образом еще совершенно трезвый мгновение назад Иван Федорович сумел так безобразно накачаться, не выпив ни единого грамма и находясь все время под его строжайшим контролем.

Следовательно, причину надо было искать в супе.

Озверевший от страшной догадки, Урец-кий схватил буфетчика за грудки и прошипел гадюкой:

– Ты что это ему в суп налил, курва?

– А что, собственно, такого страшного произошло? – невозмутимо откликнулся тот. – Вижу, человек мается, опохмелиться хочет. Вот я ему в тарелку вместо супа пол-литра водки и влил. Не помирать же человеку из-за такой ерунды, в самом деле!

А чтобы Урецкий не уличил его в дурном умысле, крикнул вдогонку:

– Нет, вы поймите правильно, я ведь в тарелку не только водки, я туда и супчику добавил. Для вкусу. Полторы ложечки. Что же я, изверг какой-то, что ли? Небось понимаю, что человеку не только выпить, ему и позавтракать хочется.

Таким образом, из-за гуманного буфетчика безвинно пострадала вся съемочная группа.

А что поделаешь? Все мы, как говорится, люди, все мы человеки. Все мы, как говорится, подвержены.

Самым философичным и грустным пьяницей из моих знакомых, несомненно, был Робик Гурский. Я познакомился с ним в Магнитогорске. Вы, случайно, не бывали в Магнитогорске? Вам повезло. А мне пришлось. Один разок.

Встретивший нас в аэропорту представитель городской администрации, увидев такое количество знаменитостей, собранных единовременно в одном месте, настроился на игривый лад. Мы рассеялись по «Икарусу», он же, восседая впереди, нет-нет да оглядывался назад, словно подсчитывая, все ли на месте, никто не смылся?

Ему льстило находиться в столь почетном окружении. Голова его слегка покруживалась, и он испытывал сильнейшее возбуждение.

Сдерживать эмоции он был не в состоянии, и от этого недержания беспрестанно лопотал, сопровождая свою болтовню безумолчным гоготанием.

– Магнитка, – веселился он в мегафон, – кузница периферии! Пятнадцать процентов выпускаемого в стране металла приходится на нашу долю! – И гогочет: – Здесь проживает около полумиллиона человек. Каждый второй работает, каждый третий учится, каждый первый пьет!

Снова гогочет:

– Средний возраст жителей – тридцатник!

Опять гогочет.

– Такой молодой город? – спрашивает кто-то.

– Ыгы! Не просто молодой – юный!

Громовой гогот, переходящий в ржание.

– А почему?

– А потому, что до пятидесяти у нас никто не доживает!

И уже гогочет так, что уши закладывает.

Робик сидел рядом со мной и, умиротворенно потягивая из хромированной фляги что-то очень приятное, не обращал на животные погогатывания сопровождающего никакого внимания. Потом неожиданно повернулся ко мне и спросил заикаясь:

– Хэ-хочешь паспорт па-акажу?

– Покажи, – сказал я, слегка удивленный столь оригинальной формой знакомства.

Он показал, и я сразу же выпал в осадок. В паспорте, черным по белому, было написано: «Роберт Израилевич Гуревич-Гурский. Национальность – белорус».

Я ощутил к владельцу столь замечательного документа прилив доверия, и мы подружились.

Кто-то пьет с горя, кто-то – с радости, кто-то – от безделья, а Робик пил от ненависти. Было ему года пятьдесят два, и большую часть из них он вместе со своим партнером отработал с номером «Комические акробаты на столе».

Вот этот-то номер он и ненавидел. Оно и понятно: что тут приятного, когда тебя изо дня в день прикладывают фэйсом об тэйбл. Потому и пил.

Как-то, зайдя ко мне, он, налив себе стопочку, говорит:

– Сегодня утром пэ-пэпроснулся, гэ-глянул на себя в зеркало и испугался. Пэ-эпредставляешь, небритый, хы-хы-худой ал-лкаш, и ко всему, акэ-кробат-эксцентрик!

Если белоруса Гуревича смело можно было отнести к апологетам сионистского пьянства, то другой мой знакомый, рабочий сцены Семен Семеныч, олицетворял в своем лице пьянство российское.

Семен Семеныч шепелявил и, знакомясь, представлялся следующим образом:

– Фемен Феменыч – мафтер фвета и звука.

По этой причине все называли его Фэфэ. Роста он был чуть повыше табуретки и вообще сильно смахивал на Карлсона, только, в отличие от него, не летал, а наоборот, был максимально приближен к земле. Если у любого, самого последнего ханыги и бывают редкие минуты просветления, то Фэфэ такого небрежного отношения к своему здоровью позволить не мог ни при каких обстоятельствах.

Я не знаю, как ему это удавалось, но вы могли разбудить его в три часа ночи и с удивлением убедиться, что Фэфэ хмелен и буен, как ломовой извозчик.

Однажды после концерта мы потеряли нашего достопримечательного работника и после долгих поисков нашли его на самом верху сцены, под колосниками, накрытого попоной. Брюки его были по известной причине мокры, и в ответ на наш страстный призыв: «Что же это вы, уважаемый, нарезались как скотина?» – промычал с достоинством: «Я пи, пю и бу пи, ефа ма!»

Проходя райкомовский инструктаж перед поездкой в Чехословакию на вопрос инструктора: «А представители скольких компартий принимали участие на послед-нем съезде КПСС?» – не просыхающий Фэфэ гордо ответил: «Я радифт, а не разведцик!»

А уже в самой Чехословакии, собрав воедино все, что с таким трудом было заработано, двинул в фешенебельный кабак, где заказывал в неограниченном объеме самые дорогие блюда и напитки и даже пытался, суя смятые банкноты в морду руководителя маленького джазбэнда, играющего на ресторанной сцене, спровоцировать того, "фарахнуть, как он выразился, по бурвуазии «Барыней».

Руководитель от заманчивого предложения «фарахнуть» категорически отказался, мотивируя это тем, что оркестр у них джазовый, а не балалаечный и что никакой «Барыни» они не знают и знать не хотят. Спустивший к тому времени около двух тысяч крон, разгульный Фэфэ обиделся и, покачиваясь, вышел на улицу, где с криком: «Таксо, к ноге!» – тормознул первую попавшуюся машину.

Тут следует отметить, что, по существу, работавший обыкновенным грузчиком, Фэфэ отнюдь не считал себя пролетарием, так как в его жилах текла настоящая дворянская кровь.

Революция вымела его высоких предков вон, но, очевидно, все-таки не совсем всех. В противном случае, Фэфэ непременно родился бы за границей и уж, конечно, не разгружал бы фуры с аппаратурой, а служил бы потихонечку в каком-нибудь маленьком банке какого-нибудь Баден-Бадена.

Фэфэ очень кичился своим происхождением.

– Мы – дворяне, ефа ма! – орал он в пьяном угаре. – А вы все – быдло!

Судьба распорядилась так, что шофером такси, куда опрометчиво погрузился Фэфэ, оказался бывший наш парень. Уж не знаю как это вышло.

Определив по буйному поведению и количеству матюгов на единицу времени, что подсевший пассажир не иначе как свой, он, естественно, обратился к нему по-русски и спросил:

– Куда едем?

В этот момент в Фэфэ неожиданно сыграла бравурный марш упомянутая уже аристократическая жилка, и он, усмотрев в вопросе водителя недостаток уважения к своей персоне, ответил тому с достоинством:

– Трогай, скотина!

Водитель, доехав до ближайшего леска, молча выволок представителя отечественной аристократии из автомобиля и, в точности с полученным указанием, тронул его, причем, судя по тому, в каком виде уважаемый Фэфэ прибыл в отель, исполнил его просьбу не раз и не два.

Случай этот вверг Фэфэ в крайнее уныние. Нанесенное оскорбление хотелось запить многолитровыми цистернами, но валюты в карманах не было – вся она была безнадежно прокучена. Он нетерпеливо дожидался возвращения на родную землю, чтобы там отомстить за свою поруганную честь.

Но родина встретила его неприятным сюрпризом – началом перестройки. Вод-ка с магазинных прилавков бесследно пропала, а в ресторанах если и наливали, то по чуть-чуть.

Фэфэ жгуче затосковал. И не он один – вся страна впала в депрессию. Один мой приятель рассказывал, захлебываясь в выражениях, как пришел в кафе заказать свадьбу для так некстати выходящей замуж дочери.

– Прихожу я, блин, – рассказывает, – к заведующей оформить этот самый заказ. Ну, там, сперва салаты, блин, селедочка, икорка, горячее разное, доходим до спиртного, блин, и тут заведующая говорит: спиртное, говорит, согласно постановлению правительства, не более ста грамм на человека, блин!

– Да вы что, блин? – говорю я ей. – Какие там сто грамм? У меня ж, блин, все мужики, как молотобойцы – меньше литра никто не принимает! Я им что, блин, водку в мензурке подавать буду? По десять капель на тост, блин?

А она мне опять: ничего, мол, не знаю, блин, указ, блин, правительства, блин!

Потом, как на мою рожу глянула, испугалась, блин, и говорит: хотя, говорит, если вы, блин, вашу свадьбу как похороны оформите, тогда, блин, можно будет и по двести! Как тебе это нравится? Я, блин, в другой кабак сунулся, в третий – там вообще, блин, со мной никто разговаривать не стал. Пришлось согласиться.

Я себе попытался представить эту свадьбу… Невеста – в черном, жених – в черном, родители – в траурных повязках, блин. Гости захлебываются в плаче. Тамада встает и говорит мрачно: «Почтим, блин, память брачующихся минутным молчанием. Царство им небесное, блин! Горько, аминь!»

Теперь вам, надеюсь, будет понятна причина некоторой тревоги, которую я испытывал, войдя в кабинет директора читинского ресторана по поводу празднования моего дня рождения, поскольку получилось так, что мой день рождения застукал меня на гастролях, именно в то проклятое время и именно в Чите. Учитывая мои несуществующие заслуги перед отечеством, а также именитых приглашенных, директор пошел мне навстречу.

– Сделаем так, – сказал он, – чтобы излишне не нервировать остальных присутствующих, я вашу водку разолью в бутылки из-под минеральной воды. Тут, главное, не перепутать, так как в одних бутылках из-под минералки будет водка, а в других, точно таких же, непосредственно сама минералка. Бутылки, подчеркиваю, совершенно одинаковые – боржомные. Поэтому повторяю – главное, не перепутать! Надеюсь, вам ясно почему? – внимательно посмотрев на меня, спросил на прощание директор.

– Ясно-ясно! – сказал я, оценив директорскую предосторожность.

Когда гости расселись за огромным столом, я объявил им, что, учитывая ситуацию, водку нам в целях конспирации подадут исключительно в бутылках из-под боржоми.

– Трудность заключается в том, – втолковывал я гостям, – что кроме мнимых бутылок из-под боржоми, в которых уже находится водка, будут еще и другие, такие же бутылки, но уже с настоящим боржоми. Потому, во избежание эксцессов, предупреждаю – слева от каждого бутылка боржоми с боржоми, а справа – бутылка боржоми, но с водкой. Все запомнили?

– Все! – дружно откликнулись гости и тут же, позабыв о грозном предупреждении, принялись лихорадочно разливать.

Вечер загудел, и поздравления посыпались одно за другим. Расчувствовавшемуся Васе Лановому тоже захотелось сказать про меня что-нибудь эдакое. Он отговорил, поцеловал звонко, опрокинул по-гусарски бокал, и вот тут-то и случилось то, о чем так настырно предупреждал директор.

Вася, собираясь, как положено, запить «горькую» водой, взял по ошибке не свою левую бутылку боржоми с боржоми, а мою правую из-под боржоми, но с водкой. Налил до половины и смачно выпил. Потом вдруг привскочил на месте, побагровел, закашлялся и, вероятно стараясь как можно скорее исправить собственную оплошность, довольно несдержанно схватил стоявшую рядом с его бутылкой из-под боржоми, но с водкой, другую бутылку из-под боржоми с прозрачной жидкостью, справедливо рассчитывая, что уж эта бутылка точно с боржоми.

Не раздумывая он хлопнул ее прямо из горла, но, судя по безумному глазу и внезапно вывалившемуся языку, стало очевидно, что он опять хапнул явно не то, на что втайне надеялся. На Васю стало страшно смотреть: из благополучного народного артиста он превращался в отловленного и брошенного на раскаленную сковороду еще минуту назад беззаботно плескающегося в речке карася.

Из горла его выполз сдавленный хрип:

– Воды-ы-ы! Дайте же кто-нибудь воды!

Тут началась паника. Все, движимые благородным стремлением помочь умирающему, напрочь лишились рассудка и позабыли, в какой бутылке что находится.

И когда Вася, в полубессознательном состоянии, залил в себя четвертый кем-то заботливо поданный стакан, факт непоправимой ошибки был налицо – бутылки опять перепутались!

Четыре коротких водочных выпада сыграли свою черную роль. Вася враз превратился в хлам, как никто и никогда. Это была какая-то неизвестная доселе степень опьянения. Может, тридцать седьмая. Может тридцать восьмая – я не знаю какая. Знаю только, что таковой быть не может.

– Я вчера, случаем, не перебрал? – спросил он на следующий день, поглядывая на меня с подозрением. – А то головка чего-то побаливает.

– Да что ты, Васенька! – поспешил успокоить его я. – Трезв был как стекло!

К чести Ланового должен сказать, что этот случай для него не показателен – выпивает он редко и с умом.