ГЛАВА ШЕСТАЯ Новый крах. «Что ж, либретто так либретто!»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Новый крах. «Что ж, либретто так либретто!»

1

2 января 1936 г. Булгаков с женой отправились в Большой театр — на оперу «Леди Макбет», по приглашениям Я. Леонтьева и А. Мелик-Пашаева. Это было второе представление оперы. Затем ужинали в Клубе мастеров искусств (где нередко бывали в последний год) с Мелик-Пашаевым и Шостаковичем.

6 января днем в гостях у Булгакова — дирекция Большого театра, Мелик-Пашаев и Шостакович. «Миша читал по просьбе их „Пушкина" (мысль об опере). Шостакович очень благодарил Мишу, сказал, что ему страшно понравилась пьеса, и попросил экземпляр. Потом обедали, наши пирожки имели дикий успех. ...Вообще было очень хорошо. Шостакович сыграл свою польку и вальс из „Светлого ручья", а Мелик — тоже вальс Шостаковича „Златые горы". Все три вещи замечательные!» Итак, два лучших композитора выразили желание писать оперу по пьесе Булгакова, и Елена Сергеевна, с пылкостью отдававшаяся самым радужным надеждам, уже записывала: «Я предпочитаю, если делать из „Пушкина" оперу, чтобы это делал Шостакович». «Живем мы чудесно, — писала она матери — в середине января. — Правда, за последние два месяца очень устали, т. к. Миша взял перевод одной мольеровской комедии с французского и пришлось очень много работать. Вчера только его закончили, вернее, я — переписку, и вздохнули с облегчением. Из-за этого перевода пропустили массу чудных дней — не могли походить на лыжах».[92] В середине сезона, в преддверии постановок своих пьес, Булгаков уже чувствовал себя очень уставшим.

25 января купили ему по случаю шубу серого меха — из американского медведя гризли. В ней и запомнили его все, кто встречался с ним в эту и последующие зимы.

Идут последние репетиции «Мольера».

28 января. В «Правде», записывала Елена Сергеевна, «статья без подписи под заглавием «Сумбур вместо музыки». В статье сказано о «нестройном сумбурном потоке звуков», говорится, что эта опера — выражение левацкого уродства. Напрасно, по-моему, Шостакович взялся за этот мрачный тяжелый сюжет. Воображаю, какое у него теперь должно быть настроение!» За условленным языком ее дневника трудно разглядеть отношение Булгакова к событиям, имевшим острое общественное звучание. Услышал ли он в раскатах грозу, приближавшуюся к нему? Или вполне был уверен, что речь идет лишь о «левацких загибах», к которым он не имел отношения?

6 февраля. «Вчера, после многолетних мучений, была первая генеральная „Мольера". Повышенное оживление на генералке, которое я очень люблю... Это не тот спектакль, которого я ждала с 30-го года, но у публики этой генеральной он имел успех. Вероятно, будет иметь и дальше. Меня поражает, с какой точностью Миша предсказал, кто как будет играть. Великолепны Яншин (Бутон) и Болдуман (король) ...Чудовищно плохи — Коренева, Герасимов и Подгорный. Преступно давать таких (слово вырезано) актеров. Курьезно то, что Коренева ухитрилась распространить по Москве слух, что она играет лучше всех.

Вильямс хорош. В некоторых местах аплодировали декорациям. Первый аплодисмент прокатился по залу, когда Ларин (Шарлатан) кончил играть на клавесине.

Аплодировали реплике короля «посадите, если вам не трудно, на три месяца в тюрьму отца Варфоломея» <...> Шумный успех... По окончании пьесы Миша ушел, чтобы не выходить, но его извлекли из вестибюля и вывели на сцену. Выходил кланяться и Немирович (он страшно доволен). <...> Вообще люди обозначились очень хорошо. У многих мхатчиков, которые смотрели спектакль, мрачные физиономии. Явная зависть.

После генеральной — в шашлычной обедали, а потом Миша уговорил меня поехать на «Садко», захотелось послушать музыку.

Поздно вечером — Дм(итриев). А сегодня в „Правде" статья под названием „Балетная фальшь" о „Светлом ручье". Очень сильная и, как многие говорят, совершенно верная. Мне очень жаль Шостаковича. Его вовлекли в халтуру. Авторы либретто хотели угодить». Обдуманный, выверенный язык дневниковых записей заслоняет от нашего ретроспективного взгляда те разговоры, которые велись в эти дни в их доме. Определял ли в эти дни успех «Мольера» настроение самого Булгакова? Материала для суждений об этом весьма мало. В этот вечер к ним приходят Мелик-Пашаев и Я. Леонтьев. «Миша окончательно решил писать пьесу о Сталине. Мелик играл отрывок из „Валькирий". Весело ужинали». Порядок записи позволяет думать, что замысел пьесы как-то обсуждался с гостями. 8 февраля. «Завтра опять генеральная. Успеха и счастья!»

11 февраля первый закрытый спектакль «Мольера» — для пролетарского студенчества. «После конца — бесконечные вызовы, кажется, 21 занавес. Вызывали очень автора. Миша выходил». В этот же день — резкая статья О. Литовского о «Мольере» в «Советском искусстве». «Злобой пышет! Он даже не пытается скрыть ее. Так ясно понимаешь, что это продиктовано личной ненавистью его к Мих. Аф. Смотрел спектакль Поскребышев, секретарь И. В. Очень понравилось ему, как мне сообщала Оля...»

Обратим внимание на сам тон письма, которое Булгаков пишет в этот день А. И. Толстой и П. С. Попову в Ясную Поляну. В нем нет победительности, в нем — ноты неуверенности и сомнений, почти не выраженных. «У нас после оттепели опять гнусный, с ветром, дьявольский мороз. Ненавижу его и проклинаю. Конечно, ежели бы можно было перенестись без всяких усилий в сугробы Ясной, я посидел бы у огня, стараясь забыть и Мольера и Пушкина и комедию. <...> Мольер вышел. Генеральные были 5-го и 9-го. Говорят об успехе. На обоих пришлось выходить и кланяться, что для меня мучительно. Сегодня в «Сов. Иск.» первая ласточка — рецензия Литовского. О пьесе отзывается неодобрительно, с большой, но по возможности сдерживаемой, злобой. ...Ивана Васильевича репетируют, но я давно не был в Сатире. Об Александре Сергеевиче стараюсь не думать, и так велика нагрузка. Кажется, вахтанговцы начинают работу над ним. В МХТ он явно не пойдет. Мне нездоровится; устал до того, что сейчас ничего делать не могу; сижу, курю и мечтаю о валенках. Но рассиживаться не приходится — вечером еду на спектакль (первый, закрытый)».

16 февраля. «Итак, премьера «Мольера» прошла. Столько лет мы ее ждали! Зал был нашпигован, как говорит Мольер, знатными лицами. Тут и Акулов, и Боярский, и Керженцев, Литвинов, Межлаук, Могильный, Рыков <...> сейчас не могу вспомнить всех. Кроме того, вся публика была очень квалифицированная, масса профессоров, докторов, актеров, писателей.

Афиногенов слушал пьесу с загадочным лицом, но очень внимательно. А в конце много и долго аплодировал. 

Олеша сказал в антракте какую-то неприятную глупость про пьесу.

В антракте пригласили пить чай, там были все „сливки", кроме правительственных, конечно.

Успех громадный, занавес давали опять не то 21, не то 23 раза. Очень вызывали автора <...> В нашу ложу мы пригласили Арендта, Ермолинских и Ляминых. После спектакля мы долго ждали Мишу, т. к. за кулисы пошел Акулов и говорил с актерами».

Секретарь ВЦИКа сказал Булгакову, «что спектакль превосходен, но вот — поймут ли, подходит ли она для советского) зрителя?» Булгаков выслушал совет выбросить сцену с монашкой.

Монашка дважды появлялась в пьесе как предзнаменование гибели Мольера. Увидел ли сам Булгаков в закулисном разговоре предзнаменование гибели спектакля?..

В той же записи 16-го: «В 4.30 были по приглашению и посольства и американского посла. Он только что вернулся из Америки. Держит себя очаровательно.

Гости — дип(ломатический) корпус. Был Буденный в новой форме, длинные брюки.

Показывали фильм «Бенв(енуто) Челлини». Американцы были с нами страшно любезны».

Лишенный правителем возможности видеть мир, он компенсировал это визитами в уголок Нового Света в Москве.

17-го февраля — резкая отрицательная рецензия на спектакль (газетный подвал!) в «Вечерней Москве», «короткая неодобрительная рецензия» в газете «За индустриализацию». Привыкший к газетной ругани Булгаков, возможно, не замечает меняющегося за последний год ее контекста.

18 февраля он разговаривает с новым директором МХАТа Аркадьевым. «Сказал, что единственная тема, которая его интересует, для пьесы, это тема; о Сталине. Разговор был чрезвычайно интересный, но Миша думает, что никакого материала для пьесы ему не предоставят». Между тем, судя по устным воспоминаниям Елены Сергеевны, он не мыслил себе сначала работы без архивных материалов.

...Возможно, что в тот самый год, когда ему явилась мысль писать пьесу о Сталине, герой этой будущей пьесы стал получать воплощение в его устных рассказах — комических новеллах. Впоследствии Елена Сергеевна записала их по памяти и рассказывала, воспроизводя интонации и мимику автора. 

«Будто бы Михаил Афанасьевич, придя в полную безнадежность, написал письмо Сталину, что так, мол, и так, пишу пьесы, а их не ставят и не печатают ничего, — словом, короткое письмо, очень здорово написанное, а подпись: Ваш Трампазлин.

Сталин получает письмо, читает. С. — Что за штука такая?.. Трам-паз-лин... Ничего не понимаю! (всю речь Сталина Миша всегда говорил с грузинским акцентом).

С. — (Вызывает) нажимает кнопку на столе. Ягоду ко мне! Входит Ягода, отдает честь. С. — Послушай, Ягода, что это такое? Смотри — письмо. Какой-то писатель пишет, а надпись — Ваш Трам-па-злин. Кто это такой? Я. — Не могу знать.

С. — Что это значит — не могу? Ты как смеешь мне так отвечать? Ты на три аршина под землей все должен видеть! Чтоб через полчаса сказать мне, кто это такой! #. — Слушаю, ваше величество!

Уходит, возвращается через полчаса. Я. — Так что, ваше величество, это Булгаков! С. — Булгаков? Что же это такое? Почему мой писатель пишет такое письмо? Послать за ним немедленно! Я. — Есть, ваше величество! (Уходит).

Мотоциклетка мчится — дззз! прямо на улицу Фурманова. Дззз! Звонок, и в нашей квартире появляется человек. Ч. — Булгаков? Велено вас доставить немедленно в Кремль!

А на Мише старые белые полотняные брюки, сели от стирки, рваные домашние туфли, пальцы торчат, рубаха расхлистанная с дырой на плече, волосы всклочены. Б. — Тт!.. Куда же мне... Как же я... у меня и сапог-то нет... Ч. — Приказано доставить, в чем есть!

Миша с перепугу снимает туфли и уезжает с человеком. Мотоциклетка — дззз! и уже в Кремле! Миша входит в зал, а там сидят Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович, Микоян, Ягода. Миша останавливается у дверей, отвешивает поклон.

С. — Что это такое! Почему босой?

Б. — (разведя горестно руками) Да что уж... нет у меня сапог...

С. — Что такое? Мой писатель — без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему!

Ягода снимает сапоги, с отвращением дает Мише. Миша пробует натянуть — неудобно! 

Б. —Не подходят они мне...

С. —Что у тебя за ноги, Ягода, не понимаю! Ворошилов, снимай сапоги, может, твои подойдут.

Ворошилов снимает, но они велики Мише. С. — Видишь — велики ему! У тебя уж ножища! Интендантская!

Ворошилов падает в обморок. С. — Вот уж, и пошутить нельзя! Каганович, чего ты сидишь, не видишь, человек без сапог!

Каганович торопливо снимает сапоги, но они тоже не подходят.

— Ну, конечно, разве может русский человек!.. Уух, ты!.. Уходи с глаз моих!

Каганович падает в обморок.

Ничего, ничего, встанет! Микоян! А, впрочем, тебя и просить нечего, у тебя нога куриная.

Микоян шатается.

— Ты еще вздумай падать!! Молотов, снимай сапоги!

Наконец, сапоги Молотова налезают на ноги Мише.

— Ну, вот так! Хорошо? Теперь скажи мне, что с тобой такое? Почему ты мне такое письмо написал?

Б. — Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!.. Вот сейчас, например, лежит в МХАТе пьеса, а они не ставят, денег не платят...

С. — Вот как! Ну, подожди, сейчас! Подожди минутку. Звонит по телефону.

— Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Константина Сергеича, (Пауза). Что? Умер? Когда? Сейчас? (Мише) Понимаешь, умер, как сказали ему.

Миша тяжко вздыхает.

— Ну, подожди, подожди, не вздыхай. Звонит опять.

— Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Немировича-Данченко. (Пауза). Что? Умер?! Тоже умер? Когда?.. Понимаешь, тоже сейчас умер. Ну, ничего, подожди.

Звонит.

— Позовите тогда кого-нибудь еще! Кто говорит? Егоров? Так вот, товарищ Егоров, у вас в театре пьеса одна лежит (косится на Мишу), писателя Булгакова пьеса... Я, конечно, не люблю давить на кого-нибудь, но мне кажется, это хорошая пьеса... Что? По-вашему тоже хорошая? И вы собираетесь ее поставить? А когда вы думаете? (закрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты когда хочешь?) Б. — Господи! Да хоть бы годика через три! 

С. — Э-эх!.. (Егорову). Я не люблю вмешиваться в театральные дела, но мне кажется, что Вы бы могли ее поставить... (подмигивает Мише) месяца через три... Что? Через три недели? Ну, что ж, это хорошо. А сколько вы думаете платить за нее?.. (прикрывает трубку рукой, спрашивает у Миши: ты сколько хочешь?) Б. —Да мне бы... ну хоть бы рубликов пятьсот.

— Аайй!.. (Егорову). Я, конечно, не специалист в финансовых делах, но мне кажется, что за такую пьесу надо заплатить тысяч пятьдесят. Что? Шестьдесят? Ну, что ж, платите, платите! (Мише). Ну, вот, видишь, а ты говорил...

После чего начинается такая жизнь, что Сталин прямо не может без Миши жить, — все вместе и вместе. Но как-то Миша приходит и говорит: Б.-- Мне в Киев надыть бы поехать недельки бы на три.

— Ну вот видишь, какой ты друг? А я как же?

Но Миша уезжает все-таки. Сталин в одиночестве тоскует без него.

— Эх, Михо, Михо!.. Уехал! Нет моего Михо! Что же мне делать, такая скука, просто ужас!.. В театр, что ли, сходить?.. Вот Жданов все кричит — Советская музыка! Советская музыка!.. Надо будет в оперу сходить.

Начинает всех сзывать по телефону.

— Ворошилов, ты? Что делаешь? Работаешь? Все равно от твоей работы никакого толку нет. Ну, ну, не падай там! Приходи, в оперу поедем. Буденного захвати!

— Молотов, приходи сейчас, в оперу поедешь! Что? Ты так заикаешься, что я ничего не понимаю! Приходи, говорю! Микояна бери тоже! 

— Каганович, бросай свои (жидовские) еврейские штучки, приходи, в оперу поедем.

— Ну, что, Ягода, ты, конечно, уже подслушал все, знаешь, что мы в оперу едем? Готовь машину!

Подают машину. Все рассаживаются. В последний момент Сталин вспоминает:

С. — Что же это мы самого главного специалиста забыли? Жданова забыли! Послать за ним в Ленинград самый скоростной самолет!

Дзз! Самолет взвивается и через несколько минут спускается — в самолете Жданов.

С. — Ну, вот, молодец! Шустрый ты у меня! Мы тут решили в оперу сходить, ты ведь все кричишь — расцвет советской музыки! Ну, показывай! Садись. А, тебе некуда сесть? Ну, садись ко мне на колени, ты маленький.

Машина—дзз... —и они все входят в правительственную ложу филиала Б. Т. А там, в театре, уже дикая суета, знают, что приезжает начальство. Яков Л. звонил по телефону Самосуду, у того ангина, к Шостаковичу. Самосуд через 5 минут приезжает в театр — горло перевязано, температура. Шостакович — белый от страха — тоже прискакал, немедленно. Мелик во фраке, с красной гвоздикой в петличке готовится дирижировать — идет 2-й раз «Леди Макбет». Все взволнованы, но скорее приятно взволнованы, так как незадолго до этого хозяин со свитой был на «Тихом Доне», а на следующий день все главные участники спектакля были награждены именами и званиями. Поэтому сегодня все — и Самосуд, и Шостакович, и Мелик — ковыряют дырочку на левой стороне пиджаков.

Правительственная ложа уселась, Мелик яростно взмахивает палочкой и начинается увертюра. В предвкушении ордена, чувствуя на себе взгляды вождей, — Мелик неистовствует, прыгает, рубит воздух дирижерской палочкой, беззвучно подпевает оркестру. С него градом течет пот. «Ничего, в антракте переменю рубашку», — думает он в экстазе.

После увертюры он косится на ложу, ожидая аплодисментов, — шиш.

После первого действия то же самое. Никакого впечатления. Напротив — в ложе дирекции — стоят: Самосуд с полотенцем на шее, белый трясущийся Шостакович и величественно-спокойный Яков Леонтьевич — ему нечего ждать. Вытянув шею, напряженно смотрит напротив в правительственную ложу.

Там — полнейшее спокойствие.

Так проходит весь спектакль. О дырочках никто уже не думает. Быть бы живу...

Когда опера кончается, Сталин встает и говорит своей свите:

— Я попрошу товарищей остаться. Пойдемте в аванложу, надо будет поговорить.

Проходит в аванложу.

— Так вот, товарищи, надо устроить коллегиальное совещание. (Все садятся). Я не люблю давить на чужие мнения, я не буду говорить, что,по-моему, это — какофония, сумбур в музыке, а попрошу товарищей высказать совершенно самостоятельно свои мнения. Ворошилов, ты самый старший, говори, что ты думаешь про эту музыку?

В. — Так что, вашество, я думаю, что это — сумбур. С. — Садись со мной рядом, Клим, садись. Ну, а ты, Молотов, ты что думаешь? 

M. — Я, вваше ввелличество, ддумаю, что это ккакофония.

С. — Ну, ладно, ладно, пошел уж заикаться, слышу! Садись здесь, около Клима. Ну, а что думает наш сионист по этому поводу?

К. — Я так считаю, ваше величество, что это и какофония и сумбур вместе!

С. —Микояна спрашивать не буду, он только в консервных банках толк знает... Ну, ладно, ладно, только не падай! А ты, Буденный, что скажешь?

Буд. (поглаживая усы). — Рубать их всех надо! С. — Ну что ж уж сразу рубать? Экий ты горячий! Садись ближе! Ну, итак, товарищи, значит все высказали свое мнение, пришли к соглашению. Очень хорошо прошло коллегиальное совещание. Поехали домой.

Все усаживаются в машину. Жданов, растерянный, что его мнения не спрашивали, вертится между ногами у всех. Пытается сесть на старое место, т. е. на колени к Сталину. С. — Ты куда лезешь? С ума сошел? Когда сюда ехали, уж мне ноги отдавил! Советская музыка!.. Расцвет!.. Пешком дойдешь!

Наутро в газете «Правда» статья: «Сумбур в музыке». В ней повторяется несколько раз слово «какофония».

Эти устные рассказы — один из немногих, но важных источников для размышлений об отношении Булгакова к Сталину — художническом и личном.

19 февраля. «Второй прием с кино у Буллита. Опять дипломаты. Буллит был в пиджаке, а не в визитке, как в первый раз.

Мы пришли в особняк пешком.

Картина очень хорошая. Комедия об американцах, о том, как англ(ийский) слуга остался в Америке, очарованный американцами и их жизнью». Амер(иканцы) очень милы.

Вечером обед у Кунихольм. Очень приятный вечер. Дерброй показывал кино, он сам снимал (путешествие свое в Америку).

Из русских еще были художник Кончаловский с женой.

Была дочка фр(анцузского) посла, m-lle Альфон, очень хорошенькая и необыкн(овенно) привлекательная».

Все очень похоже на светскую жизнь преуспевающего драматурга.

21 февраля в мхатовской газете «Горьковец» напечатаны неодобрительные отзывы о «Мольере» Афиногенова, Вс. Иванова, Ю. Олеши, некоторых актеров, и в дневнике Елены Сергеевны появляется неожиданная для этих триумфальных дней запись: «Участь Миши мне ясна, он будет одинок и затравлен до конца своих дней». (Через несколько дней она запишет, однако: «Миша говорил, что Славин (писатель Л. И. Славин. — М. Ч.) подошел к нему и выразил восхищение «Мольером». Это редкий случай. Из драматургов никто и никогда не хвалил Мишиных произведений»).

29 февраля появляется резкая статья о МХАТе II-м «О мнимых заслугах и чрезмерных претензиях», 1 марта — редакционная статья «О художниках — пачкунах». 2 марта Елена Сергеевна записывает:

«Сенсация, которая занимает всю Москву, это гибель театра Ивана Берсенева. Правительственное постановление о ликвидации его театра (МХАТа II-го. — М. Ч.) написано в очень суровом тоне... Очевидно, Берсенев сделал какую-то крупную ошибку... В «Правде» одна статья за другой, в которых вверх тормашками летят один за другим». Она перечисляет с плохо скрытым упоением, кому «попало», а про одного из потерпевших замечает — «Этому поделом в особенности». Слепота ли, полная ли закрытость их оценок и возможных опасений за судьбу пьесы от постороннего глаза? Или — стремление заклясть судьбу? 4 марта — вновь спектакль «Мольер», они приезжают к концу. «Театр полон, в правой ложе видела в полутьме Литовского, который что-то записывал. Занавес давали много раз. Миша выходил кланяться. Сегодня объявлен конкурс на учебник по истории СССР. Миша сказал, что будет писать. Я поражаюсь ему. По-моему, это невыполнимо». 6 марта Елена Сергеевна отмечает, что сегодня должно было быть свидание Булгакова с директором МХАТа, «но почему-то было отменено». 9 марта в «Правде» появляется статья «Внешний блеск и фальшивое содержание» — о „Мольере" в МХАТе. Как только прочитали ее, Миша сказал — „Мольеру" и „Ивану Васильевичу" конец». Днем пошли в театр. „Мольера" сняли. Вечером звонок Ф. (Ф. Н. Михальского. — М. Ч.) — «Надо Мише оправдываться письмом». В чем оправдываться? Я сказала, что Миша не будет такого письма писать». Она говорила, конечно, со слов Булгакова; по-видимому, это решение он принял сразу и бесповоротно. «Вечером Ольга, Калужский — и поздно Горчаков. То же самое — письмо! И то же по телефону Марков (П. А. Марков, зав. лит. частью МХАТа, — М. Ч.). Напор дружный. Что за люди!» 

Ф. Н. Михальский через много лет написал в своих воспоминаниях, что решение снять пьесу было принято директором МХАТа в тот же день. «Такая торопливость! — пишет в опубликованных в 1982 году воспоминаниях В. Я. Вилеикин, — многим (Многим ли? — М. Ч.) показалась непонятной. Булгаков никогда не мог простить МХАТу, что он не встал на его защиту».

10 марта — в «Литературной газете» статья Б. Алперса «Реакционные домыслы М. Булгакова». «Миша поехал в театр к Маркову сказать, что ни в каком случае не будет писать покаянного письма. „Ивана Васильевича" явно снимут. Теперь выяснилось, что по городу ходили уже с первых чисел марта слухи о том, что „Мольера" снимают. Настало для нас очень тяжелое время».

11 марта. Режиссер «Ивана Васильевича» зовет на репетицию. «Зачем себя мучить? Театр Сатиры мечется, боится ставить, спектакль у них явно был готов. Отказались ехать». 13 — Жуховицкий: «...приезжает выспрашивать и чувствую, что он причиняет вред. Его роль не оставляет сомнений». 14-го: «...мы были званы сегодня к американскому послу. Долго колебались — идти или нет. Наконец, решили не идти. Боимся сочувствий, расспросов и тому подобное. А вечером в Большом театре на «Наталке-Полтавке»... Перед началом второго действия в правительственной ложе появились Сталин, Орджоникидзе и Молотов. Я все время думала о Сталине и мечтала о том, чтобы он подумал о Мише и чтобы судьба наша переменилась. По окончании исполнители на сцене. Овация правительственной ложе — Сталину, в к-рой принял участие весь театр. Я видела, как Сталин аплодировал, как он приветственно махал рукой актерам».

16 марта с ним полтора часа беседует П. Н, Керженцев, «критиковал „Мольера" и „Пушкина". Миша понял, что „Пушкина" снимут»; показал Керженцеву фотокопию давнего отзыва Горького о «Мольере». «Но Миша не спорил, ни о чем не просил, и ни на что не жаловался».

«Никогда и ни о чем не просите, — напишет он вскоре в романе, — особенно у тех, кто сильнее вас...»

На вопрос о будущих планах он «счел нужным сказать о пьесе о Сталине и о работе над учебником». Беседа, собственно, закончилась ничем.

16 марта появляется статья актера МХАТа M. M. Яншина «Поучительная неудача». Хотя она была гораздо мягче по тону, чем другие покаянные статьи («Мне кажется неверным обвинение в этой неудаче одного только драматурга», — писал Яншин), на Булгакова она произвела удручающее впечатление. Он питал слабость к Лариосику «Дней Турбиных». Через много лет Яншин рассказал на вечере памяти Булгакова, как в тот день он позвонил ему, стал объяснять, что редактор правил текст, а ему не показал, что он, Яншин, написал иначе... Булгаков выслушал его и молча положил трубку. Больше они не встречались и не разговаривали. Когда Яншин дошел до этих слов, голос его задрожал, он заплакал и ушел с трибуны.

17 марта. В «Советском искусстве» «чудовищная по тону заметка о „Пушкине". Миша звонил к Вересаеву, предлагал послать письмо в редакцию о том, что пьеса подписана одним Булгаковым, чтобы избавить Вересаева от нападок, но В. В. сказал, что это не нужно».

В дневнике Елены Сергеевны в две пустые строки, оставленные между записями 28 марта и 5 апреля вписана — явно позже — строка, датированная 3-м апреля: «Колю Л. арестовали» — речь шла о Николае Николаевиче Лямине.

— Полгода он пробыл в тюрьме, — рассказывает его жена Наталья Абрамовна Ушакова. — Можно было носить передачи, дали свидание перед отъездом. Было решение о высылке на три года, но сменилась власть (в НКВД в сентябре 1936 г. Ягоду сменил Ежов. — М. Ч,), перечеркнули бумагу — и дали лагерь, Чипью в Коми ССР. Можно было ездить на свидания, но только на месте становилось известно, можно получить свидание или нет. Мы ехали однажды вдвоем с матерью одного заключенного и говорили, насколько легче было женам декабристов. Эта женщина была певица, и ей удалось остаться там при клубе, она была им нужна... 5 апреля — «Миша диктует, исправляя, Ивана Васильевича». Несколько дней назад театр Сатиры пригласил — хотят выпускать пьесу, но трусят (а чего — неизвестно). Просят о поправках. Горчаков придумал бог знает что — ввести в комедию какую-то пионерку — положительную. Миша наотрез отказался идти по этой дешевой линии. Сказал, что сделает все возможное, чтобы поправить роль Тимофеева».

В середине апреля в МХАТе заговорили вдруг о возобновлении «Мольера», стали договариваться с Булгаковым о поправках, но эта надежда скоро рухнула.

А в середине мая очень быстро решилась судьба еще одной пьесы. 11 мая. «Репетиция „Ивана Васильевича" в гримах и костюмах (судя по дневнику Е. С. Булгаков видит спектакль первый раз. — М. Ч.).Без публики. По безвкусию и безобразию это редкостный спектакль... Юмор убит начисто... Роль вора превращена режиссером в бог знает что! Грим какого-то поросенка. Противно вообще писать», — заключает она. 13 мая. «Генеральная без публики „Ивана Васильевича". Впечатление от спектакля такое же отталкивающее». Спектакль смотрят несколько ответственных лиц, «к концу пьесы, даже не снимая пальто», вошел еще один; «Немедленно после генеральной пьеса была запрещена».

Можно только пытаться вообразить себе, с какими смешанными, но от того не менее неприятными чувствами встретил Булгаков это очередное событие своей драматургической судьбы; через три дня был его день рождения — ему исполнилось 45 лет.

Театр Вахтангова 19 мая просил сделать изменения в пьесе о Пушкине; он категорически отказался.

2

Первую половину июня пробыли в Киеве, где гастролировал МХАТ с «Днями Турбиных». Отдыхали от тяжелого года.

Побывали у друга киевской юности Булгакова Саши Гдешинского. («Вообще Михаил легко бросал людей — был очень требовательным», — свидетельствует Надежда Афанасьевна, — но Гдешинского он любил»).

Он принимал их на квартире своей жены, на улице Артема (б. Львовской). Много лет спустя 8 октября 1980 г. Лариса Николаевна Ильина-Гдешинская рассказывала, что ей запомнились предупреждения Булгакова хозяйке: «— Только ничего не готовьте, я не ем острого, консервов, селедки; имейте в виду, что я только белое вино могу пить. — Я поняла из этого, что он уже был болен...». Возможно, что это -недомогание было временным; существенней другая подробность, говорящая о состоянии Булгакова после минувшего театрального сезона: «Когда Александр Петрович пришел к ним в „Континенталь", Елене Сергеевне вскоре нужно было куда-то уйти. Она попросила моего мужа дождаться ее: — Вы знаете, Мишу нельзя оставлять одного». На одном из спектаклей «Дней Турбиных» Булгаков сидел с Ларисой Николаевной. «Когда дали занавес, он сказал мне тихо: „Крикни — автора!" Я крикнула, но меня не поддержали». Выйти в родном городе на сцену, раскланяться залу, в котором сидели родные и близкие тех, с которыми он ходил когда-то по одним улицам, сидел за одной партой, ему, видимо, так и не удалось. Хотя пьесу играли в Киеве без петлюровской сцены, полностью рассеять настороженность зала, было невозможно.

Погода стояла неприветливая, хмурая, необычная для лета. Через несколько дней после их возвращения, 17 июня, Гдешинский писал: «Это насмешка, какая теперь установилась чудная погода». И все же, когда приехали в Москву, впечатления от встречи с родным городом Булгакова — облик города в чем-то неуловимом оставался прежним, представились светлыми. 12 июня Елена Сергеевна записала в дневник: «Сегодня приехали из Киева. Утешающее впечатление от города — радостный, веселый. <...> Портили только дожди. <...> Какой-то негодяй распространил слух, что „Турбиных" снимают, отравив нам этим сутки. Оказалось — неправда. В первый раз их сыграли 4-го».

В поезде «Киев — Москва» купили 4-й номер журнала «Театр и драматургия»; в передовой «Мольер» был назван «низкопробной фальшивкой»; в том же номере они увидели выступление Мейерхольда перед театральными работниками Москвы от 26 марта 1936, посвященное не только самокритике, но и критике. О театре Сатиры было сказано следующее: «В этом театре смех превращается в зубоскальство. Этот театр начинает искать таких авторов, которые, с моей точки зрения, ни в коей мере не должны быть в него допущены. Сюда, например, пролез Булгаков». Это было сказано задолго до генеральных репетиций пьесы,

В это лето Булгаков взвалил на себя две новых и боковых по отношению к главным замыслам работы — перевод «Виндзорских проказниц» для МХАТа и либретто оперы «Минин и Пожарский» для Большого театра. Оперу брался писать Б. Асафьев.

Он продолжал и работу над романом, хотя никаких упоминаний о ней нет в дневнике Елены Сергеевны, нет и авторских чтений новых глав.

6 июля 1936 г. он начал новую и последнюю тетрадь дополнений. В ней была написана последняя глава третьей редакции — «Последний полет», до этого представленная двухстраничным наброском. Герой на протяжении всей главы именовался «мастером»; фабульная его коллизия впервые получала здесь разрешение. «Ты награжден, — говорил ему Воланд. — Благодари бродившего по песку Ешуа, которого ты сочинил, но о нем более никогда не вспоминай. Тебя заметили, и ты получишь то, что заслужил. Ты будешь жить в саду и всякое утро выходить на террасу, будешь видеть как гуще дикий виноград оплетает твой дом, как, цепляясь, ползет по стене. <...) Исчезнет из памяти дом на Садовой, страшный Босой, но исчезнет мысль о Ганоцри и о прощенном игемоне. Это дело не твоего ума. Ты никогда не поднимешься выше, Ешуа не увидишь, ты не покинешь свой приют». Освобождение памяти связывалось с угасанием творческой силы.

Мечта увидеть своего героя (того, о ком написан роман Мастера) здесь придана была Мастеру — в отличие от более поздних редакций, где она оставлена одному Пилату. Немаловажно, что в предыдущей главе Пилат радостно отправлялся на встречу с тем, с кем он «не договорил», мастер же лишался этой возможности навсегда. Два мотива, попеременно получавших перевес в творчестве писателя, — сила людей и обстоятельств, губящая личную человеческую судьбу, в том числе — судьбу художника (тема, обращенная преимущественно вовне), и личная вина, влекущая за собой мучительную рефлексию и мечту об искуплении (тема, обращенная вовнутрь), — на этом этапе работы над романом впервые сплетались. Теснейше сплелись и судьбы героев, до сей поры в поле романа не пересекавшиеся. Вина человека в трусости, губящей его собственную судьбу или оказывающейся причиной гибели другого человека, оказывалась теперь как бы поделенной между Пилатом и Мастером — столь разными героями, но сближенными мечтой об искуплении и покое.

Роман был завершен и, по-видимому, на время оставлен.

26 июля. «Завтра мы уезжаем из Москвы — в Синоп под Сухумом. „Минин" закончен. М. А. написал — его ровно в месяц, в дикую жару. Асафьеву либретто чрезвычайно понравилось. Он обещает немедленно начать писать музыку».

«Синоп»—прекрасная гостиница, — писал Булгаков Я. Л. Леонтьеву 17 августа 1936 г. — Отдохнуть здесь можно очень хорошо. Парк. Биллиард. Балконы. Море близко. Просторно, чисто. ... Первое время я ничего не читал, старался ни о чем не думать, все забыть, а теперь взялся за перевод «Виндзорских» для МХАТа. ... Ах, дорогой Яков Леонтьевич, что-то будет со мною осенью? К гадалке пойти, что ли?»

[На юге Булгаков узнал о тех общественно-политических событиях, которые стали началом «большого террора». 21 августа в «Правде» под заголовком «Стереть с лица земли!» было опубликовано требование президиума Правления Союза советских писателей «во имя блага человечества применить к врагам народа высшую меру социалистической защиты». Булгаков увидел подписи не только А. Афиногенова, Вс. Вишневского, В. Киршона, П. Павленко, В. Ставского, но и подписи Л. Леонова и К. Федина, а главное — Б. Пастернака. (Исследователи биографии поэта полагают, что она не была «добровольным актом».— Флейшман Л. Борис Пастернак в тридцатые годы. Иерусалим. 1984. С. 370). Среди тех, чьего расстрела домогались, были критик Ричард Пикель, печатно радовавшийся осенью 1929 г. снятию со сцены всех булгаковских пьес, и Каменев, чье резко выраженное мнение подвело черту под судьбой повести «Собачье сердце». Булгаков не мог питать к этим людям симпатий. Но нет никаких оснований предполагать, что автор начерно завершенного этим летом романа о Иешуа мог радоваться, прочитав 26 августа 1936 г. сообщение о казни всех шестнадцати подсудимых.]

Однако вскоре в Синоп приехал режиссер МХАТа H. M. Горчаков и стал давать Булгакову советы по переводу пьесы, ставить которую предстояло ему. Советы эти привели Булгакова, пребывавшего отнюдь не в расположенном по отношению к театру состоянии, к тому, что он бросил работу и уведомил Горчакова, что он от перевода отказывается. Такого шага от драматурга, находящегося в том положении, в каком был накануне нового сезона Булгаков, конечно, никто не ожидал.

1 сентября вернулись в Москву. 9 сентября. «М. А. тоскует, что бросил роль в „Пиквикском", и думает, что лучше было бы оставаться в актерском цехе, чтобы избавиться от всех измывательств Горчакова и прочих»; он по-прежнему оставался на службе в МХАТе, но любая работа инсценировщика и режиссера в этом театре стала для него к этой осени невыносимо отяготительной.

14с ентября, после тягостного и ни к чему не приведшего разговора с директором МХАТа, Булгаков пришел домой в состоянии полной неясности. «Что делать неизвестно. Вечером М. А. зажег свечи, стал просматривать «Виндзорских», что-то записывать». Поздно вечером приехали из Большого театра, в том числе Самосуд — уговаривать Булгакова написать либретто для оперы о Перекопе. «М. А. говорил, что не знает, что делать, не придется ли бросать МХАТ. Самосуд сказал — „Мы вас возьмем на любую должность" („хотите тенором?" — приписала Е. С. позже, по памяти. —М. Ч.).

[Разговор с С.  А.  Самосудом  14  сентября   1936 г. вплотную поставил Булгакова перед необходимостью принимать решение. В ту же  ночь   неутомимо   добросовестная   Елена   Сергеевна  фиксировала в дневнике  ход дальнейших размышлений,  доводы  за и  против: "После ухода мы с М. А. говорили о том, что предпринять.

У него опасения, что если бы он пошел работать в Большой театр, то ему либо помешают в этом намерении, либо начнут травить со стороны, и может ли Самосуд его отстоять. (...)

Самосуд талантливый человек, он разбирается в вопросах оперы. Как верно, например, его замечание, что в опере важен не текст, а идея текста».]

В этот день Булгаков сделал на рукописи перевода две записи — работа «возобновлена 14 сентября 1936 г. в Москве» и «Прервана 14 сентября 1936 г. окончательно».

15 сентября он написал письмо директору МХАТа об отказе от службы в МХАТе и от перевода и заявление в дирекцию. Вместе с женой он отвез письмо в театр и «оставил письмо курьерше». Со службой, дарованной ему шесть лет назад в виде особой милости и стоившей ему огромных разочарований (несмотря на «сценическую кровь»!), было покончено. 10 октября он поступил на службу в Большой театр — либреттистом. «Что ж, либретто так либретто!!» — написал он Вересаеву 2 октября. В жизни его наступил новый и последний период.

Последние месяцы злополучного года были мучительными. Будто вдогонку ему в статье «Пушкинский сезон» (полным ходом шла подготовка к столетию со дня смерти Пушкина) «Вечерняя Москва» сообщала о пьесе А. Глобы (того самого, вместе с которым когда-то Булгаков дебютировал на «Никитинских субботниках»), «выводящего на сцену Пушкина в его последние трагические годы. Уже одно это (!) отличает ее от пьесы М. Булгакова, попытавшегося передать трагедию поэта без ... участия самого Пушкина». Критик М. Загорский писал далее: «Мы с гордостью можем сказать, что в наши дни ни зритель, ни советская общественность в целом уже не примут пьесу о Пушкине, написанную не на том высоком художественном и идейном уровне...»

[В знаменательный для него день 5 октября Булгаков написал письма двум неизменным своим сочувствователям. Одно — П. С. Попову: «У меня была страшная кутерьма, мучения, размышления, которые кончились тем, что я подал в отставку в Художественном театре и разорвал договор на перевод «Виндзорских».

Довольно! Все должно иметь свой предел. (...) Прикажи вынуть из своего погреба бутылку Клико, выпей за здоровье «Дней Турбиных», сегодня пьеса справляет свой десятилетний юбилей. Снимаю перед старухой свою засаленную писательскую ермолку, жена меня поздравляет, в чем и весь юбилей» («Новый мир», 1987. № 2. С. 178; публ. В. Гудковой) .

О том же, но более резко — Я. Л. Леонтьеву: «Сегодня у меня праздник. Ровно десять лет тому назад совершилась премьера «Турбиных». Десятилетний юбилей.

Сижу у чернильницы и жду, что откроется дверь и появится делегация от Станиславского и Немировича с адресом и ценным подношением. В адресе будут указаны все мои искалеченные или погубленные пьесы и приведен список всех радостей, которые они, Станиславский) и Нем(ирович), мне доставили за десять лет в Проезде Худ<ожественного> Театра. Ценное же подношение будет выражено в большой кастрюле какого-нибудь благородного металла (например, меди), наполненной тою самой кровью, которую они выпили из меня за десять лет» (ИРЛИ, ф. 369, ед. хр. 325, авторская копия).]

Приехав в Союз писателей платить взносы. Булгаков «неожиданно», как записывала Елена Сергеевна 9 октября, «решил зайти к Ставскому — секретарю ССП. Трудный, неприятный разговор о Мишином положении. Впечатление у меня от Ставского тяжелое, у него желание уклониться от решения вопроса. Это — чиновник, неискренний до мозга костей».

Важная запись сделана в дневнике Елены Сергеевны 14 октября — после разговора со Ставским, заехавшим ненадолго по формальному делу, но задержанному для разговора — видимо, по ее инициативе. «По приглашению раздеться — снял пальто. Разговор. Этот разговор печален и ужасен. По сути дела — это несостоявшийся разговор с Мишиной стороны — нужно было сказать, что в отечестве ему работать не дают. Он это сказал. Но нужен вывод. Вывод никто не сделает. Всего менее Ставский. Вся его речь состоит из уверток, отписок и хитростей. Говорил о том, что сейчас где-то кто-то будет обсуждать произведения М. А. Кто? Где? Зачем? Ни к чему это не приведет».

С женским нетерпением она толкала его к решительным словам и действиям. Но был ли он готов к тому, чтобы вновь, как шесть лет назад, поставить на кон свою судьбу?

 3

«Мы теперь часто-часто бываем в опере и в балете», — писала Елена Сергеевна матери 19 ноября 1936 г. В эти дни Булгаков начал роман, задуманный, возможно, еще в 1929-м году, в 1930-м упомянутый в письме к правительству как роман «Театр», а сейчас получивший название сначала «Театральный роман», а вскоре после начала работы, 26 ноября, — «Записки покойника». Намерение рассказать, как он «сделался драматургом», осуществлялось (как и осенью 1929 г.!) в год, когда сам автор оставлял драматургию и, как он полагал, навсегда. (Примечательно, что в дневниках Е. С. Булгаковой с весны 1936 г. уже не упоминается замысел пьесы о Сталине).

Первые впечатления нового сезона были, впрочем, ошеломляющими.

2 ноября Елена Сергеевна записала: «Днем генеральная „Богатырей" в Камерном. Это чудовищно позорно». Это была постановка шуточной оперы А. П. Бородина «Богатыри» с текстом Демьяна Бедного. 13 ноября, на приеме у американского посла в прекрасном особняке в Спасо-Песковском переулке председатель ВОКСа, писатель А. Я. Аросев расспрашивает Булгакова, «не пишет ли он чего-нибудь к 20-летию Октября» (сам Аросев будет арестован за два с небольшим месяца до юбилея и вскоре погибнет в заключении), а наутро, методично записывает Елена Сергеевна, «Миша сказал: „Читай" и дал газету. Театральное событие: постановлением Комитета по делам искусств „Богатыри" снимаются, в частности, за глумление над крещением Руси. Я была потрясена!»

Событие, аккуратно обозначенное Еленой Сергеевной, как театральное, выходило, однако, далеко за пределы рампы Камерного театра. Булгакова оно, несомненно, задело за живое, было воспринято лично. Во-первых, собственный счет его к Демьяну Бедному был открыт, как мы видели, еще с первых московских лет, но, возможно, много важнее было то, что новые веяния могли коснуться и судьбы начерно дописанного этим летом романа о Иешуа и Пилате.

Что думал автор этого романа о словах официальной формулировки, которой и вообразить себе не мог, скажем, зимой 1922—1923 гг.? Связывал ли в единую цепь события текущего столь драматично для него самого года, а то и двух последних лет — хотя бы с весны 1934 года, с исторического открытия исторических факультетов в университетах (закрытых в первые пореволюционные годы), с постановления «О введении в начальной и неполной средней школе элементарного курса всеобщей истории и истории СССР», — вплоть до того конкурса на учебник истории, в котором он полгода назад решил участвовать? У нас нет ответа на эти вопросы. Можно лишь утверждать, что событие это давало пищу для размышлений, занимало его внимание и в последующие дни, и тому есть, как скоро увидим, доказательства.

«Были на „Бахчисарайском фонтане". После спектакля М. А. остался на торжественный вечер, — записано в дневнике 15 ноября 1936 года. — Самосуд предложил ему рассказать Керженцеву содержание „Минина" и до половины третьего ночи в кабинете при ложе дирекции М. А. рассказывал Керженцеву не только „Минина", но и „Черное море"».

Такое тесное, доскональное вхождение официальных лиц в сами художественные замыслы театров давно никого не удивляло, стало повседневностью, но эти лица к тому же и рефлектировали, просчитали в уме им одним внятные варианты — и дома, и в кабинете, и на спектаклях, которые они исправно посещали. 17 ноября, посмотрев два фильма в том же особняке в Спасо-Песковском («Первый — Уэльса „Грядущее" — о будущей войне. Начало — потрясающее, конец — скучный и неубедительный. Вторая — „Мелодия Бродуэй 1936 года" — очаровательная картина с чудесной танцовщицей в главной роли»), поехали на премьеру «Свадьбы Фигаро» в филиале Большого (дирижировал знаменитый Ф. Штидри). «После спектакля Керженцев подошел к М. А., сказал, что он сомневается в „Черном море". Ах, устали мы от всего этого!

К театру от посольства подвез в своей машине Афиногенов. До этого он весь прием выспрашивал назойливо М. А. о том, что он делает и как себя чувствует». Эта особого рода бесцеремонность, глухота к полутонам, грубость рисунка в «профессиональном» общении постигала одного за другим его собратьев по цеху.

В раздражении от напутствия председателя Комитета по делам искусств заканчивал Булгаков 18 ноября машинописную редакцию либретто «Черное море». А Елена Сергеевна радовалась, читая газеты — шла кампания вокруг снятых «Богатырей», и она, по собственному признанию, была «счастлива, что получил возмездие» Литовский (тут же в дневнике награжденный ею сильными эпитетами), который «написал подхалимскую рецензию, восхваляющую спектакль. Но вспомнили и о Булгакове — пресса вновь заговорила о «Багровом острове», попрекая автора пьесой, которая еще восемь лет назад была снята со сцены.

Но укреплялась надежда на постановку «Минина и Пожарского» — 19-го вечером позвонил из Большого театра Яков Леонтьевич «и радостно сказал, что Керженцев говорил в правительственной ложе о „Минине" и это было встречено одобрительно. Очевидно, разговор с Иосифом Виссарионовичем», — поясняла, записывая, Елена Сергеевна. Поощрение уважительного внимания к историческому прошлому становилось очевидным. Размышления над таким поворотом дел привели Булгакова в эти дни к новому замыслу. Легко предположить, что именно под влиянием текста постановления о «Богатырях» 23 ноября он делает наброски либретто «О Владимире», обращаясь ко времени крещения Руси и к тому историческому лицу, с которым связан был для него Киев и памятник которому занимал столь важное место в романе «Белая гвардия» (отразившись и в первых вариантах его заглавия). Но работа над этим либретто продолжения не получила.

В Большом шли премьеры оперы «Кармен», в одном из московских театров начались спектакли по новой пьесе Афиногенова «Салют, Испания!» — с лета 1936 года «испанская» тема стала актуальной.

В среде собратьев Булгакова — московских писателей — литературный быт начала 1920-х годов давно уже заменился иными формами цехового существования. Сам же он не сросся с ними, не мыслил себя иначе как на дистанции.