ГЛАВА ПЯТАЯ Возвращение к роману. Новые пьесы и надежды (1932—1935)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ПЯТАЯ

Возвращение к роману. Новые пьесы и надежды (1932—1935)

1

В тетради, где был заново начат роман, на титульном и на первом листе стоит дата «1932». Е. С. Булгакова рассказывала нам, как в Ленинграде Булгаков сказал ей, что хочет вернуться к уничтоженному роману. «Я сказала: — Как же ты будешь здесь писать, ведь черновики твои в Москве? — а он ответил: — Я все помню».

Рукопись была начата сразу с первой главы — без предваряющих набросков; начальные страницы оставляют впечатление беловой редакции, писанной с какого-то чернового текста. Между тем такого текста перед глазами писателя, видимо, не было — и не только потому, что он начал роман в отдалении от своего письменного стола: обрывки начальных редакций были почти не читаемы и непригодны для работы, наброски 1931 г. — отрывочны, о каких-либо более полных черновиках, которыми автор мог бы воспользоваться в 1932 г., сведений нет. Скорее всего, к этому времени роман, действительно, настолько сложился в воображении автора, что не потребовал никаких вспомогательных материалов и в том состоянии душевного подъема, в котором находился Булгаков в эту осень, стал ложиться на бумагу быстро, почти без помарок и по видимости — как бы без усилий. Вряд ли работа продолжалась по возвращении в Москву — пришлось срочно заканчивать комедию по мотивам нескольких пьес Мольера «Полоумный Журдэн» — для театра-студии Ю. Завадского, с которым 18 июля был заключен договор на перевод пьесы «Мещанин во дворянстве» (работа над переводом одной пьесы вылилась в «Мольериану» — такой подзаголовок дал он своей работе).

«Когда вернулись, я стала переезжать, — рассказывала Елена Сергеевна. — Шиловский сказал мне: — Лелечка, это все сделано твоими руками, бери всю обстановку. Я сказала: 

— Женечка, зачем же я буду разрушать квартиру? Я возьму только свою кушетку и плетеную кроватку Сережи.

— Еще нянька Анастасия (она звала меня «мамочка») дала мне свой длинный деревенский сундук.

Когда стали все это грузить на машину, Шиловский без фуражки кинулся со двора, чтоб не видеть моего отъезда, а нянька зарыдала в голос так, что люди сбежались. Это был самый настоящий «соблазнительный скандал».

...Когда мы приехали — Михаил Афанасьевич ждал нас, прогуливаясь мимо окон с Бутоном, Я быстро накормила Сережу манной кашей и уложила. Мы с Михаилом Афанасьевичем сели у огня (топилась печка). Мне было очень тяжело, и он понимал это. Он стал меня смешить:

— Ну-ка, давай, посмотрим твой сундук! Сундук не открывался.

— Это Шиловский его гвоздем заколотил!

...Потом он рассказывал всем комически, как он долго старался, открыл — и увидел на дне килограмм манной крупы...»

Старший сын Елены Сергеевны приходил к ним по воскресеньям на обед; дома, на Ржевском, в одной из комнат квартиры Шиловского жила сестра Елены Сергеевны Ольга Сергеевна Бокшанская, помогая мальчику пережить происшедшее.

Постепенно жизнь стала входить в новое русло.

«Когда мы сидели вчетвером за столом — я, Михаил Афанасьевич и мои сыновья, — говорила Елена Сергеевна 28 октября 1968 года, устремив взгляд от собеседницы туда, вдаль, в ей одной видное прошлое, — и я была, конечно, самой счастливой женщиной на свете, — каждый из них спрашивал меня на ухо: «Кого ты больше всех любишь? (все они были страшно ревнивы!), и я каждому говорила шопотом — «Тебя!»

Теперь от них остался один — Сережа, хотя оба они всегда здесь (она обводила комнату рукой), со мной — и вся моя любовь сосредоточилась на нем...

Михаил Афанасьевич страшно любил Сережу. Редкий родной отец так любит. Он очень много проводил с ним времени. Он воспитывал в нем смелость, находчивость... Входил в комнату со словами — „Нет, Сергей, ты Немезида!" А тот отвечал — „Ну, это мы еще увидим, кто здесь Мизида, а кто не Мизида!" Михаил Афанасьевич хохотал, был очень доволен».

После того, как 18 ноября пьеса была отослана в театр, началась интенсивная работа над жизнеописанием Мольера, сроки сдачи которого надвигались («не позднее 1 февраля 1933 г.»).

Под грузом этой увлекавшей его, но в сжатые сроки делавшейся и требовавшей не только труда воображения, но и чтения немалого количества источников литературной работы кончался 1932-й год.

С ним была любимая женщина; в МХАТе шли репетиции пьесы «Мольер», в которых он участвовал. Можно было надеяться на то, что в новом, 1933-м году увидит свет и его пьеса о Мольере, и роман о великом комедиографе.

«Сейчас я заканчиваю большую работу — биографию Мольера», — писал он 14 января брату Николаю и просил его прислать описание памятника Мольеру, поставленного на углу улиц Ришелье и Мольера — в нише дома, где он родился. «Я должен сдать 1 февраля „Мольера", — добавлял Булгаков, — и, по-видимому, на очень большой срок отказаться от сочинительской работы». Смысл этих слов не вполне ясен — если только они не являются прогнозом будущей судьбы непечатающегося писателя.

Возможно, он уведомлял таким образом брата, что ни на беллетристику его, ни на драматургию новых заказчиков пока не предвидится; возможно также, что он понимал, что в ближайшие месяцы будет занят работой в театре.

5 марта 1933 г. (использовав льготный месяц, предусмотренный договором) Булгаков сдал роман «Жизнеописание господина де Мольера» в редакцию ЖЗЛ и 8 марта писал брату: «Работу над „Мольером" я, к великому моему счастью, наконец, закончил, и пятого числа сдал рукопись. Изнурила она меня чрезвычайно и выпила из меня все соки. Уж не помню, который год я, считая с начала работы еще над пьесой, живу в призрачном и сказочном Париже XVII-ro века. Теперь, по-видимому, навсегда с ним расстаюсь.

Если судьба тебя занесет на угол улиц Ришелье и Мольера — вспомни меня! Жану-Батисту де Мольеру передай от меня привет!» Эти слова — перифраз последних строк романа: «И я, которому не суждено его никогда увидеть, посылаю ему свой прощальный привет!»

7 апреля Александр Николаевич Тихонов, редактор серии, написал Булгакову большое и совершенно уничтожающее роман письмо. 13 апреля 1933 г. Булгаков сообщал П. С. Попову, уже вернувшемуся на жительство в Москву: «Ну-с, у меня начались мольеровские дни (как бы устанавливая этим определением связь с обсуждавшейся всего год назад в их переписке историей с мольеровской же темой. — М. Ч.). Открылись они рецензией Т. (т. е. А. Н. Тихонова. — М. Ч.).В ней, дорогой Патя, содержится множество приятных вещей. Рассказчик мой, который ведет биографию, назван развязным молодым человеком, который верит в колдовство и чертовщину, обладает оккультными способностями, любит альковные истории, пользуется сомнительными источниками, и что хуже всего, склонен к роялизму! (пересказ рецензии буквально близок к ее тексту. — М. Ч.).

Но этого мало. В сочинении моем, по мнению Т., «довольно прозрачно проступают намеки на нашу советскую действительность»!!» Елена Сергеевна, шутливо повествовал Булгаков, впав в ярость, «даже порывалась идти объясняться. Удержав ее за юбку, я еле отговорил ее от этих семейных действий. Затем сочинил редактору письмо. Очень обдумав дело, счел за благо боя не принимать. Оскалился только по поводу формы рецензии, но не кусал».

Действительно, тон ответа, написанного накануне, сдержан и миролюбив, все письмо занимает страничку текста, где на предложение Тихонова поставить на место «развязного» рассказчика «серьезного советского историка» Булгаков дает разъяснение: «я не историк, а драматург, изучающий в данное время Мольера. Но уж находясь в этой позиции, я утверждаю, что я отчетливо вижу своего Мольера».

Переделывать книгу Булгаков отказался — в кратких и энергичных выражениях: «Вы сами понимаете, что, написав свою книгу налицо, я уж никак не могу переписать ее наизнанку. Помилуйте!» И заключал письмо контрпредложением — книга не подходит издательству, «стало быть, и не нужно ее печатать. Похороним ее и забудем».

Письмо к Попову вторило этому: «Итак,желаю похоронить Жана-Батиста Мольера. Всем спокойнее, всем лучше. Я в полной мере равнодушен к тому, чтобы украсить своей обложкой витрину магазина. По сути дела, я — актер, а не писатель. Кроме того, люблю покой и тишину.

Вот тебе отчет о биографии, которой ты заинтересовался. Позвони мне, пожалуйста, по телефону. Мы сговоримся о вечере, когда сойдемся и помянем в застольной беседе имена славных комедиантов сьёров Ла Гранжа, Брекура, Дю Круази и самого командора Жана Мольера».

Тихонов сообщал, что рукопись он направил вместе со своим отзывом Горькому в Сорренто — «подождем, что он скажет». 28 апреля Горький писал Тихонову: «с Вашей — вполне обоснованно отрицательной — оценкой работы М. А. Булгакова я совершенно согласен. Нужно не только дополнить ее историческим материалом и придать ей социальную значимость — нужно изменить ее «игривый» стиль. В данном виде это — несерьезная работа и — Вы правильно указываете — она будет резко осуждена». Об отзыве Булгакову было, по-видимому, сообщено; впервые Горький выступал в неожиданной для Булгакова роли. Стало известно, что 9 мая Горький выехал в Москву; Булгаков стал ждать его приезда.

В эту весну Булгаков официально передоверил ведение всех своих издательских дел Елене Сергеевне. Это было в его жизни впервые и крайне ему нравилось. Он много занимался с маленьким Сергеем, писал вместе с ним шутливые записки Елене Сергеевне («Милая мама, миросозерцание потеряно окончательно...»).

В мае ленинградский Мюзик-холл предложил ему написать «эксцентрическую трехактную пьесу» — к 15 октября. 19 мая, на другой день, Булгаков в письме просит Попова зайти попрощаться перед его отъездом в отпуск. «Захвати с собой злосчастного Мольера (рукопись романа. — М. Ч.).

А я? Ветер шевелит зелень возле кожной поликлиники (напротив дома Булгакова на Пироговской — М. Ч.), сердце замирает при мысли о реках, мостах, морях. Цыганский стон в душе». Мечта о летнем отпуске на Сене или Средиземном море все еще, как видим, не дает ему покоя. «Но это пройдет. Все лето, я уж догадываюсь, буду сидеть на Пироговской и писать комедию (для Ленинграда). Будет жара, пыль, стук, нарзан».

Первые сохранившиеся заметки для пьесы «Блаженство» сделаны 26 мая 1933 г. Названия еще нет, но есть уже колорит речевой манеры Жоржа Милославского, мотив его скуки в «золотом веке», взаимонепонимания с людьми будущего. Задумана пьеса была еще несколько лет назад: позже она датирована «1929—1934» и в одном из писем к Вересаеву 1934 г. автор говорит о ней как о пьесе, «которую задумал давно-давно». В. Сахновский, режиссер «Мертвых душ», работавший несколько лет бок о бок с Булгаковым, относил впоследствии начало работы над пьесой к 1929 г., связывая его с постановкой «Бани» Маяковского, оказавшей, по его мнению, влияние на замысел Булгакова. Несомненно, и «Клоп», и «Баня» повлияли на возникновение замысла пьесы о будущем, свой вариант которого Булгаков и задумал нарисовать. Связь с Присыпкиным в его взаимоотношениях с людьми будущего видна и в Жорже Милославском. По-видимому, начатая в 1929 или 1930-м году комедия и упоминается как уничтоженная вместе с «романом о дьяволе» в письме правительству 1930 г.

Работу пришлось, однако, отодвинуть до самой зимы.

3 июня прошла последняя в этом сезоне репетиция «Мольера» в МХАТе; в «Дневнике репетиций» запись: «Опоздали на репетицию Ливанов (на 7 мин.) и Булгаков (на 20 мин.)». За несколько дней до этого Булгаков по просьбе Станиславского составил текст его письма Сталину о заграничных долгах Немировича-Данченко, мешающих ему выехать в Союз, и с просьбой оказать ему помощь. Булгаков теперь, видимо, считался специалистом по письмам к этому адресату; письмо получилось внятное и очень краткое — особенно в сравнении с пространным вариантом, составленным Л. А. Марковым.

В начале июня пришло письмо из Ташкента от одного из местных театральных деятелей: «Считаю своим приятным долгом сообщить, что Ваша пьеса «Дни Турбиных», после общественного просмотра, организованного нами 18 мая, допущена к постановке в Ташкенте и идет с большим художественным успехом».

МХАТ проявил было намерение начать с осени работу над «Бегом». Получив письмо от И. Я. Судакова из Ленинграда, где в это время шли гастроли МХАТа с «Днями Турбиных», Булгаков писал ему 21 июня: «Насчет „Бега" не беспокойтесь. Хоть я и устал, как собака, но обдумываю и работаю. Не исключена возможность, что я дня на два приеду в Ленинград во время гастролей. Тогда потолкуем.» 29 июня он выслал Судакову «окончательные исправления к пьесе» с обещаниями выслать вскоре экземпляр пьесы с сокращениями, «по которому и попрошу вас репетировать». В день четырехсотого представления пьесы «Дни Турбиных» он поздравлял ее режиссера: «Какая сложная судьба у этой пьесы, Илья Яковлевич! ...Мы встретились в самое трудное и страшное время, и все мы пережили очень много, и я в том числе... и мой утлый корабль... (слова Лариосика из последней картины пьесы. — М. Ч.). Впрочем, я не то... Время повернулось, мы живы, и пьеса жива, и даже более того: вот уж и «Бег» Вы собираетесь репетировать. Ну что ж, ну что ж!».

Дней через десять Булгаков уехал с женой в Ленинград и поселился там в гостинице «Астория». 22 июля он был уже в Москве и писал П. С. Попову: «Жив ли ты, здоров ли, дорогой Павел? Я вернулся из Ленинграда, значительно отдохнув за 10 дней в Астории. ...Задыхаюсь на Пироговской. Может быть, ты умолишь мою судьбу, чтобы наконец закончили дом в Нащекинском? Когда же это, наконец, будет?! Когда?!»

2 августа в письме к Вересаеву, проводившему это лето в Звенигороде, Булгаков сообщал о своих попытках получить в Ленинграде гонорар с театров, в которых МХАТ играл на гастролях «Дни Турбиных», о том, как «Елена Сергеевна, вооруженная доверенностью, нагрянула во 2-й из театров — Нарвский дом культуры», как до сих пор не получено ни копейки, несмотря на усилия энергичной защитницы его интересов. «...А я мечтаю только об одном счастливом дне, когда она добьется своего, и я верну Вам мой остающийся долг, и еще раз Вам скажу, что Вы сделали для меня, дорогой Викентий Викентьевич!

Ох, буду я помнить годы 1929—1931! (Речь идет о деньгах, которые Вересаев сам предложил Булгакову в год, когда он остался без средств к существованию. — М. Ч.)

Я встал бы на ноги, впрочем, если бы не необходимость покинуть чертову яму на Пироговской...» Эпитеты, которыми награждается эта квартира, все отборнее. Все — от грохота трамвая под окном и сырых стен до быстро выяснившихся трудностей постоянного общения с бывшей женой (24 сентября Любовь Евгеньевна переезжает в арендованную для нее маленькую квартиру в том же доме) — раздражает Булгакова. Немаловажно для него и то, что жена его, уйдя из своей квартиры, принуждена как бы жить в чужой — весьма свойственное ей стремление устроить в квартире все по-своему здесь не могло осуществиться в полной мере. Но главенствует в настроении Булгакова вечная его мечта о большой и тихой квартире своего детства. И хотя недавно выяснилось, что квартира в Нащекинском будет гораздо меньше, чем предполагалась (не 60, а 47 м2, т. е. много меньше, чем квартира на Пироговской!), — он продолжает мечтать о ней, как о чем-то спасительном. Здесь вступает в силу уже особенность его жизнеощущения — необходимость некоего ожидания, надежда на благодетельность перемен.

«...Просидел две ночи над Вашим Гоголем, — продолжал он письмо Вересаеву. — Боже! Какая фигура! Какая личность! (речь идет о вышедшем незадолго перед тем и, видимо, подаренным Булгакову автором своде биографических документов «Гоголь в жизни». — М. Ч.). В меня же вселился бес. Уже в Ленинграде и теперь здесь, задыхаясь в моих комнатенках, я стал мазать страницу за страницей наново тот свой уничтоженный три года назад роман. Зачем? Не знаю. Я тешу сам себя! Пусть упадет в Лету! Впрочем, я, наверно, скоро брошу это».

5 августа Булгаков пишет Горькому, переболевшему сразу после приезда в Москву из Италии в мае этого года длительным гриппом: «Многоуважаемый Алексей Максимович! Как чувствуете Вы себя теперь после болезни? Мне хотелось бы повидать Вас. Может быть, Вы были бы добры сообщить, когда это можно сделать?

Я звонил Вам на городскую квартиру, но все неудачно — никого нет». По-видимому, Булгаков хотел вернуться к обсуждению участи романа о Мольере, а, может быть, поговорить и о «Беге». Ответа на письмо не было.

1 сентября, в «годовщину нашей встречи с М. А. после разлуки», Елена Сергеевна начинает вести дневник — по просьбе мужа. Сам он, по ее словам, уничтожив свой дневник 1921 — 1926 гг. вскоре же после того, как он вновь попал в его руки (видимо, в конце 1929 — начале 1930 г.), никогда более дневниковых записей не вел. Елена Сергеевна стала фиксировать в своем дневнике текущие литературные занятия и творческие планы писателя, его деловые и дружеские встречи, иногда — краткое содержание разговоров, весьма скупо и в осторожных формулировках — отношение писателя к некоторым общественным, литературным и театральным событиям. Добавим, что и в собственных оценках Еленой Сергеевной спектаклей и концертов, на которых они бывали вдвоем, скрытым образом присутствует и оценка Булгакова — поскольку расхождение вкусов, когда оно возникало, фиксировалось. Сохранилось восемь тетрадей таких дневников, причем первые две (записи с 1 сентября 1933 г. до 4 декабря 1934 г.) сохранились в архиве только в переписанном в 50-е годы виде (местонахождение оригинала нам неизвестно), поэтому читатель должен в дальнейшем иметь в виду, встречая в нашем повествовании цитаты из дневника за эти полтора года, некоторую сглаженность, которую придало записям позднейшее редактирование (после 4 декабря 1934 г. мы будем цитировать оригинальный дневник, добавляя иногда некоторые важные штрихи мемуарного характера из позднейшей редакции).

В день, когда Елена Сергеевна начала свой дневник, Булгаков работал уже над 8-й главой романа, о которой упоминал в письме Вересаеву; была исписана целая тетрадь и начата новая. (Примечательно, что в тот же день, когда делается первая запись в дневнике, посвященном главным образом его литературной жизни, — писатель ставит и первую дату в рукописи своего романа и далее на протяжении нескольких лет стремится неукоснительно датировать каждое обращение к рукописи). Замысел, не оставлявший его в эти годы, с силою притянул к себе, чтобы более не отпускать до смерти.

Каков же был роман, возникавший почти в буквальном смысле из пепла осенью 1933 г.? Нам кажется несомненным, что прежний замысел (очертания которого нам, увы, неизвестны до конца) подвергался существенной перестройке.

В прозе Булгакова первого московского пятилетия легко заметить два потока — один из них изливается в формах сатирического гротеска, вне автобиографического материала, другой представляет собой как бы олитературивание биографии (обычно по горячим следам — когда некий биографический период, к выделению которых в своей жизни Булгаков питал особое пристрастие, завершался, он тут же описывался) в форме записок, то есть хронологически последовательно организованного повествования от первого лица, с множеством временных вех (повествователь ведет счет лет, сезонов, месяцев, дней, времени суток).

Возможно, что роман «Копыто инженера» был не только начат в 1928 г., но и задуман в целом как продолжение линии сатирического гротеска (разумеется, сильно осложненной благодаря введению в роман на первых же этапах работы Христа и Дьявола). В тех 15 главах, которые написаны были в 1928—1929 гг., нет, как кажется, следов автобиографического материала, нет того, кто писал какое-либо сочинение литературного характера, — есть только ученый (сравним хотя бы с повестью «Роковые яйца», где действует ученый, профессор с мировым именем), занимающийся главным образом средневековьем. О несомненном видоизменении замысла свидетельствовала поэтому фигура нового героя, появившаяся в черновых набросках 1931 г., героя, принесшего с собой, как это уясняется из изучения первой полной редакции романа (1932—1936), автобиографическую тему. Таким образом, два сюжетно-тематических направления творчества соединились.

В пользу нашей гипотезы о том, что герой, названный впоследствии Мастером, входит в замысел романа не ранее 1930—1931 г., говорит то обстоятельство, что на протяжении всей третьей редакции, писавшейся начиная с 1932 года, этот герой сюжетно не пересекается с Иваном. Только на этапе обширных дополнений к третьей редакции, делавшихся уже после чернового ее завершения, новый герой «помещен» автором в лечебницу (до этого он, несомненно, был в лагере или ссылке, как показывает тот костюм, в котором появляется он, вызванный Воландом, в рукописях, датированных январем 1934 г.: «Ватная мужская стеганая куртка была на нем. Солдатские штаны, грубые высокие сапоги...») и там встречается с Иванушкой. Связи и пересечения героев — столь важная черта сюжетики романа, что несвязанность между собой двух героев вплоть до конца третьей редакции, и появление этой связи в дополнениях к ней должна свидетельствовать, на наш взгляд, о сравнительно позднем вхождении в замысел романа одного из них.

Одновременно из романа исчезает один из героев первой редакции — Феся.

Разгром «пречистенской» гуманитарной среды, произведенный в 1929—1930, не остался, на наш взгляд, без последствий для романа, первое авторское чтение которого эта среда слушала еще в полном своем составе... Изображать специфическую биографию этих «эрудитов» с иронией, пусть даже и мягкой, у автора, возможно, уже не подымалась рука.

Новый герой впервые появляется в романе и рассказывает свою историю Ивану в 13-й главе — после вечера Воланда в Варьетэ: т. е. композиционно на том же самом месте, где рассказана была в первой редакции история Феси (11-я глава первой редакции), что служит дополнительным, как кажется, указанием на то, что Мастер заместил Фесю в романе.

Несомненно, именно Фесе, специалисту по демонологии, была уготована в романе, как он складывался в 1928— 29 гг., встреча с Воландом, к которой он был так же подготовлен своими занятиями, как герой последующих редакций Мастер, и так же в противоположность Ивану и Берлиозу. Берлиозу же с его поверхностной начитанностью как устойчивым признаком, сохраняющимся во всех редакциях романа, Феся должен был, возможно, противостоять в структуре романа своей «феноменальной эрудицией». В первой редакции Иван Бездомный должен был, видимо, к концу романа исчезнуть из современного плана (как реликт этого его места в первоначальном замысле можно интерпретировать сцену в третьей редакции, где мертвый Иван появляется перед Воландом и Маргаритой) — хотя нельзя исключать и встречу его с Фесей (если иметь в виду тему интеллигенции и народа, присутствующую в 11-й главе). Берлиоз же погибал еще в начале романа, как и в последующих редакциях. Можно думать, что именно Феся должен был остаться в поле современной жизни и занять, возможно, место в сюжете, близкое к месту Ивана в Эпилоге романа (в последней его редакции).

Именно рукописи романа, главным образом сличение редакций 1928—1929 и 1931—1933 гг., заставили предполагать в промежутке между ними — когда работа над текстом остановилась — некий импульс, толчок, вызвавший быстрое соединение, сплавление двух линий творчества. Второе предположение заключалось в том, что этот толчок был не литературного, а биографического характера. Произошло событие такой биографической значимости, которое разрушило творческий стереотип последовательного ретроспективного отражения биографии, потребовало новых форм ее осмысления.

Этим событием было, несомненно, письмо 1930 г., последующий разговор со Сталиным и главное - ретроспективное осмысление течения разговора и тех полутора лет, которые оценивались Булгаковым как развертывающиеся последствия его собственных поступков (письмо и ответные реплики в разговоре).

Мрачные размышления о непоправимости прошлого, о подведении итога жизни, о пяти роковых ошибках, зафиксированные в письмах к Попову января — апреля 1932 г., ощущение какой-то дьявольской ловушки, самим же невольно и подстроенной, — вот тот психологический фон, на котором совершалась кристаллизация нового замысла.

Современные исследователи (Б. Гаспаров, Л. Флейшман) правомерно обращают внимание на значение смерти Маяковского для нового этапа замысла романа. Действительно, . уверившись, по-видимому, с течением времени в прямой зависимости знаменательного звонка от только что разыгравшейся трагедии смерти Маяковского (не забудем при этом, что, по свидетельству С. А. Ермолинского, Булгаков «уверенно связывал разрешение, выданное на отъезд Замятину, с самоубийством Маяковского — а вдруг, мол, этот тоже возьмет да и стрельнет в себя...»), Булгаков, несомненно, заинтересовался последними месяцами жизни Маяковского и увидел, возможно, нечто не замеченное им прежде в собственных заботах.

Напомним: 23 ноября 1929 г. пьеса Маяковского «Баня», только что с триумфом им читанная, поступила в Главрепертком и судьба ее осложнилась. Л. Ю. Брик записывала в дневнике: 20 декабря — «В, читал «Баню» в реперткоме — еле отгрызся», 24-го декабря — «какие-то осложнения с разрешением постановки «Бани», 2 февраля 1930 г. — «Говорят, в Ленинграде собираются запретить «Баню»; «3 февраля я записала в Ленинграде: „Никто пьесу не запрещает, только публика не ходит и газеты ругают". Яркое описание того, что происходило на протяжении декабря 1929 — января 1930 г., дано в мемуарной книге В. Катаева «Трава забвения», где говорится о «чудовищных требованиях Главреперткома, который почти каждый день устраивал обсуждение «Бани» в различных художественных советах, коллективах, на секциях, пленумах, президиумах, общих собраниях и где заранее подготовленные ораторы от имени советской общественности и рабочего класса подвергали Маяковского обвинениям во всех смертных литературных грехах — чуть ли даже не в халтуре. Дело дошло до того, что на одном из обсуждений кто-то позволил себе обвинить Маяковского в великодержавном шовинизме и издевательстве над украинским народом и его языком (ср. позднейшие нарекания на пьесу «Дни Турбиных». — М. Ч.).

Никогда еще не видел я Маяковского таким растерянным, подавленным. <...> Он, первый поэт Революции, как бы в один миг был сведен со своего пьедестала и превращен в рядового, дюжинного, ничем не выдающегося литератора, „протаскивающего свою сомнительную пьеску на сцену".

Маяковский не хотел сдаться и со все убывающей энергией дрался за свою драму в шести действиях, которая сейчас, когда я пишу эти строки, уже давно и по праву считается классической.

Слушайте, Катаич, что они от меня хотят? — спрашивал он почти жалобно. — Вот вы тоже пишете пьесы. Вас тоже режут? Это обычное явление?

Ого!

Я вспомнил экземпляр одной из своих пьес, настолько изуродованной красным карандашом, что Станиславский несколько дней не решался мне его показать, опасаясь, что я умру от разрыва сердца». В этом смысле вполне правомерными кажутся утверждения исследователей, что литературная судьба Маяковского роковым образом оказывалась параллельной ситуации, в которую был поставлен Булгаков с осени 1929 г., и что судьба «Бани» могла в обстановке 1930 г. оказаться тождественной судьбе «Дней Турбиных» (Л. Флейшман); параллелизм этот был хронологически разительным — Булгаков заканчивает первую редакцию «Кабалы святош» (будущего «Мольера») 6 декабря 1929 г., а 16 января 1930 г. он сообщал в письме к брату: «Мучения с него продолжаются уже полтора месяца...» Затруднения обоих литераторов были связаны даже с одной и той же личностью — председателем Главреперткома К. Д. Гандуриным, и в январе 1930 г. стала известной эпиграмма на него Маяковского, начинавшаяся словами «Подмяв моих комедий глыбы, Сидит Главрепертком Гандурин». Но вскоре этот параллелизм пресекся — 30 января «Баня» пошла в Ленинграде, 16 марта — в театре им. Вс. Мейерхольда. У Булгакова же к марту выяснилась полная безнадежность положения с новой пьесой, заставившая его взяться за письмо к правительству, которое, возможно, обдумывалось и писалось в течение всего марта и было закончено 28 марта 1930 г. В эти же дни, 25 марта Маяковский выступает на вечере, посвященном двадцатилетию деятельности (в письме Булгаков, так же как Маяковский своей выставкой и докладами вокруг нее, открыто подводил итоги своей литературной работы — в отличие от поэта, десятилетней), где жалуется слушателям на горло и предупреждает — «может быть, мне придется надолго перестать читать. Может быть, сегодня один из последних вечеров...» Булгаков в марте — начале апреля, по-видимому, уже полностью отвлечен от его судьбы, со стороны снова выглядевшей благополучной, и целиком погружен в свои проблемы. Событие, произошедшее 14 апреля, должно было произвести в отношении Булгакова к Маяковскому некий переворот и дать толчок к ретроспективному переосмыслению его судьбы. Не бывши для Булгакова поэтом, погибший сразу стал в его глазах по меньшей мере страдальцем (ср. строки Цветаевой: «Было, стало быть, сердце, Коль выстрелу следом — стоп»). Напомним, что в годы киевской молодости Булгаков испытал одно из самых сильных своих потрясений именно в связи с подобной ситуацией: выстрелом в грудь из револьвера на его глазах покончил с собой друг гимназических и студенческих лет. Заметим, что револьвер — важный предмет в художественном мире Булгакова, а самоубийство из браунинга описано в рассказе «Морфий» и — как готовящееся, но не произошедшее — в неоконченной повести 1929 г. (где описано «прикосновение к коже холодного ствола» и подробно дано само устройство «автоматического пистолета» — функционально заменяющего здесь револьвер, — благодаря которому «вездесущий Бог спас меня от греха») и развившемся из нее «Театральном романе». Поэтому вручение Воландом револьвера поэту (вместе с кольцами — обручение любовников) в третьей редакции (к этим главам мы еще обратимся) вряд ли должно отсылать нас только к теме Маяковского (Л. Флейшман) и имеет источником, конечно, устойчивый для Булгакова мотив. Упомянутым автором правомерно, прежде всего, привлечено внимание к тому факту, что смерть Маяковского произошла в первый день страстной недели, что бросает некоторый свет на формирование нескольких линий романа. Попытка «теснее связать» гибель поэта с новозаветными главами романа могла бы, пожалуй, быть дополнена следующими воспоминаниями Л. Лавинской (в сб.: «Маяковский в воспоминаниях родных и друзей»): «16-го утром Агранов сказал, что Маяковского будут хоронить на лафете, а в середине дня стало известно, что дадут простой грузовик — все-таки самоубийца. В этот день, проходя по одной из зал, увидела Агранова, окруженного кучкой лефовцев. Он что-то показывал. Я подошла, и он мне передал какую-то фотографию, предупредив, чтобы смотрела быстро и чтоб никто из посторонних не видел. Это была фотография Маяковского, распростертого, как распятого, на полу, с раскинутыми руками и ногами и широко раскрытым в отчаянном крике ртом. Я оцепенела в ужасе, ничего общего не было с тем спокойным, спящим Маяковским, которого я впервые увидела на Гендриковом (ср. в стихах Пастернака: «Смерть поэта»: «Спал и, оттрепетав, был тих». — М. Ч.).Мне объяснили: „Засняли сразу, когда вошли в комнату, Агранов, Третьяков и Кольцов". Больше эту фотографию я никогда не видела». Описание этой фотографии, в том числе и сравнение с распятием, могло дойти в эти дни до Булгакова, несомненно, настойчиво интересовавшегося подробностями смерти поэта, среди прочего, — по биографическим мотивам, как давним, так и сегодняшним. Эти мотивы еще недостаточно учтены. Напомним, что трагическое событие произошло в те дни, когда сам Булгаков напряженно ожидал ответа на письмо, посланное уже более десяти дней назад, и, в случае достаточно долгого молчания адресата, обдумывал, по свидетельству Е. С. Булгаковой, пути расчета с жизнью. Понятно в связи с этим — независимо от того, насколько серьезной была его решимость на подобный шаг, — каким эхом должен был отдаться для него грянувший выстрел его литературного противника, с одной стороны, разом многое искупив в его глазах, и, с другой, как бы «заместив» его собственное действие. Звонок, раздавшийся на другой день после похорон и, повторим, не без воздействия впечатления от них, сделал это «замещение» реальным и, как кажется, еще более выразительным для самого Булгакова. Предшествующая неделя ретроспективно могла быть осмыслена им в первую очередь как собственная страстная неделя с «отмененной» («благодаря» другой смерти) в конце ее казнью. Только при повторном обращении к роману в 1932—1933 гг. страстная неделя стала размечаться по дням и далее стал вырабатываться параллелизм этих дней в двух — новозаветном и современном — планах романа.

Заметим также, что Булгаков, конечно, обратил самое пристальное внимание на опубликованное в газетах предсмертное письмо Маяковского, направленное не только «Всем», но, в частности, тому же адресату («Товарищ правительство»), и, как кажется, не мог не оценить того обстоятельства, что автор этого письма, в отличие от него самого, ничего не просил для себя — только для близких после его смерти; получалось, что в те договорные отношения, которые один расторгал своей смертью, другой теперь вступал, связав себя дополнительно во время телефонного разговора вполне определенной зависимостью (разумеется, этот аспект мог быть осмыслен до конца только позже — отсюда едва ощутимый оттенок горечи в последней фразе письма 1931 г.: «...я год работал не за страх режиссером в театрах СССР»).

Мы отмечали уже реминисценцию из предсмертных стихов Маяковского в исповедально-итоговом стихотворении Булгакова от 28 декабря 1930 г. Она укрепляет нас в мысли, что тема смерти (и самоубийства) в творчестве Булгакова с этих пор (а значит, главным образом, в трансформирующемся замысле романа) развивается в какой-то степени под знаком смерти Маяковского и в дальнейшем может и должна быть сопоставлена с этой темой у поэта. Последний поступок Маяковского был первым его поступком, родственным Булгакову (ср. у Цветаевой в уже цитированном поминальном цикле «Маяковскому»: «Парень! не по-маяковски Действуешь: по-шаховски»; «Класса белую подкладку Выворотить напослед», «Дворяно-российский жест» и т. п.). Быть может, нелишним будет отметить, что, по свидетельствам тех, кто был близок Булгакову во второй половине 1920-х годов, самоубийство Есенина прошло в их кругу «незамеченным». Отважимся высказать предположение, что, среди прочего, Булгакову был чужд избранный (в этом случае) способ. Напомним, что через много лет, в конце 1939 г., больной Булгаков, твердо зная, как врач, о неизбежности своей скорой и мучительной смерти, напишет приятелю киевских лет А. Гдешинскому: «Как известно, есть один приличный вид смерти — от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется». В описываемое нами время (1930—1931 гг.) для Булгакова перипетии своей биографии как объект творческой рефлексии отступают в тень, заменяясь размышлением (развивающимся в художественное) о судьбе. Желание продолжать начатый в 1928 г. и уничтоженный в 1930 г. роман, не граничивший до сих пор с биографией автора, соединилось со стремлением к автожизнеописанию, но иного, чем прежде, порядка. Незавершенный роман оказывается подходящим каркасом. «Не дожидаясь», когда роман о Христе и Дьяволе будет им дописан и история романа станет пригодной для ретроспективного автобиографического описания, и, сверх того, движимый, как мы предполагаем, трансформацией самого соотношения «биографии» и «творчества», Булгаков решает продолжить оставленный роман, поместив внутрь его себя самого как автора этого же самого романа: автор романа пишущегося изображал себя в лице автора романа о тех же героях (т. е. о Христе, Дьяволе и Пилате), уже завершенного.

В сфере творческого процесса Булгакова в это время совершается как бы два встречных движения. С одной стороны, размышления о важных жизненных поступках и своей судьбе, приобретя форму автобиографического художественного задания, должны были скорректироваться с рамками уже имевшегося замысла. С другой же стороны, сам роман о Иешуа и Воланде с заложенной в нем проблематикой и вневременным характером событий, в которых участвуют Пилат и Иешуа, не мог не наложить отпечатка на осмысление Булгаковым своих биографических проблем — повлиять на осознание своей биографии как вневременной судьбы. История Иешуа и Пилата подсказывала мысль о необратимости последствий роковых шагов, о вечной расплате того, кто стал, как новый герой романа Мастер, искать помощи у сатаны и этим сам связал свою дальнейшую судьбу с дьявольской силой (поэтому, в первую очередь, он и «не заслужил света»).

 2

9 сентября 1933 года Елена Сергеевна записывала со слов Булгакова: «В 12 ч. дня в МХАТе Горький читал «Достигаева». Встречен был аплодисментами, актеры стояли. Была вся труппа. Читал в верхнем фойэ. Горький: — Я прямо оглох от аплодисментов. У меня ухо теперь отзывается только на крик «ура». 

В антракте — встреча с Горьким и Крючковым. Крючков сказал, что письмо М. А. получено... что А. М. очень занят был, как только освободится... — А я думал, что А. М. не хочет принять меня. — Нет, нет!

По окончании пьесы аплодисментов не было. Горький: — Ну, говорите, в чем я виноват? Немирович: —Ни в чем не виноваты. Пьеса прекрасная, мудрая». По-видимому, то, что в дневнике названо «встречей», было не более, чем обмен приветствиями. Диалога с Горьким не получилось — его заместил диалог с секретарем Горького П. П. Крючковым, быстро взявшим на себя, по воспоминаниям современников, функции посредника между Горьким и теми, кто желал личной с ним встречи.

В театре обсуждался вопрос о «Беге» и в обсуждении этом активное участие принимал Афиногенов, вернувшийся недавно из длительной поездки по разным странам и охотно дававший советы, как человек, повидавший мир; Булгакова это раздражало; право на литературные советы ему он признавал за немногими и оставлял, во всяком случае, за собою выбор советчиков.

17-го сентября, вечером, Булгаков прочел две главы романа H. H. Лямину. Это было одно из первых чтений заново пишущегося романа.

Сохранился любопытный документ этого времени. 8 сентября Булгакову принесли анкету с вопросами, касающимися отношения к Салтыкову-Щедрину (анкета была подготовлена редакцией «Литературного наследства»). 19 сентября Булгаков дает свои ответы, причем не меньший интерес, чем ответы, представляет его реакция на некоторые вопросы: он четко отодвигает в сторону те формулировки, которые чужды языку его миропонимания и мироописания. Адресуя свое письмо «ответственному редактору т. Авербаху», он, пожалуй, несколько пародировал даже те вопросы, на которые отвечал: «1. Степень и характер Вашего знакомства с творчеством Щедрина, его роль в формировании Вашего мировоззрения.

Ответ: Я начал знакомиться с произведениями Щедрина, будучи примерно в тринадцатилетнем возрасте, причем эти произведения мне чрезвычайно понравились. В дальнейшем я продолжал их читать и перечитывать, постоянно возвращаясь к ним. Полагаю, что степень моего знакомства с творчеством Щедрина — довольно высока, а роль его в формировании моего мировоззрения — значительна. 2. Ваша оценка Щедрина, как художника. Ответ: Считаю его перворазрядным художником. 

3. Оценка Щедрина, как классика сатиры, в связи с задачами советской сатиры.

Ответ: Я полагаю, что создавать сатиру нельзя, она создается сама собой. Но каждому из советских сатириков, я полагаю, надлежит рекомендовать усиленное изучение Щедрина.

4. Художественный метод Щедрина в свете наших сегодняшних литературных споров. Имел ли Щедрин на Вас чисто литературное влияние.

Ответ: Первая часть вопроса неясна. Что же касается литературного влияния Щедрина на меня, то мне кажется, что это влияние было весьма значительно.

5. Щедрин как тип писателя (участие в практической жизни, уровень мировоззрения).

Ответ: Вопрос неясен, я затрудняюсь ответить на него». Вот эти открыто декларируемые затруднения и были той особенностью Булгакова, которая к началу 30-х годов отличала его от очень многих собратьев по перу.

27 сентября — «Миша читал Коле Л. (Лямину. — М. Ч.) новые главы романа о дьяволе, написанные в последние дни или вернее — ночи». В эти дни вечерами он играет в шахматы с маленьким Сергеем, а перед сном рассказывает ему истории про храброго пионера Бубкина — как он отправляется воевать вместе с Ворошиловым, попадает в самые разнообразные приключения. Один из не очень многих посетителей, Л. Канторович, прослышав про это, уговаривает Булгакова взяться за детский фильм «Бубкин». «Но М. А. занят романом, — записывает Елена Сергеевна 28 сентября, да и не верит в действительность затеи».

1 октября он посылает записку сестре Наде, прося извинить, что накануне не поздравил с именинами: «Это не потому, что я забыл тебя. Я все время нездоров и собираюсь выходить только с завтрашнего дня. Передай, пожалуйста, твоим ребятенкам 100 рублей по случаю вчерашних именин твоих. И поцелуй. Я и Люся сейчас с головой влезли в квартирный вопрос, черт его возьми. Наша еще не готова и раздирает меня во всех смыслах, а Любе я уже отстроил помещение в этом же доме, где и я живу сейчас. Итак, не сердись на меня за то, что редко даю знать о себе».

2 октября — «чудесный вечер у Леонтьевых» — в особняке Вас. Дмитр. Шервинского в Мансуровском переулке; с Яковом Леонтьевичем Леонтьевым, сердечно относившим ся и к Елене Сергеевне, и к Булгакову, установились теплые, никогда не охлаждавшиеся отношения.

В эти дни происходило какое-то оживление истории с романом «Мольер» — 21 сентября сотрудница редакции ЖЗЛ H. A. Экке принесла Булгакову редакционный экземпляр «Мольера», возможно, с пометками, которые он стал пробовать учесть; 4 сентября Булгаков пишет, во всяком случае, брату: «Сижу над Мольером (я продолжаю его изучать)».

5 октября в 18.30 Немирович-Данченко беседует с Булгаковым, Афиногеновым, Вс. Ивановым, Файко, Вишневским, театральным критиком Бахелисом, и Вишневский заявляет среди прочего: «Булгаков плохо сделал инсценировку „Мертвых душ"».

В тот же вечер Булгаков у Попова читает отрывки из романа.

10 октября Е. С. Булгакова записала: «Вечером у нас: Ахматова, Вересаев, Оля с Калужским (сестра Булгаковой, секретарь Немировича-Данченко О. С. Бокшанская и ее муж, актер МХАТа Калужский. Они жили в одной квартире с Шиловским и старшим сыном Елены Сергеевны Женей. — М. Ч.), Патя Попов с Анной Ильиничной. Чтение романа. Ахматова весь вечер молчала».

Ответы на анкету «Литературного наследства» не удовлетворили, по свидетельству С. А. Макашина, самого Булгакова, и 11 октября он пишет новый ответ. Варьируя слова о раннем знакомстве с писателем, он пояснял далее: «Когда я стал взрослым, мне открылась ужасная истина. Атаманы-молодцы, беспутные Клементинки, рукосуи и лапотники, майор Прыщ и бывый прохвост Угрюм Бурчеев пережили Салтыкова-Щедрина. Тогда мой взгляд на окружающее стал траурным». А ответ на третий вопрос приобрел в новой редакции афористическую энергию мысли и выражения: «Я уверен в том, что всякие попытки создать сатиру обречены на полнейшую неудачу. Ее нельзя создать. Она создается сама собой, внезапно. Она создается тогда, когда появится писатель, который сочтет несовершенной текущую жизнь и, негодуя, приступит к художественному обличению ее. Полагаю, что путь такого писателя будет очень и очень труден». И будто в подтверждение этим только что написанным словам на другое утро, как явствует из дневника Елены Сергеевны, раздается звонок ее сестры Оли: «арестованы Николай Эрдман и Масс. Говорят, за какие-то сатирические басни.[90] Миша нахмурился»; ночью, как отмечено в той же дневниковой записи, он сжигает часть романа. По-видимому, это была глава о Босом, занимавшая 117—292 с. авторской пагинации, но почти целиком вырезанная автором из сохранившейся в его архиве второй тетради новой (третьей) редакции романа. Уцелели только четыре страницы, начинавшиеся словами: «Вовсе не потому, что москвич Босой знал эти места, был наслышан о них, нет, просто иным каким-то способом, кожей, что ли, Босой понял, что его ведут для того, чтобы совершить с ним самое ужасное, что могут совершить с человеком, — лишить свободы». Н. Р. Эрдман, с которым Булгаков к этому времени был уже, по-видимому, хорошо знаком, а впоследствии тесно сдружился, вскоре оказался в Енисейске (в МХАТе связывали это с тем, что Качалов с лучшими намерениями продекламировал его остро сатирические басни на вечере в кругу официальных лиц). Так закончилась, среди прочего, и история попыток МХАТа поставить пьесу Эрдмана «Самоубийца».

14 октября Булгаков просит редакцию ЖЗЛ известить, свободна ли рукопись «Мольера», и 17-го получает рукопись с уведомлением А. Н. Тихонова, что «Мольера» печатать не будут. В этот день Булгаков начинает письмо Вересаеву (цитируем по черновому тексту): «Дорогой Викентий Викентьевич, помнится, один раз я Вас уже угостил письмом, которое привело Вас в полнейшее недоумение. Но так всегда бывает: когда мой литературный груз начинает давить слишком, часть сдаю Елене Сергеевне. Но женские плечи можно обременять лишь до известного предела. Тогда — к Вам.

Давно уже я не был так тревожен, как теперь. Бессонница. На рассвете начинаю глядеть в потолок и таращу глаза до тех пор, пока за окном не установится жизнь — кепка, платок, платок, кепка. Фу, какая скука!

Так в чем же дело? Квартира. С этого начинается. Итак, на склоне лет я оказался на чужой площади. Эта сдана (другому съемщику, поскольку срок аренды кончился. — М. Ч.), а та не готова. Кислая физиономия лезет время от времени в квартиру и говорит «Квартира моя». Советует ехать в гостиницу и прочие пошлости. Надоел нестерпимо. Дальше чепуха примет грандиозные размеры и о работе помышлять не придется».