Глава VII ВЗЛЕТ И КРАХ ГАЗЕТЫ «РОССИЯ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VII

ВЗЛЕТ И КРАХ ГАЗЕТЫ «РОССИЯ»

Весной 1899 года стало ясно, что пятилетнее сотрудничество в «Одесском листке» близится к естественному завершению. Была исчерпана одесская тематика. Поездка на Сахалин, очерки о каторге вывели публицистику Дорошевича на новый уровень, требовавший и новых тем и более широкой аудитории. Осторожность Навроцкого, напуганного цензурными гонениями, сдерживала полет его пера. Вполне возможно, что не только это обстоятельство привело к тому, что издатель свел на нет публикацию сахалинских очерков. Есть основания предполагать, что Дорошевич и сам попридержал сахалинский материал в расчете на его использование в другом издании.

Дело в том, что в апреле старый друг Александр Амфитеатров, кстати время от времени печатавшийся в «Одесском листке», вел с ним переговоры об участии в новой петербургской газете «Россия». Со времен фальц-фейновской коммуны, когда оба они сотрудничали в мелкой московской прессе, Амфитеатров, закончивший тогда же юридический факультет Московского университета, успел попробовать себя и на оперной сцене, но вскоре убедился, что это не его стезя, и вернулся в журналистику, правда уже в Тифлисе. Здесь в газете Н. Я. Николадзе «Новое обозрение» он сделал себе имя как чрезвычайно способный и разносторонний, достаточно широко образованный литератор с острым пером. Впоследствии он вспоминал об этой своей «молодой поре»: «Как весело жилось, как задорно и смело писалось! Как интересовало то, о чем пишешь! Шпигуешь, бывало, какого-нибудь Матинова или Измайлова, тифлисских городских деятелей того старого доброго времени, — волнуешься, весь горишь…»[731] Право, в этом «шпиговании» «городских деятелей», в «турецкой перестрелке», которую приходилось вести с конкурентами из других местных изданий, есть нечто сближающее его с Дорошевичем. Только у одного был Тифлис, у другого — Одесса. Оба зарабатывали славу «крутых» газетчиков в провинции. Уже с авторитетом публициста-обличителя Амфитеатров вернулся с Кавказа в Москву, заняв достаточно почетное место среди сотрудников «Русских ведомостей». Тогдашний его либерализм не имел твердой идейной основы, отсюда и «увлечение крайностями, радикальными решениями»[732], свойственными ему и в 90-е годы и в позднейшее время. Был он человеком не только чрезвычайно контактным, но и весьма самовлюбленным, заряженным на успех нередко любой ценой. Претенциозность натуры молодого Амфитеатрова отметил Чехов, иронически назвав его в письме к Суворину «аристократом», который уже «не может» без того, чтобы не «лопать шампанское»[733].

Видимо, определенная сдержанность «профессорской газеты» стесняла его бойкое перо, и потому он без колебаний принял предложение Суворина занять освободившееся после смерти Курепина место московского корреспондента «Нового времени». Здесь он проявил себя не только как талантливый фельетонист, успех имели и его очерки, связанные с поездками на Балканы в 1892 и 1894 годах, когда предпринимались немалые усилия по сближению России и Болгарии. И вместе с тем он принял «правила игры», характерные для суворинской газеты. Журналист Иона Кугель, брат театрального критика, вспоминал, что «в первых же письмах из Москвы он стал со смаком „трепать жида“, чем вполне узаконил свое пребывание в нововременском лоне». И тем не менее Кугель преувеличивает, утверждая, что Амфитеатров «стал одним из столпов нововременского патриотизма»[734]. Будь так, Амфитеатров не оказался бы в кризисной ситуации во второй половине 90-х годов, когда пребывание в «Новом времени» сделалось для него «неудобным». По замечанию, возможно, и не совсем беспристрастного критика Акима Волынского, он понял, «что политика суворинской газеты теперь невыгодна и что для успеха в публике нужно переменить фронт», и потому будучи «человеком бойким, страстным, стремительным, как лихач, не постеснялся прямо отречься от того, что он делал на страницах „Нового времени“»[735]. Сам же Амфитеатров в автобиографии, частично написанной от третьего лица, так представляет собственную духовную эволюцию: «До 1896 года образ мыслей его приближался к мнениям умеренно-охранительным в убеждениях политических, во взглядах общественного самоуправления и самодеятельности он и тогда принадлежал к прогрессистам. В 1897 году поездка в Польшу сильно поколебала его доверие к охранительству и национализму; с этого времени начинается охлаждение между ним и „Новым временем“, кончившееся, во время мартовских студенческих беспорядков 1899 года, конечным разрывом и основанием „России“. Период этот стоил Амфитеатрову мучительного нравственного перелома <…> Я тогда денно и нощно читал Герцена <…> Дорога моя определилась <…> Буду идти по ней, покуда жив»[736].

Он отправил Суворину письмо с соответствующими объяснениями. Издатель «Нового времени» 29 марта набросал ответ бывшему сотруднику, но почему-то его не отправил. Только в дневник занес: «Я получил ваше письмо с намеком на „общественные условия“, которые побудили вас выйти из газеты <…> Не проще ли было бы, если бы вы прямо сказали, что условия, вам предложенные, лучше тех, которые вы имеете у меня»[737]. И тем не менее, человек умный и проницательный, он предсказал в том же дневнике: «„Россия“ Амфитеатрова выйдет 28-го. Я думаю, что успех ее несомненен»[738].

На фоне общественного подъема конца 90-х годов, оживления либеральных настроений и ожиданий в интеллигентской среде позиция суворинской газеты, отстаивавшей «крайние меры» во внутренней политике, более чем не чуждой ксенофобии и шовинистической пропаганды, стала выглядеть весьма одиозно. 5 февраля 1899 года Чехов писал своему старшему брату Александру, работавшему там репортером: «Как-никак, а, в общем, „Новое время“ производит отвратительное впечатление»[739]. Ситуацию обострили происходившие тогда же студенческие волнения, начавшиеся в Петербургском университете и захватившие другие учебные заведения не только в столице, но и в Киеве, Харькове, Риге. Очередное «Маленькое письмо» Суворина, призывавшее студентов «повиноваться существующей дисциплине»[740], вызвало возмущение в либерально настроенной части общества. «Целый бунт» против издателя «Нового времени» поднялся в союзе писателей. В письме к Суворину от 24 апреля Чехов охарактеризовал рост общественного недовольства «Новым временем» как «целую лавину, которая покатилась и будет катиться, все увеличиваясь»[741].

Эта «лавина» по сути и привела к расколу в редакции «Нового времени». Вместе с Амфитеатровым из газеты ушли и другие тяготевшие к либеральной «вере» сотрудники, писатели И. Н. Потапенко, В. А. Тихонов, экономист Г. П. Сазонов. Общественная ситуация в немалой степени «провоцировала» появление новых изданий, которые отличались бы как от монархически-правого «Нового времени», так и от застойно-академических «Русских ведомостей» вполне определенным либеральным критицизмом, стремлением к расширению гражданских свобод и утверждению диалога между обществом и государством. Анализируя эти изменения в газетном мире, Короленко писал в статье «О сложности жизни»: «В петербургской ежедневной прессе за последнее время происходит значительное „движение“, основная тенденция которого — расширить, так сказать, диапазон столичной „большой“ прессы, до сих пор представленной слишком недостаточно и односторонне. В этом смысле следует указать, во-первых, преобразование „Сына отечества“, превратившегося из серого листка в орган с совершенно определенной физиономией. Затем, — выделение из „Нового времени“ группы сотрудников в новую газету „Россия“, — явление, нужно сказать, довольно сложное и не поддающееся пока „определенной квалификации“. Наконец, за самое последнее время нам приходится отметить появление еще новой газеты „Северный курьер“, представляющей, по-видимому, самостоятельное явление в этой области». В статье подчеркивалось, что сама действительность рождает «элементы нового мировоззрения»[742]. Не только в столице, но и в провинции спустя полгода после начала выхода «России» размышляли над тем, что же это за газета. Леонид Оболенский писал в «Одесском листке», что «„Россия“ до сих пор не решила, на какой стул ей сесть, и потому постоянно садится между двумя стульями»[743].

В колебаниях в связи с установлением «определенных физиономий» новых изданий нет ничего удивительного: люди, принявшие в них участие, занимали нередко довольно различные позиции, и часто, при очевидной жажде либеральной новизны, их сводило вместе на какой-то срок как недовольство прежним «местом работы», так и понимание, что в общественной жизни происходят изменения, требующие какого-то «нового слова» в печати. Вступавшие с ними в контакт деятели из предпринимательской сферы видели, что пресса выдвигается на первые места как серьезный инструмент общественного влияния и как источник прибыли. Еще первого апреля Суворин писал председателю Комитета министров С. Ю. Витте о «довольно странной компании», состоящей из Амфитеатрова, журналистки Шабельской, товарища министра финансов Ковалевского, купцов-филантропов Саввы Мамонтова и Саввы Морозова, которая готова организовать газету «Народ» «при помощи министерства финансов»[744]. Издательницей оказавшейся эфемерным предприятием газеты «Народ» стала Елизавета Шабельская, дама весьма авантюрных наклонностей. А уже через три с небольшим недели Суворину стало известно «со слов присяжного поверенного Кравеца, который писал договор, что московские купцы, во главе с Мамонтовым, подписались на 180 тысяч, но денег этих Амфитеатрову не давали, а желают поручить ведение хозяйства особому своему человеку»[745]. Этим «своим человеком» стал зять Мамонтова, председатель правления Московского товарищества Невского механического завода Матвей Осипович Альберт (Иона Кугель называет его также «бисквитным и мармеладным фабрикантом»), давший из собственных средств 120 тысяч рублей на основание новой газеты «Россия». Было принято решение в перспективе создать товарищество. А пока инициаторы издания согласились на временное официальное представительство Г. П. Сазонова как редактора-издателя. «Наше дело молодое, сладилось на скорую руку, — вспоминал Амфитеатров спустя год. — 20-го апреля мы организовали издательскую компанию, а 28-го газета уже вышла в свет»[746].

Выход первого номера был приурочен к десятилетней годовщине со дня смерти Салтыкова-Щедрина, портрет которого с автографом занял половину страницы. Рядом были набраны, как вспоминал Гиляровский, «не без риска получить цензурной кары две полосы незабвенных строк автора „Истории города Глупова“» из его «забытых слов»[747]. Это была достаточно яркая и смелая заявка новой газеты. Кроме того, выход «России» совпал с подготовкой к Пушкинскому столетнему юбилею, которая вызвала новый всплеск либерализма. Общественная ситуация как будто благоприятствовала новому изданию. В профессиональном плане довольно прилично выглядел состав редакции «России». Редактор Г. П. Сазонов, ученый-экономист правонароднического плана, отстаивавший в своих трудах неотчуждаемость крестьянских земель и незыблемость общины (Ленин назвал его «полицейским народником»), возглавил финансовый, экономический, земский и крестьянский отдел. Заведующим литературным и политическим отделом стал Амфитеатров, научным — профессор И. И. Ковалевский, иностранным — Л. Ю. Гольштейн, художественным — И. Ф. Порфиров, хроники — А. Н. Чермный. Музыкальную и театральную хронику вели соответственно Н. Ф. Соловьев и Ю. Д. Беляев. Московским корреспондентом газеты был Гиляровский. Постоянными сотрудниками были Л. Оболенский, В. Брусянин, Д. Линев (Далин), А. Плещеев.

Участие Дорошевича в газете в одном из первых номеров обозначено так: «провинциальный фельетон по субботам». Это весьма важная деталь. Дело в том, что в истории русской журналистики сложился своего рода штамп: мол, газету «Россия» изначально создал тандем Амфитеатров-Дорошевич[748]. На самом деле в создании «России» решающую роль сыграл Амфитеатров. Дорошевич в этот период находился в Одессе и никакого участия в переговорах по организации новой газеты не принимал. Другое дело, что Амфитеатров усиленно звал его в Петербург. 2 апреля 1899 года Влас, слегка кокетничая маской Аркашки Счастливцева из «Леса» Островского, телеграфировал старому другу из Одессы: «Душевно рад. Верю в успех вашей газеты. Условия, какие получаю сейчас везде — 15 коп. Мы, Геннадий Демьяныч, народ вольный, гулящий. Нам аванс дороже всего. Авансом прошу пятьсот. Мой адрес: Дворянская 15. Получив аванс, приеду в Петербург. Сговоримся, есть о чем поговорить». Но, вероятно, держали какие-то дела и обязательства, потому что, получив аванс, он не смог сразу выехать и накануне выхода первого номера «России» сообщил, что выслал «огромную корреспонденцию»[749]. Это был опубликованный во втором номере новой газеты очерк «Еврейский погром в Николаеве», в котором детально, буквально по часам, воспроизведен ход «беспорядков», происходивших в крупном южном городе 20–22 апреля при полном бездействии властей.

Публикация эта подтверждала положение провинциального обозревателя, которое поначалу было отведено Дорошевичу. В объявлении о подписке ясно указано, кто играет в газете первую скрипку — «при ближайшем участии А. В. Амфитеатрова (Old Gentleman)». Спустя десятилетие с лишним, когда Сытин задумает пригласить на редакторский пост в «Русском слове» Амфитеатрова, тот ответит ему из Италии: «А где взять людей, способных взбадривать эту розницу, должную конкурировать с Сувориным, Проппером и Худековым? „Россия“ смогла, потому что со мною к ней перешла значительная доля моих читателей, привыкших ко мне в „Новом времени“. Да и то я на себя одного не положился, а „выдумал“, как выражался старик Суворин, то есть выписал из Одессы Дорошевича, и жарили мы с ним публику в два кнута, так что каждый номер заставлял о себе говорить и заслонял старые газеты»[750].

Но эта равновесная ситуация («в два кнута») установилась не сразу. Вполне возможно, что первоначальное положение Дорошевича как провинциального (юг России) обозревателя было связано и с тем, что у него были определенные колебания по поводу окончательного перехода в «Россию» из «Одесского листка», с которым его связывал твердый и выгодный контракт. Вероятно, ему хотелось и определенных материальных гарантий, которые, скорее всего, спустя полтора месяца после начала выхода «России» были даны. Уже в июне редакция не только объявила о том, что «в непродолжительном времени» начнется публикация его сахалинских очерков, но и была анонсирована его фирменная рубрика «За день» как «злободневные наброски В. М. Дорошевича». Переезд в Петербург состоялся во второй половине мая 1899 года. В это же время закончилась и служба в театре Соловцова (Киев — Одесса) у Клавдии Кручининой. Новое место она нашла в фарсовом театре Омона в Москве. Все-таки поближе к Петербургу, в который Клавдия Васильевна переберется в следующем году, когда станет актрисой Панаевского театра. Тогда супруги на короткий период воссоединятся.

Дорошевичу предстояло вживание в совершенно новую для него редакционную компанию. Было ли нечто более конкретное, помимо неприятия «нововременства» и предпочтения либеральных ценностей, объединявшее сотрудников новой газеты? В 1907 году, припоминая атмосферу, царившую в редакции, он писал: «Мы живем в счастливое время, как те, кто работал в литературе перед освобождением от крепостного права! — говорили в редакции той „России“. — Цель близка, видна, ясна. Враг ясен. Как тогда. Тогда это было крепостное право. Теперь — бюрократия. В то время борьба „против крепостной зависимости от бюрократии“ считалась „достаточной целью“»[751]. Не случаен акцент — «та „Россия“», это напоминание читателю, чтобы не путал по воле властей прекратившую пять лет назад свое существование «вызывающе» либеральную газету, сотрудничеством в которой он, несомненно, гордился, с возникшим позже одноименным официальным изданием консервативно-шовинистического направления. Последнее вызывало возмущение и Амфитеатрова, назвавшего начавшую выходить в 1905 году столыпинскую газету «самой гнусной рептилией русского журнального мира», «реакционной самозванкой», укравшей «у бедной покойной „России“ все внешнее: формат, тип шрифта и заголовка…»[752] Что же касается иронического отношения Дорошевича к «достаточной цели», то понятно, что в 1907 году она была иной, нежели в 1899-м: борьбу с бюрократией потеснило стремление к конституции. Вместе с тем он считал, что и в тяжелых цензурных условиях 90-х годов «фельетон не только зубоскалил. Легко, общедоступно, популярно, занимательно касаясь того, другого, третьего в общественной жизни, он все же прививал вкус к общественным делам <…> заставлял интересоваться общественными делами таких людей, которым не под силу были тяжелые передовицы. Фельетон работал не вглубь, а вширь»[753].

В самом же переходе от «борьбы с бюрократией» к конституционным если не требованиям, то достаточно прозрачно очерченным «мечтаниям», есть своя закономерность. Борьба с бюрократией это, конечно же, и отстаивание расширения и уважения прав личности, низведенной в России до неразмышляющего винтика. В этом плане замечателен памфлет Дорошевича «Губернский властитель дум и сердец», посвященный главе Екатеринославской губернской земской управы М. В. Родзянко (будущему председателю Государственной Думы). Этот помпадур при вступлении в должность «объявил, что ему не нравится образ мыслей многих из гг. служащих и обещал „принять меры“, чтоб все по всем вопросам держались самого желательного образа мыслей». «Так была провозглашена екатеринославская независимость, — иронизирует Дорошевич. — Екатеринославская губерния была объявлена Папской областью, с папой Родзянко I во главе». И вот уже чиновник докладывает председателю управы, что у него «никаких мыслей не замечается», а жена и дети «держатся в мыслях установленного образца» (II, 177–180). Таким образом, как пишет проанализировавшая этот памфлет исследовательница, «произошло сращение факта и сатирической аналогии, найдена та единственная точная ассоциация, которая позволяет высечь искру сатирического смеха, без которой немыслим памфлет как жанр»[754].

Особо важной сферой приложения сил в сражении с бюрократией виделся суд, место, где должны царить закон и справедливость. Совершенно естественным был переход от сахалинской темы к судебной, образовавшей целый раздел в публицистике Дорошевича. Суд, далеко не всегда праведный, был в ряде случаев началом пути на Сахалин для людей вовсе безвинных или не всегда заслуживающих каторги, как, к примеру, те же «добрые, хорошие мужики», осужденные за случайное и неизвестно кем совершенное убийство во время пьяной драки.

На суде произвол власти особенно выявляется, как и та социальная, нравственная атмосфера, в которой рождается преступление. Между тем судебный отчет в редакциях газет считался «низким» жанром, и это вызывало возмущение Дорошевича, писавшего, что «нищенский бюджет „судебной хроники“ привлекает к себе только злосчастных репортеров, бесталанных, часто невежественных, даже малограмотных».

«Кого-нибудь на „Отелло“ не пошлют.

А идет та же трагедия в суде, рассматривается дело об убийстве из ревности, и в редакциях спокойны:

— Репортер напишет!

А ведь жизнь талантливее Шекспира. И трагедия, которая рассматривается на суде, быть может, поглубже шекспировской» (IX, 5).

Первым его делом, рассмотрение которого на страницах «России» стало общественной сенсацией, был процесс братьев Степана и Петра Скитских, служащих Полтавской духовной консистории, обвиненных в совершенном в июле 1897 года убийстве консисторского секретаря А. Я. Комарова. Обвинение строило свои доводы на том, что новоприсланный чиновник, молодой и энергичный Комаров, был противником старых бюрократических порядков и вводил новшества, которым в особенности сопротивлялся казначей С. Л. Скитский, до того бывший по сути вершителем всех консисторских дел. Впервые это дело слушалось на выездных заседаниях Киевской судебной палаты в Полтаве. Был вынесен оправдательный приговор, но по протесту прокурора он был обжалован, и дело для нового рассмотрения поступило в Харьковскую судебную палату. На этот раз решающим доводом для суда явились показания «полтавского епископа Иллариона, свидетельствовавшего о том, что Степан Скитский, устраненный Комаровым от всякого влияния на производство дел, питал к Комарову такую злобу, что, когда он посоветовал ему перестать ссориться с Комаровым и попросить у него извинения, Скитский чистосердечно ему заявил, что это выше его сил»[755]. Скитские были осуждены на 12 лет каторги. Этот приговор был кассирован Сенатом. Дело в третий раз рассматривалось в Полтаве Особым присутствием судебной палаты. В конце мая 1899 года Дорошевич уезжает в Полтаву. Регулярно посещая судебные заседания и постепенно убеждаясь, что дело по сути является бездоказательной фабрикацией, он начинает собственное журналистское расследование, в ходе которого буквально исследует «дорогу обвинения» — вымеряет шаги и сажени, сличает время на предполагаемом месте преступления и убеждается, что «нет ни одного доказательства, что Скитские здесь были». Сложность процесса заключалась в том, что не было ни одного факта, прямо свидетельствовавшего о совершении преступления обвиняемыми, хотя косвенные улики указывали на то, что убийцами могли быть Скитские. Этому делу Дорошевич посвятил целую серию статей[756]. «Это был первый труд Дорошевича для „России“, — вспоминал А. Амфитеатров. — Дорошевич прожил в Полтаве две недели, с утра до вечера производя свое „газетное“ дознание — по следам и в поправку дознания следственной части. Он лично допросил чуть ли не сотню свидетелей и частных лиц, он впитал в себя все слухи, мнения, толки, нужные для нравственной оценки героев процесса. Дело Дорошевича о Скитских — плод не только художественной интуиции, большого литературного таланта, но и самой тщательной, кропотливой проверки и переоценки хаоса показаний, слов, фактов, впечатлений. Статьи о Скитских — это совершенство газетной работы». Здесь же Амфитеатров цитирует реферат адвоката С. А. Андреевского, следующим образом отозвавшегося о работе Дорошевича на этом процессе: «Если бы фельетон Дорошевича попал в сборник адвокатских речей, он превзошел бы все известные образцовые речи наших адвокатов по делам с косвенными уликами»[757]. «Литературное дознание», произведенное по этому делу Дорошевичем, очень нравилось и философу Владимиру Соловьеву[758].

Публикации в «России» стали причиной пересмотра дела Скитских в Сенате, после чего братья в мае 1900 года были оправданы. Конечно же, немалая заслуга здесь принадлежала и блестящему их защитнику, известнейшему адвокату Н. П. Карабчевскому. Эта победа, безусловно, вдохновляла. И Дорошевич тут же берется за спасение еще двух жертв правосудия — Анны Коноваловой и Александра Тальмы.

В декабре 1899 года в петербургском окружном суде слушалось дело по обвинению крестьянки Анны Коноваловой в убийстве мужа (произошло в 1896 г.) с помощью нескольких человек. На следствии и во время суда она рассказала, что шестнадцати лет была выдана замуж против собственной воли за нелюбимого человека, слесаря, который пьянствовал, издевался над нею. Подруга Анны Павлова составила план убийства, которое и осуществила (задушила шнуром мертвецки пьяного Петра Коновалова) с помощью своего приятеля Телегина. Анна была свидетелем и молчаливым соучастником убийства. О преступлении знали мать Коноваловой и отец Павловой. Все они были привлечены к уголовной ответственности. Защитники Коноваловой В. А. Плансон и А. В. Бобрищев-Пушкин напирали на молодость подзащитной, на перенесенные ею страдания в браке, на то, что в преступление ее вовлекла Павлова. Несомненно пытаясь повлиять на решение суда, Дорошевич в декабре 1899 года в серии публикуемых на страницах «России» сахалинских очерков помещает очерк под названием «Каторжные работы Коноваловой»[759], в котором, описывая судьбу женщин, приговоренных к каторге на Сахалине, рисует картину насильного «сожительства» и разврата, процветающих на острове. Анну Коновалову, виновную «в том, что с заранее обдуманным намерением лишила жизни своего мужа посредством удушения», в случае если она будет приговорена к каторжным работам на Сахалине, ждет позорная судьба «сожительницы», которой будет торговать ее «сожитель», отправляя «на фарт». Присяжные признали невиновными Коновалову, ее мать и отца Павловой. Сама Павлова и Телегин были приговорены к десяти годам каторжных работ. По протесту прокурора и в обстановке нарастающей критики решения суда присяжных, якобы «оправдывающего убийц», Сенат в марте 1900 года отменил приговор, дело было возвращено в окружной суд для нового рассмотрения. Коновалову опять заключают под арест. Дорошевич вновь ходит на судебные заседания, пишет о ее деле. Отмена решения суда присяжных стала причиной появления фельетона «Суд под судом», в котором он подвергает критике действия защитников и одновременно подчеркивает, что тут «разрешается вопрос более важный для общества, чем судьба какой-то Коноваловой. Что сыр-бор горит из-за того, имеет ли право „помилования“ суд присяжных, или это „помилование“ присяжными является таким возмутительным произволом, что можно и должно пользоваться всякой прицепкой, чтобы бороться с этим произволом <…> Каторги, по совести присяжных, Коновалова не заслуживала, и им, чтоб не подвергнуть человека незаслуженному наказанию, оставалось только одно: оправдать ее совсем <…> Если бы присяжные могли определить наказание, конечно, Коновалова никогда бы не видала оправдательного вердикта. Они бы приговорили ее к тому наказанию, которого она, по их совести, заслуживает. А что же это за суд, который будет присуждать к незаслуженным наказаниям? <…> Присяжные не „извиняют преступления“, — они просто не считают возможным отправить в каторгу человека, который ее не заслуживает, и предпочитают лучше не мстить, чем мстить страшно и жестоко» (IX, 28, 31). Особо подчеркивалось, что «суд и приговор должны быть уважаемы», что следует делать «выговоры, замечания тем, кто сделали на суде упущения», но не должен страдать «человек, которого представители общественной совести признали невиновным»[760]. Жесткой критике были подвергнуты выступавшие в Сенате защитники, «мелкие адвокаты, охотящиеся за громкими делами», «мошкара», жаждущая более всего «пофигурировать» в громких делах, попасть в газеты, «порекламироваться», в то время как «там, где речь идет об участи трех людей, всегда уместнее крупные адвокаты, чем беспомощная, неопытная адвокатская мелкота», танцующая «на спинах живых людей, которым приходится за это платить каторгой»[761]. Для него важно, что оправдательный приговор суда присяжных по делу Коноваловой явился «обвинительным приговором среде»: «Обвинив тех, кто пользовался позором и преступлением Коноваловой, кто получил выгоды от преступления, кто ее втянул соучастницей в совершенно ненужное ей преступление, присяжные оправдали Коновалову, которая была только орудием в их руках, потому же, почему мы обвиняем не топор, а убийцу» (IX, 23).

На вторичном слушании дела в мае 1900 года Павлова и Телегин уже фигурировали как свидетели. Коновалову защищал присяжный поверенный Г. С. Аронсон, выступление которого произвело на суд и публику большое впечатление. Присяжные признали Коновалову виновной лишь в недонесении и потому заслуживающей снисхождения. Суд приговорил ее к тюремному заключению на три месяца.

Долгим и сложным был процесс, связанный с освобождением Александра Тальмы. В конце сентября 1895 года пензенский окружной суд признал его виновным в совершенном в марте 1894 года убийстве своей бабушки, вдовы генерал-лейтенанта П. Г. Болдыревой, и ее горничной А. П. Савиновой с целью ограбления и приговорил к 15 годам каторги. Дело это, связанное с семейно-имущественными отношениями, изобиловало «темными местами» и потому оставляло впечатление допущенной судом несправедливости. Личное знакомство Дорошевича на Сахалине с Александром Тальмой, чрезвычайно добрым, отзывчивым на чужую беду, интеллигентным молодым человеком, укрепило веру журналиста в его невиновность (очерк «Тальма на Сахалине» был опубликован в «России», 1899, № 245, а затем вошел в книгу «Сахалин»). По воспоминаниям Гиляровского, он по просьбе Дорошевича съездил в Пензу, «на место происшествия», и «собрал ему сведения, подтверждающие невиновность Тальмы…», после чего Дорошевич «в Петербурге, через печать устроил пересмотр дела <…> Когда начался пересмотр дела, он послал сотрудника „России“ Майкова в Пензу, снабдив его добытыми мною сведениями <…> Тальма был вызван с Сахалина на новый суд. Майков следил за разбором дела и посылал в „Россию“ из Пензы свои корреспонденции, в результате чего Тальма был оправдан»[762]. Гиляровский ошибся, отнеся начало пересмотра дела Тальмы к 1898 году, упрощенно выглядит в его передаче и сам пересмотр, начавшийся на самом деле весной 1900 года, после того как летом предыдущего года обнаружились факты, указывавшие на то, что убийцей Болдыревой и ее служанки является сын ремесленника А. И. Карпов. Он поначалу признался как в совершенных убийствах, так и в передаче своим родителям похищенных вещей, денег и ценных бумаг. Но впоследствии стал давать путаные показания, что явилось основой для возникновения версии о том, что семейство Карповых уговорил взять вину на себя (за некое вознаграждение) отец осужденного Тальмы, полковник А. О. Тальма. На этом этапе судебного разбирательства в Пензе, где обвинялись Александр Карпов и его родители, Иван и Христина Карповы, к делу «подключился» Дорошевич (до этого в «России» на протяжении апреля 1900 г. под заголовком «Дело об убийстве вдовы генерал-лейтенанта Болдыревой» публиковались отчеты о процессе судебного хроникера Михаила Майкова). Он писал в фельетоне «Подкуп»:

«Какой изумительный подкуп!

Наниматься всем семейством идти в каторгу.

Отец, мать, сын.

Если есть основания обвинять полковника Тальму в подкупе — скамья подсудимых. Если нет — тогда такие обвинения не должны предъявляться ни прямо, ни намеком»[763].

Несмотря на убедительную речь присяжного поверенного В. И. Добровольского, выступавшего на процессе в качестве представителя гражданского истца, полковника Тальмы, суд присяжных признал Александра Карпова и его родителей виновными лишь в укрывательстве чужого (неизвестно кем совершенного) преступления. Согласно судебному решению, Александр Карпов был приговорен к тюремному заключению на два года, а родители его — к каторжным работам на шесть лет. «Этот приговор над Карповым, — писал Дорошевич, — не опровергает приговора над Тальмой», хотя «предварительным следствием по делу Карпова открыты были доказательства невиновности Тальмы в убийстве»[764]. Вызванный с Сахалина Тальма продолжал сидеть в одесской тюрьме. Дорошевич высказал надежду на протест товарища прокурора и вмешательство Сената, который мог отменить приговор по делу Карпова и направить дело на новое рассмотрение. В июле дело Карповых поступило на рассмотрение в Сенат. В конце октября Дорошевич публикует в четырех номерах «России» большой очерк «Дело Тальмы», где подробнейшим образом рассматривает все обстоятельства его судебной эпопеи. Он отмечает, что пытающийся разыгрывать «психопата» Карпов «был уличен в убийстве», «принужден был сознаться, что убил, когда его приперли к стене неопровержимыми уликами», что нет «ни единой фактической улики, которая бы указывала на Тальму как на убийцу», что «Тальма был обвинен при несомненном лжесвидетельстве главного свидетеля», каковым был отец Александра Карпова[765]. В фельетоне «Быть или не быть?» акцент сделан на парадоксальности сложившейся ситуации, когда «один следователь говорит», что «Тальма убил», а другой, что «убил Карпов». В результате «юристы выносят из дела два диаметрально противоположных убеждения». Дорошевич настаивает на необходимости «внимательно и тщательно пересмотреть все обстоятельства этого ужасного дела»[766]. Накануне слушания дела Тальмы в Сенате в середине февраля 1901 года он пишет, что тот еще в конце прошлого года уже отбыл срок «тюрьмы для исправляющихся» и будь он на Сахалине уже «получил бы право жить на воле». Призывая или решить наконец вопрос «о полной реабилитации человека, если он невиновен», или проявить «твердую уверенность в его виновности, основанную на фактах, а не на сплетнях, на слухах, на лжесвидетельствах и ошибочных предположениях», он особо подчеркивает: «Мне кажется, что дело Тальмы еще не разбиралось. Судили Дмитрия Карамазова, причем в его деяниях сильно подозревался граф Калиостро! На основании кем-то пущенной одной сплетни создали „карамазовщину“»[767]. 16 февраля 1901 года уголовный кассационный департамент Сената отклонил прошение поверенных А. Тальмы В. И. Добровольского и Н. П. Карабчевского о возобновлении его дела на основании вновь открывшихся обстоятельств. Строгих сенаторов как будто не пробила особая эмоциональность выступления Карабчевского, говорившего о «самом большом ужасе — быть погребенным заживо. Этот ужас здесь налицо. Правосудие справило печальную тризну в этом деле. Тальма похоронен, но он жив. Он стучится в крышку своего гроба, его надо открыть!» Высшей судебной власти требовалось сохранить лицо — «закон превыше всего», а потому трудно было признать, что человека без всякой вины отправили на полтора десятка лет на каторгу. Тем не менее и выступления адвокатов, и статьи Дорошевича, способствовавшие формированию общественного мнения вокруг этого дела, дали результат. По представлению министра юстиции состоялось высочайшее помилование. «Недели две спустя после разбора этого дела в Сенате, — вспоминал Карабчевский, — из газет мы узнали, что Александр Тальма помилован. Ему не возвращены права состояния, но не только от каторги, но и от дальнейшего содержания под стражей он освобожден»[768].

Суд много дал Дорошевичу, познакомив с разнообразными типами деятелей в этой сфере и одновременно приоткрыв завесу административного произвола, циничного отношения властей к человеческой судьбе. Иной раз не так просто было разобраться в груде разнообразных фактов по какому-то делу, как, скажем, в «знаменитом происшествии в станице Тихорецкой», где покончила с собой проститутка Татьяна Золотова. Дорошевич ищет соответствующую форму, пишет фельетон «Две правды», в котором спор ведут случайно встретившиеся в железнодорожном вагоне петербуржец, олицетворение формальной законности, и москвич, или провинциал, которому ближе «точка зрения житейская». Последний, утверждающий, что «требование формальностей заглушало робкий голос жизни» и в результате привело к самоубийству молодой девушки, у которой «еще вся жизнь была впереди», безусловно, выражает взгляд самого автора. Да, «проститутка», но «это еще всего не определяет», потому что «в каждом отдельном случае правосудие имеет дело с отдельным человеком. И не всегда лишнее посмотреть: что это за человек?» (IX, 120–125). А уж о какой законности можно говорить, если не исключалась и первоначальная версия причины самоубийства Золотовой: следователь, чтобы овладеть девушкой, «подбрасывает ей свои вещи», затем обвиняет в краже, запирает в камере и там насилует, после чего отдает на потеху сторожам (IX, 116). И как судить сельского учителя, доведенного до такой нищеты, что он с отчаяния пустил пулю в любимую девушку, а затем в себя? Она, «навеки искалеченная», «быть может, жива и до сих пор, — он умер вскоре после процесса» (очерк «Странные случаи», IX, 103). Могла ли «не обезуметь» убившая собственного ребенка Марья Татаринова, девятнадцатилетняя женщина, «истощенная голодом, болезнью, побоями» и буквально «вышвырнутая умирать на улицу» (очерк «Детоубийство», IX, 46)? В дикой атмосфере домашней тирании поднял сын руку на отца, тульского богача Алексея Грязнова, самодура, бившего жену и детей «смертным боем», обесчестившего свою дочь (очерк «Оправданный отцеубийца»). Скромный телеграфист Н. В. Матвеев нанес пощечину начальнику конторы, вступившись за честь сестры. Суд приговорил его к году тюрьмы с последующей ссылкой в Сибирь на поселение. Молодой человек, ожидавший, что на суде «все выяснится» и справедливость восторжествует, прямо в зале, где шел процесс, покончил жизнь самоубийством, приняв яд. В своем постановлении суд записал, что вопрос о грубости начальника конторы «выходит за рамки дела», что позволило Дорошевичу в очерке «Трагедия» сказать: «Рамки обвинения настолько тесны, что человеку в них тесно»[769]. Суд не посчитался с подвижничеством, добрым именем врача одесской психиатрической больницы Б. А. Шпаковского, вскрывшего злоупотребления на строительстве нового больничного здания. Хотя приведенные им факты подтвердились, в угоду местному чиновничеству доктора обвинили в клевете, лишили работы. Вот и выходит, что «там, где человека за то, что он смеет вступиться за общественное достояние, лишают куска хлеба, лишают доброго имени, — там служба действительно хуже каторги»[770].

Так рушатся иллюзорные представления, что суд «разбирает „дело“ во всей его совокупности и решает вопрос: кто виноват? — а не только подводит сидящего на скамье человека под такую-то статью». В суде «люди, много перестрадавшие, сознающие себя жестоко и несправедливо обиженными», сталкиваются с чиновниками, которые, «переодеваясь в вицмундир, застегивают на все пуговицы свою душу», — эти слова заключают очерк о самоубийстве молодого служащего из Харькова[771]. С такими чиновниками с «застегнутой душой» столкнулся драматург А. В. Сухово-Кобылин, обвиненный еще в середине века в убийстве своей гражданской жены француженки Симонн Диманш. Публикацию очерка «Дело об убийстве Симонн Диманш» Дорошевич приурочил к премьере в петербургском театре Литературно-художественного кружка его пьесы «Смерть Тарелкина», этого «крика протеста, вопля измученного человека»[772], прошедшего все круги административно-судебного произвола.

Особая осторожность и объективность требуются в делах, затрагивающих сферу интимных человеческих чувств. 8 февраля 1899 года произошла трагедия, затронувшая Власа лично. Театральный декоратор Малов, возревновав свою жену актрису Пасхалову к любимцу публики и женщин, премьеру Соловцовского театра Николаю Рощину-Инсарову, застрелил его в Киеве. Ужасная новость об убийстве друга юности со времен Секретаревки буквально сразила Дорошевича. Он любил Рощина, свидетельством чему станет замечательный портретный очерк об актере, написанный в десятилетнюю годовщину его гибели. А пока он пытается разобраться в обстоятельствах этой разыгравшейся буквально на его глазах «страшной истории», пишет очерк «Дело Рощина-Инсарова», в котором, не будучи «сторонником обвинительного заключения», оспаривает тем не менее заключение экспертов-психиатров, нашедших, что «Малов убил в состоянии патологического эффекта», благодаря чему убийца был освобожден от наказания и отдан «на попечение родителей». Но «дело, прекращенное не вследствие приговора, а вследствие только отзыва экспертов, всегда оставит после себя туман, сомнение». Поэтому последнее слово должно быть за «судом гласным, общественным»[773].

Почти в каждом судебном очерке возникают «проклятые вопросы», без разрешения которых нет истинной справедливости. Но именно от них «спасает общество» герой очерка «Прокурор», утверждающий, что «если б все преступления рассматривались так же подробно, как Достоевский рассмотрел преступление Раскольникова или Толстой — Никитино и Матренино, на свете не было бы правых людей, все были бы виноваты». У прокурора же, все «просто»: «злая воля», поэтому «величайший благодетель человечества» это Ломброзо, согласно которому, ежели убил, значит «такая шишка на голове есть — не убить не мог». Отсюда понятно, что в общем «на свете хорошо — дурно живется только людям со злой волей» (IX, 70–74). «Прокурор» — близкий к рассказу художественный очерк, в центре которого не конкретная личность, а тип (это слово не случайно стоит в подзаголовке). Художественную галерею типов судебной системы продолжают такие очерки-портреты как «Защитник вдов и сирот», «Защитник железных дорог», запечатлевшие адвокатов, сколачивающих капитал на человеческих несчастьях и увечьях.

Были случаи, когда Дорошевич вступал в прямую полемику с адвокатурой, как, к примеру, во время рассматривавшегося в Одессе в 1894 году дела о гибели парохода «Владимир». Известный одесский адвокат и общественный деятель Л. А. Куперник был уязвлен претензиями со стороны фельетониста «Одесского листка» и выступил с «Открытым письмом», в котором возражал против «упреков и поучений» в адрес гражданских истцов, действовавших на этом процессе. Он назвал «нападки на адвокатуру» «мелкою фельетонною монетою, на которой надписи и изображения настолько стерлись, что иной раз можно усумниться, монета ли это». Журналисту было предложено «заявить печатно», что он признает «правильность объяснений» адвоката и берет назад «несправедливость» своих утверждений. Не собираясь «ни „учить“, ни „лечить“ русскую адвокатуру», Дорошевич в своем ответе сначала припомнил, что еще Щедрин называл адвокатов Балалайкиными, а затем перешел к самому главному: «Большое самомнение со стороны г. Куперника думать, что целые фельетоны пишутся исключительно для 15 человек, гражданских истцов, в числе которых состоит г. Куперник. Газеты издаются для публики, и не гг. адвокатам, а публике я объяснял, что адвокат на суде не услужающее лицо, потому что публика, читая об этих „забеганиях вперед“ с услугами прокурорской власти, могла подумать, что адвокаты так и должны быть услужающими г. прокурора.

Публике, а не гг. адвокатам объяснял я ту пропасть, которая отделяет гг. поверенных гражданских истцов от представления о „настоящем адвокате“, о таком адвокате, каким он должен быть <…> Вообще мне кажется, что мы говорим с г. Куперником на разных языках. Это происходит оттого, что я слишком высоко ставлю адвокатуру и потому предъявляю к ней высокие требования. Я обсуждаю действия гг. адвокатов с нравственной, с общественной точки зрения, а г. Куперник доказывает мне, что он был формально прав»[774].

Искренняя благодарность, признательность, восхищение звучат в его очерках, посвященных гордости русской адвокатуры, таким борцам за справедливость, как Федор Плевако, Петр Миронов, Николай Карабчевский. О последнем он скажет в дни юбилея Николая Платоновича: «Каждый процесс, раз за него берется Карабчевский, приобретает большой общественный интерес. Это потому, что во всяком явлении он ищет его общественное значение»[775]. Принцип важнейший в судебной публицистике Дорошевича, заставивший его взяться и за освещение сложнейшего «мамонтовского дела», суд по которому начался в Москве в июне 1900 года. Крупный предприниматель и меценат, организатор Московской частной русской оперы Савва Иванович Мамонтов был обвинен в финансовых злоупотреблениях. Имея в виду создание серьезной промышленной базы для строительства железных дорог, он, по согласованию с министром финансов С. Ю. Витте, в 1890 году взял в аренду у государства Невский судостроительный и механический завод. Деньги на его реконструкцию, в том числе беспроцентные ссуды под залог собственных паев по завышенным оценкам, были привлечены из средств Общества Московско-Ярославской железной дороги. У последней образовался дефицит, а выстроенный к 1897 году отрезок магистрали от Архангельска до Вологды доходов еще не приносил. Начались волнения среди акционеров. Надеясь на поддержку Витте, передавшего ему подряд на строительство новой, Северной железнодорожной линии Петербург — Вологда — Вятка, Мамонтов в 1898 году взял крупную ссуду в Петербургском международном коммерческом банке под залог контрольного пакета акций Архангельской железной дороги. Но правительство отозвало концессию на строительство Северной дороги. Мамонтов пытался выкрутиться, делая новые долги. Акционеры потребовали выплаты дивидендов, на что не было средств, и 11 сентября 1899 года его арестовали. Спустя четыре дня Дорошевич выступает со статьей, цель которой создать вполне определенное общественное мнение о Мамонтове и его деле. Он пишет о том, как редки в России «люди энергии, предприимчивости и смелого, широкого замысла» и «с какими „палками в колесе“ приходится считаться на Руси деятельному и предприимчивому человеку». И особо отмечает, что у нас не могут простить того, что не только русская промышленность, но и «русское искусство многим обязано Мамонтову», который первым «нашел Шаляпина, а казенная сцена взяла уже знаменитого артиста». Купец должен бить зеркала в загородных ресторанах, иметь дорогих содержанок. Но создать оперный театр, организовать в Абрамцеве творческий приют для замечательных художников и мастеров народных промыслов — это блажь. Завистники и недоброжелатели шептались по углам о том, что «у Мамонтова неладно», публиковали «намекающие» статейки, которые «систематически рвали человеку кредит»[776].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.