День рождения в Нью-Йорке: 24 мая 1990 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

День рождения в Нью-Йорке: 24 мая 1990 года

”Будет большая вечеринка, день рождения, – сказал Иосиф по телефону. – Приезжай. Пятьдесят лет”.

Единственный ребенок обожающей матери, Иосиф был очень весел в день рождения. В России большая родительская комната бывала битком набита гостями – это продолжалось и после его отъезда. В этот майский день я вошла в его квартиру на Мортон-стрит и увидела, что тут собрались его приятели из самых разных кругов: русских, американских, литературных, медицинских…

Во дворе стоял навес с помостом. На нем сидели Иосиф и Дерек Уолкотт, словно обозревая своих подданных. Иосиф встретил меня тепло. Я преподнесла ему особый подарок – его декоративный подсвечник из Ленинграда, тот, что был описан в его стихотворении и оставлен нам на память. Сказала, что подсвечник должен вернуться к нему в эту торжественную годовщину.

Я была знакома со многими на этом вечере, но свободно себя не чувствовала. Русские с американцами общались мало. Я обрадовалась, что можно поговорить со Сьюзен Сонтаг – как раз когда я вошла, она закуривала сигарету. Считалось, что она не курит, и ей захотелось объясниться:

– Решила превратить свою единственную сигарету в порок.

Мы немного поговорили о Карле. Когда ему поставили диагноз, Сьюзен была одной из сотни людей, к которым я обратилась за советом и в поисках связей, и она проявила необыкновенную отзывчивость. Но сегодня не это у нас было главной темой. В день рождения Иосифа мы думали о наших сложных с ним отношениях.

Сьюзен и ее сын Дэвид Рифф, теперь редактор Иосифа, стали для него еще одной семьей в Нью-Йорке. Потом Дэвид Рифф написал отрицательную рецензию на “Закрытие американского сознания” Блума, и Иосиф порвал с ним отношения. Поскольку Иосиф разделял многие, если не все, убеждения – и предубеждения – Блума (литературный канон – вот что имеет значение), вполне понятно, что он не мог согласиться со словами Риффа, что Блум “мстителен и реакционен”. Менее понятно для американца то, что Иосиф мог разорвать дружбу из-за рецензии на книгу. Это опять-таки было одним из его заскоков: он защищал культуру от обывателей или, как он любил их называть, – плебса.

Эта черта Бродского приводила Сьюзен в недоумение. На самом деле это был советский спор, перенесенный на американскую почву. В России ставки были очень высоки, поскольку целую культуру разрушили сначала большевики, а потом Сталин. Поэтому Иосиф увидел в рецензии не просто оценку книги Блума, а первый залп в, возможно, долгом и медленном разрушении американской культуры. Он не верил в свободную конкуренцию идей: он на себе почувствовал результаты крутой политической перемены, которая привела к потере свободы.

Пока мы наблюдали за процессией знаменитых русских и американцев, поздравлявших Иосифа, я сказала Сьюзен, что он может легко сойти с рельсов: например, он угрожал подать на меня в суд, если я опубликую воспоминания Карла о нем. Она очень удивилась – видимо, полагала, что на меня его гнев не может распространяться. Ей захотелось узнать, что произошло, и я рассказала вкратце.

В 1984 году, в последний год жизни Карла, когда его подвергли радикальной химиотерапии в Национальном институте здоровья (лекарство вводили ему через отверстие прямо в брюшную полость, вызвав перитонит), он собирал свои воспоминания. Последний раздел, над которым он работал перед смертью, был об Иосифе. Он сверялся с нашими заметками и дневниками и брал из них все, что мог, но не успел продвинуться дальше первого неполного черновика. Карл взял с меня обещание опубликовать его мемуары, хотя они были в значительной мере незаконченными.

В начале 1987 года, когда пришло время превратить мемуары в книгу “Вдовы России”, я прочла раздел об Иосифе и пришла к выводу, что не могу его опубликовать, не показав сначала ему самому. Он прочел и пришел в ужас, несмотря на то что в мемуарах отразилась наша любовь к нему и восхищение. Там ошибки, сказал он, – и не сомневаюсь, что они были: Карл только приступил к проверке того, чему мы сами не были свидетелями. Я понимаю, тут много лестного, сказал Иосиф, но нет, это нельзя публиковать… Его огорчила объективность Карла: друг не должен так писать. Иосиф воображал, будто может контролировать то, что о нем пишется.

Карл писал, страдая от болей, перед лицом близкой смерти, и это сказалось на тоне написанного. Тем не менее, в том, каким ему виделся Иосиф, например, размеры самомифологизации, которую Карлу пришлось наблюдать, эти заметки правдиво отражали его мысли; сменил ли бы он тон написанного в позднейшем варианте – вопрос открытый.

Я готова была сделать сокращения, если бы Иосиф настаивал, но к резкой его реакции готова не была. Он чувствовал себя обманутым и не понимал, что я дала обещание умиравшему мужу. В припадке подозрительности он обвинил меня, сказал общим знакомым, что написала это наверняка я. Карл никогда бы такого не сделал. Тогда это было не особенно забавно, тем более что я как раз готовилась напечатать его очередную книгу на русском.

Когда он прислал мне письмо с угрозой подать в суд, я позвонила моей consigliere[7] Саре Бабенышевой, знавшей всех в русском литературном мире. Она, в свою очередь, позвонила близкой приятельнице Иосифа Виктории Швейцер. После этого она позвонила мне и сказала: раздел про Иосифа уберите из книги Карла – опубликуете его потом. Не стоит губить из-за него такую тесную дружбу.

Я согласилась, но добавила в предисловие строчку о том, что воспоминания о Бродском исключены по его просьбе.

Сьюзен выслушала все это с грустью, ей нравился Карл. Спросила меня, восстановилась ли наша дружба после этой ужасной угрозы.

– Я приняла решение простить Иосифа, – ответила я.

Теперь я думаю, правдивее было бы сказать, что не перенесла бы потери еще одного человека из моей жизни.

Ей было трудно примириться с мыслью, что я простила его после такой угрозы. Не думаю, что сама она простила ему то, как он обошелся с Дэвидом – и с ней. Однако она была здесь, на дне рождения, так же, как и я. (Потом Иосиф помирится с Дэвидом.) И это кое-что говорит о личности Иосифа. Он мог вас страшно огорчить, мог оскорбить ваше чувство чести и справедливости, но вы прощали его во имя чего-то, что даже трудно назвать. Он сам был так раним – так по-детски в каких-то отношениях. Даже в ярости он мог опомниться и пытался исправить ущерб, причиненный его собственному представлению о себе как о приличном человеке. Процесс этот был обыкновенно вполне очевидным и вполне обезоруживающим. Но не всегда.

Нобелевская премия дезориентировала его – он получил ее, и теперь у него были деньги. Это так плохо вязалось с его самоощущением, что он постарался избавиться от них как можно скорее. Иногда он сердито жаловался на то, что кто-то отозвался о нем плохо, и я напоминала ему, что все это не имеет значения – он лауреат Нобелевской премии, да и всех остальных премий, какие стоит получать. Он нуждался во врагах. В сопротивлении им – и государству – сформировалась его личность.

Поговорив с несколькими русскими друзьями – с Юзом Алешковским и его женой, с Леной и Сергеем Довлатовыми, – я пошла к Иосифу прощаться. Он проводил меня до выхода и остановился.

– Мы проделали большой путь, – сказал он тихо, с нежностью, среди толпы гостей.

– Да, – сказала я, думая, что он имеет в виду “до этого момента”.

После я сообразила, что, может быть, неправильно его поняла – он стал употреблять “мы” вместо “вы”, и, возможно, его слова означали, что мне пришлось ехать далеко, из Мичигана. Что он хотел этим сказать на самом деле, я узнаю только позже, когда прочту его последнее письмо ко мне.

День рождения справляли в мае. К сентябрю жизнь Иосифа решительно переменилась.

Голос у него был растерянный, когда он мне сообщил об этом. Не могу поверить, сам не знаю, что я сделал, сказал он.

Я спросила его, что случилось.

– Я женился… Просто… Просто девушка такая красивая.

Подразумевалось, что женился вопреки разуму, побежденный ее красотой. Учитывая его прошлое, я была очень удивлена.

– У тебя было много красивых женщин, однако ты на них не женился, – сказала я. – Тут что-то еще, кроме красоты.

– Не знаю, – сказал он.

Помню, я положила трубку, думая: как же поздно это произошло в его жизни. И сразу вспомнились два важных эпизода в прошлом, 1989-м, году – они как будто подсказывали, что Иосиф может жениться.

Советский Союз уже крошился в 1989 году, и это поразило всех нас. Из известных мне людей лишь двое предсказывали какие-то перемены: Андрей Амальрик и Стивен Фрэнд Коэн. Мы же, остальные, думали, что пройдет еще три десятка лет, прежде чем советский монолит рассыплется. Иосиф, как и многие эмигранты, боялся поверить, что события таковы, как их описывают. Даже когда я вернулась в том году с Московской книжной ярмарки и сказала, что все изменилось, он слушал недоверчиво. Это хитрость, сказал он, – и многие были с ним согласны. Когда речь шла о Советском Союзе, разумной позицией было ожидать худшего.

В те годы я, как и все наши друзья, очень тревожились за здоровье Иосифа. Заметно было, что он теряет свою поразительную живучесть. Когда я вернулась из России, он встречал меня в аэропорту Кеннеди и ни с того ни с сего сообщил: “Women still treat me like a lay”[8]. Ого, поднаторели в английском, первым делом подумала я. А потом поняла: он сообщает, что сердечные лекарства пока еще не сказались на его половой жизни. У него было много операций на сердце, в том числе два шунтирования, – всякий раз это требовало большой выносливости и всех без остатка сил, и всякий раз, оправившись, он боялся, что не сможет писать стихи.

В 1989 году к Иосифу приехал важный гость – двадцатидвухлетний Андрей Басманов, сын, в последний раз увидевший отца в пятилетнем возрасте. Встреча не задалась. Иосиф позвонил мне и с досадой сказал, что сын, играющий на гитаре, весь день ничего не делает, только смотрит MTV, говоря, что в России ничего подобного нет.

Конечно, ему нравится. Он молодой музыкант, сказала я. Мне самой нравится.

Он не читает. Он ничего не знает, сердито сказал Иосиф.

Вот это было преступлением. Сыну полагалось быть его копией и его гордостью. Я сказала ему, чтобы был помягче с парнем, который впервые встретился с отцом, будучи уже взрослым. Но Иосиф – не мог, он был разочарован. Когда мы заговорили об этом в следующий раз, Андрей уже улетел в Россию, раньше времени. Иосиф все еще огорчался и винил Марину в том, что получилось из Андрея. Теперь он не против того, чтобы завести другого ребенка – ребенка, из-за которого, как он сказал мне однажды, Андрей мог почувствовать себя оттесненным.

Визит Андрея связался с другим важным событием того года. Иосиф узнал, что Марина вышла замуж, и написал последнее посвященное ей – и злое – стихотворение с рифмой к “химику”. В каком-то смысле до этого момента он все еще был женат на Марине.

Я прилетела в Лондон на заседание жюри русской Букеровской премии и там, в доме Дианы Майерс, познакомилась с Марией Соццани-Бродской. Я увидела “еще что-то, кроме красоты”. Она оказалась не только замечательно красивой, она была умна и образованна. В ней текла кровь итальянцев и русских аристократов; она говорила на четырех языках, была классической пианисткой, изучала русскую литературу, и в центре ее интересов была Цветаева. В России она не бывала, но принадлежала его миру: близка была с эмигрантской семьей Эткиндов, которую Иосиф хорошо знал в Ленинграде. Это – и красота; как можно было не жениться на ней?

Мария была много моложе его, и в Лондоне, когда мы прощались (о важном, естественно, говорилось в это время), Иосиф признался, что обеспокоен возрастным разрывом. Я сказала, что, если она хочет детей, он должен согласиться. После смерти Карла уравнения брака и деторождения представились мне в другом свете – спасибо, что у нас родилась дочь. Я не думала тогда, что у Иосифа впереди долгая жизнь, и полагала, что Мария понимает, насколько слабое у него здоровье. Но выглядел он счастливым и бодрым. Похоже было, он свыкся с мыслью, что женат.

В 1993 году у них родилась дочь Анна – в семье ее звали Нюшкой, и теперь они жили в Бруклине. Мария дала ему то, чего у него по-настоящему никогда не было, – семейную жизнь.

В 1995 году Иосиф попросил меня напечатать его новую книгу стихов “Пейзаж с наводнением”. Я к этому времени переехала в Калифорнию – с дочерью Арабеллой Проффер и мужем Россом Тисли – и в Нью-Йорке бывала редко. Я предполагала, что Иосиф отдаст новую книгу в русское издательство, но он и тут не пожелал иметь дело с Россией: сказал, что книги там издают уродливо, плохо, вульгарно и т. д. Я почувствовала, что главная причина – другая: ясно было, чт? он хочет этим показать.

Я знала, что после нас книгу издадут и в России, но согласилась: все главные книги стихов он публиковал раньше всего у нас; финансового интереса для “Ардиса” в этом не было, но он был наш автор.

В январе 1996 года я приехала в Нью-Йорк и восемнадцатого января с Мэри Энн Шпорлюк и Роном Майером, ардисовскими редакторами, которых Иосиф хорошо знал, отправилась в новую квартиру Бродских в Бруклине.

Иосиф был вынужден переехать из уютной квартиры в Гринич-Виллидже после того, как нарушил первое жилищное правило Нью-Йорка: он полностью перестроил съемную квартиру, и владелец преобразовал дом в кондоминиум. Это была одна из многих попыток Иосифа избавиться от нобелевских денег. Он был непрактичен, предрасположен к чувству вины и к тому же знал, что Беккет, образец художника-аскета, отдал всю свою Нобелевскую премию.

Квартира в Бруклине была очень приятная, очень уютная. Мария приняла нас чрезвычайно мило. Маленькой Нюшке, очень похожей на Бродского, было года два, и она уже хорошо разговаривала. Мария читала ей стихи и явно всячески заботилась о ее развитии. Я немного поговорила с ней, а сама все время думала о том, как плохо Иосиф выглядит. Он оттягивал еще одну операцию…

Он всегда умел призвать на помощь стоическую веселость (“Жизнь – говно, – утешал он как-то нашу подругу Нэнси Бердсли, – но это не причина не получать от нее удовольствие”) и даже сейчас энергично занимался разными делами, встречался с друзьями, не складывал рук; но, говоря с ним, всякий чувствовал, что время его на исходе.

Мы были очень рады встрече, и разговор у нас пошел в привычном духе. Он пожаловался на здоровье, и я сказала: ты давно уже живешь второй век. Такой тон был у нас нормальным, но Марии было тяжело это слышать, и, посмотрев на ее лицо, я пожалела о своих словах.

Иосиф показал мне свой кабинет с отдельным выходом на улицу, и я увидела, что он устроил себе гнездо, наподобие комнатки в Ленинграде – гораздо больше, гораздо лучше обставленное, но такое же по атмосфере. Он дал мне прочесть детское стихотворение, написанное на английском. Он радовался, удовольствие от писания никуда не делось.

Не помню, сказал ли он это о Марии тогда или потом, по телефону, но на мои слова, что она мне показалась хорошим человеком, ответил: “Она чистая и снаружи, и с изнанки”. И я поняла: он чувствует, что она слишком хороша для него.

Из Нью-Йорка я отправилась в Вашингтон и встретилась там с моей московской приятельницей Женей Гавриловой.

– Как Иосиф? – спросила она.

– У него лицо пепельного цвета, – вырвалось у меня.

Несмотря на это, я не думала, что он умирает.

Он бывал в таком состоянии и раньше и выкарабкивался. Я полетела домой и занялась его книгой. Двадцать третьего января 1996 года от него пришел рукописный факс с вопросом, не поздно ли вставить в книгу еще одно стихотворение. К этому он добавил по-английски абзац о моем посещении:

Когда я смотрел, как ты болтаешь с Анной, впечатление было поразительное: словно описан полный круг. От того дня, когда я нес на плечах Иэна по нашему коридору в Ленинграде, и до вашего разговора с Нюшкой (по-английски), мы оба проделали, похоже, изрядный путь. Пришли мне фотографию Арабеллы [моей дочери].

Целую.

Иосиф.

Через пять дней, 28 января, он умер у себя в кабинете. Не укладывалось в сознании, что больше никогда не услышу его голос.

Через несколько дней у меня был разговор с Васей Аксеновым.

Чувство такое, что закончилась эпоха, сказала я. Это клише никогда еще не казалось таким незатертым.

Да, сказал Вася, правда. Как и все почти, Вася все ему простил.

Потом я пойду на вечер памяти Бродского и на прием, но окончательно я осознала, что его больше нет, в этом разговоре по телефону – и у меня перехватило дыхание.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.