Глава тридцатая. Смерть в Петербурге

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава тридцатая. Смерть в Петербурге

В понедельник, 25 октября, во всех главных петербургских газетах появились первые объявления о смерти Чайковского. В этот же день Эдуард Направник сделал запись в «Памятной книге»: «В 4-м часу утра скончался наш лучший из современных русских композиторов Петр Ильич Чайковский после 4-дневной болезни от азиатской холеры».

Ранним утром Модест Ильич послал телеграмму великому князю Константину Константиновичу: «Петр Ильич в 3 часа ночи скончался». Великий князь тотчас ответил также телеграммой: «Сердце больно сжимается, утрата Петра Ильича нами горестно оплакивается. Мы давно привыкли искренне его любить. Да упокоит Господь душу его и да пошлет Вам утешение. Константин. Елизавета». В дневнике он оставил следующую запись: «В эту минуту принесли телеграмму от Модеста Чайковского. <…> Сердце больно сжимается. Я любил его и почитал как музыканта. Мы были в хороших, сердечных отношениях, мне будет недоставать его. Я долго не мог в себя прийти, получив горестную весть о кончине Чайковского. Еще одним человеком, дорогим для русского искусства меньше. Мы с ним переписывались, у меня хранится немало его писем». И днем позже: «Вчера утром я был сам не свой. Все оплакивал безвременную кончину Чайковского, все поражены ею. Порывался… написать стихи на смерть Чайковского, но ничего не удавалось. <…> Смерть Чайковского очень огорчила Царя и Царицу».

Никто не ожидал, что болезнь Чайковского окажется смертельной. Весть о его кончине вызвала в столице естественное недоумение и замешательство. «Еще вчера, — писали петербургские газеты на следующий день, 26 октября, — даже поздно вечером никто не хотел верить, что его не стало. Из уст в уста передавались тревожные вести; но ни в ком не было сознания ужасной близости роковой развязки… <…> Все надеялись!» «Нет, не хочется верить, что он умер!.. В четверг на прошлой неделе в Петербурге заболело от холеры всего 8 человек, — с горечью отмечали «Новости», — и восьмой был П. И. Чайковский!.. Среди миллионного населения столицы беспощадная эпидемия не могла себе найти более подходящей жертвы!» «Петербургская газета» констатировала, что «печальная весть о кончине П. И. Чайковского произвела в городе впечатление, равного которому трудно подыскать за целое десятилетие. Так потрясла Петербург только смерть Тургенева».

Двадцать пятого октября Лев Бертенсон прислал Модесту соболезнования по поводу ухода композитора: «Дорогой мой Модест Ильич, хотелось бы мне Вас горячо обнять и сказать Вам, как глубоко я потрясен нашим общим страшным горем, да не в состоянии этого сделать, потому что сам еле хожу и не могу выезжать из дому. Страшная болезнь, от которой погиб Ваш незабвенный брат, сроднила меня с ним, Вами и всеми теми, кому он был дорог. Я не могу прийти в себя от страшной драмы, которую мне пришлось пережить, и решительно не в силах передать Вам всех мук, которые я испытываю! Одно могу Вам сказать, что я живу Вашими чувствами. Преданный Вам сердечно и глубоко Лев Бертенсон». Прислал телеграмму и Василий Бертенсон, уехавший в пятницу к своей пациентке в Смоленск: «Нет слов выразить мою горесть. Да поддержит вас Господь выдержать столь страшную утрату». Антона Рубинштейна весть о смерти Чайковского застала на гастролях в Дрездене. 11 ноября он писал сестре Софье: «Неужели и это воля Божья? Какая потеря для музыки в России! И ведь это во цвете лет — ему всего было 50 лет, и все это из-за стакана воды. Что за чушь вся эта штука, и жизнь, и творение, и все и вся!»

Газетные репортажи позволяют восстановить картину пред похоронных дней. С самого раннего утра квартира была переполнена желающими проститься, среди них было немало неутешно рыдающих. Некоторым удалось увидеть покойного, помещенного в небольшой комнате на оттоманке. «Ввиду того, что Петр Ильич скончался не от холеры (холера была прекращена в пятницу), а от заражения крови, и о заразе поэтому не может быть и речи, гроб его оставался открытым некоторое время», — писал корреспондент «Петербургской газеты».

По описанию репортеров, «почивший лежит… как живой, и кажется как бы уснувшим». Тогда же скульптор Целинский снял с его лица маску, а фотограф Императорских театров Гундризер сделал его последнюю фотографию. «Лицо композитора, — отмечает «Новое время», — сохранило неизменно свое выражение и носило отпечаток полного спокойствия».

Ко времени первой панихиды, состоявшейся в два часа дня, тело Чайковского, уже одетое в черный костюм, перенесли в угловую залу, откуда специально вынесли всю мебель. Комнату украсили тропическими растениями и многочисленными венками. Петр Ильич возлежал на невысоком, драпированном белым атласом катафалке. «Покойный одет в черную пару и прикрыт по шею прозрачным саваном; совсем открытое лицо его не отражает страданий от мучительной болезни: оно пергаментной желтизны, но спокойное, бесстрастное — лицо истомленного, безмятежным сном спящего человека, и только присутствие у изголовья одного лица, поминутно прикасающегося к губам и ноздрям покойного куском светлой материи, пропитанной карболовым раствором, напоминает о страшной болезни, которая сразила умершего», — писала «Петербургская газета».

«Новости и Биржевая газета» сообщали: «Довольно большой зал… еле вмещал в себя ближайших друзей и хор. Лицо Петра Ильича сильно изменилось. При виде покойного здесь и там слышатся всхлипывания, переходящие в громкие рыдания. С несколькими дамами сделалось дурно. Брат покойного, М. И. Чайковский, до такой степени убит горем, что вынужден отсутствовать на панихиде; в обществе нескольких преданных лицон находится в отдельной комнате; к нему никто, кроме H. Н. Фигнера, не входит». Репортер московских «Новостей дня» одним из первых утром 25 октября побывал на Малой Морской: «Толстенький и добродушный швейцар смотрел, совершенно растерявшись: “Такой скромный господин, — ужинать ходили к Лейнеру, — и такое стечение публики. И даже не генерал, а всего лишь надворный советник в отставке”. <…> Внизу я встретил музыкального критика одной газеты. Он заговорил со мной и заплакал. “Боже мой!” — повторяли его засохшие уста, а красные от слез глаза тупо смотрели в пространство… Вверху все было готово к панихиде. На крытом атласной материей катафалке лежал покойный со спокойным — я бы сказал — с лирическим выражением лица. Прозрачный, восковой, без всяких следов страдания или, лучше, — со следами примеренного страдания. Он был одет во фрак и покрыт прозрачным саваном из тюля. Два студента принесли венок. <…> Две дамы, в черном, стояли и плакали в углу. Тут же с напряженным выражением лиц стояли певцы, музыканты, критики — целое сонмище людей, питавшихся великой музой покойного. <…> Среди тишины фельдшер прикладывал к устам и ноздрям покойного платок с дезинфицирующей жидкостью. <…> Что такое жизнь? Все заключается одним безнадежным аккордом».

Панихиду совершил причт Пантелеймоновской церкви, пел мужской хор Русской оперы под управлением Федора Беккера. Желающих присутствовать оказалось столь много, что далеко не все могли поместиться в сравнительно большой квартире, среди них — заметные общественные и культурные деятели, а также чиновники, военные, актеры, студенты и гимназисты; из представителей музыкального мира присутствовали Иван Всеволожский, Эдуард Направник, Герман Ларош, Анатолий Лядов, Александр Глазунов, Николай Римский-Корсаков, Александр Архангельский, Федор Стравинский и многие другие. Из официальных лиц газеты отметили директора Училища правоведения Александра Пантелеева и бывших правоведов — помощника Петербургского градоначальника Ивана Турчанинова, статского советника Августа Герке. Из родственников — вдову гофмейстера Его величества Веру Бутакову и многих других дам. Из Москвы прибыл издатель композитора Петр Юргенсон. Сергей Лифарь вспоминал, что Сергей Дягилев одним из первых появился у смертного ложа Чайковского и первым принес венок.

Римский-Корсаков, за десять лет многое подзабывший, особенно факт, что покойный по шею был закрыт прозрачным саваном, а лицо его протиралось каждую минуту карболовым раствором, напишет в отрывке, вставленном им в 1904 году в его «Летопись моей музыкальной жизни»: «Неожиданная кончина поразила всех, и затем последовали панихиды и похороны. Как странно, что хотя смерть последовала от холеры, но доступ на панихиды был свободный. Помню, как Вержбилович (известный виолончелист, преподаватель Петербургской консерватории. — А. Я), совершенно охмелевший после какой-то попойки, целовал покойника в голову и лицо».

Недоумение, выразившееся в этих строках, по поводу свободного доступа на панихиды и целования покойника, свидетельствует лишь о медицинском невежестве и личных предрассудках Римского-Корсакова. Если бы их автор углубился в медицинскую литературу того периода, он бы узнал, что холерный больной может быть заразен только в первую, альгидную стадию болезни. Что же касается санитарной обработки помещения, где находился больной, то все надлежащие меры предосторожности были приняты. «Новое время» указывало, что во время панихид проводили дезинфекцию воздуха квартиры путем разбрызгивания необходимых веществ с помощью пульверизатора. «Сын Отечества» подчеркивал: «Вся квартира тщательно дезинфицирована». Меры эти были скорее формальностью, так как к этому времени, по представлениям врачей, «полное обеззараживание комнаты, где был холерный больной, может быть вполне достигнуто одновременным высушиванием, проветриванием и отапливанием такой комнаты». То, что при умиравшем в течение трех дней постоянно находились врачи, а также несколько родственников и слуги, и никто из них не был инфицирован — доказательство того, что болезнь эта при соблюдении определенных гигиенических правил перестала считаться слишком опасной для здоровья окружающих.

После первой панихиды проститься с усопшим прибыли сотни поклонников его таланта. Как писала газета «Свет» 26 октября, их не могло не охватить сильнейшее чувство горечи при попадании в квартиру, где «в угловой комнате, с пятью окнами, белые шторы которых опущены, стоит невысокий катафалк, сбитый на скорую руку и отделанный белым атласом с бахромой; на нем, обращенное головой к углу, где перед распятием теплится восковая свечка, — тело покойного Петра Ильича, одетое в черную пару. Вокруг в высокий шандалах, отделанных траурным крепом, стоят зажженные свечи. В стороне, у аналоя, читает псалтырь певчий из капеллы Исаакиевского собора. Стены невысокой комнаты увешаны гравюрами и несколькими холстами библейского сюжета. Тут же помещается портрет покойного композитора, самый последний портрет, сохранивший потомству его черты, на котором Петр Ильич изображен в позе глубоко задумавшегося человека. Не верится, глядя на этот портрет, что он снят так недавно с того самого скорбного, со следами страшного страдания лица, — которое принадлежит покойному. <…> В комнате душно от прибывающей толпами публики».

В семь часов вечера отслужили вторую панихиду, вновь собравшую многочисленную публику. Корреспондент «Новостей» отметил: «У ног покойного лежит на подушке орден Св. Владимира, высочайше пожалованный ему за коронационную кантату, написанную им в 1883 году»[11].

В девять часов тело композитора, в присутствии полиции, родных и близких друзей, было положено в гроб с соблюдением всех полагающихся в случае смерти от холеры мер: оно было обернуто в пропитанную сулемой простыню, гроб нижний, металлический, запаян, верхний, дубовый, завинчен.

Все утренние газеты 26 октября вышли с официальным извещением о смерти П. И. Чайковского и некрологами на первых страницах. Начиная с двенадцати часов у гроба состоялись четыре панихиды: «от Императорского училища правоведения», на которой присутствовали «настоящие и некоторые из бывших правоведов», «от Императорской Русской оперы, когда собрались артисты оперы, актеры, музыканты, и две общие, во время которой пели хоры Архангельского, Шереметева и русской оперы», После окончания вечерней панихиды в квартиру явился священник, не назвавший своего имени, но попросивший разрешения помолиться за упокой души раба Божьего Петра. Желание его было удовлетворено, тут же образовался импровизированный хор любителей, отлично пропевший панихиду. Таким образом, состоялась пятая панихида, на которой присутствовали Николай Фигнер, Цезарь Кюи, известный адвокат Владимир Герард. Вечером из Москвы прибыла делегация, представляющая Московскую консерваторию, ее директор «Василий Сафонов и старейший профессор Николай Кашкин» возложили «большой изящный металлический венок из роз».

Репортер «Нового времени» описал свои впечатления этого дня: «По лестнице, ведущей в квартиру брата покойного, беспрерывно движутся два встречных потока публики. Дверь в квартиру отперта постоянно. За нынешний день в ней перебывало тысячи народа. Условия залы, в которой стоит гроб, носят своеобразный отпечаток: от всей ее тропической обстановки, опущенных белых занавесей и венков, развешанных по стенам, веет тихой и молчаливой грустью. <…> Кругом полумрак: в углах горят две лампы и вокруг гроба тускло теплятся толстые восковые свечи. Соседние с залой комнаты также наполнены публикой, и в них также вся обстановка, начиная от повернутого лицом к стене зеркала до пианино с закрытой клавиатурой, напоминает о печальном событии. Оттоманка, на которой умер покойный, стоит на том же месте, но на нее никто не садится, и тот край ее, который служит для сидения, защищен подушками». Комната с гробом композитора «представляет сплошную массу венков, которыми увешаны и обставлены сверху донизу стены и самый гроб. Огни свечей и люстр заливают этот пестрый ковер ярким светом. Публика плотной стеной жмется в узком коридоре и трех небольших комнатах.

Под низким потолком глухо слышится пение клира “Со святыми упокой”*и с его печальной мелодией смешивается рыдание дам, изредка доносится громкое неудержимое рыдание».

Как уже упоминалось, премьера пьесы Модеста «Предрассудки», назначенная на 26 октября в Александринском театре, была перенесена на 28 октября. Тогда же в «Новостях и Биржевой газете» появились три интервью, уже цитированных выше: с доктором Мамоновым, певцом Фигнером и другими под общим названием «Болезнь и последние минуты П. И. Чайковского», проясняющие детали этой трагической случайности. Занятия в консерватории прекратились на три дня. Второе симфоническое собрание, назначенное на 31 октября, перенесли на 6 ноября, чтобы посвятить его памяти ушедшего. Дирижировать концертом будет Эдуард Направник, а в программу войдут только произведения композитора. Торжественные панихиды прошли в Училище правоведения, консерватории, Мариинском театре.

Двадцать седьмого октября поток посетителей не прекращался. Как докладывали репортеры, «весь вчерашний день замечалось необычайное движение около дома, где скончался незабвенный композитор. Экипажи то и дело подъезжали к подъезду, около которого с раннего утра толпилась публика, то убывавшая, то вновь прибывавшая, подобно морским валам; по лестнице, ведущей в пятый этаж квартиры, где покоится П[етр] И[льич], образовалась живая, бесконечно движущаяся лента. <…> Депутации с венками едва могли прокладывать себе путь к гробу Чайковского, который уже успел скрыться под массою всевозможных художественно исполненных металлических венков, возложенных еще накануне. Стены комнаты до самого потолка увешаны венками, венки лежат и на окнах, и на стульях, словом, везде, где только есть свободное место. К 2 часам дня, т. е. началу панихиды, уже не было физической возможности добраться до квартиры, откуда едва доносилось пение чудного оперного хора».

За три дня было возложено множество роскошных металлических венков, перевитых траурными лентами: от служащих и Дирекции Императорских театров, от супругов Фигнер, от Римского-Корсакова, Лядова и Глазунова, от графа Н. А. Беннигсена, от госпожи Н. Ф. фон Мекк, оркестра Колонна и многих других. Корреспондент «Луча» удивленно заметил и еще один: «Общее внимание привлек венок с надписью “От боготворившей его жены”. Это обстоятельство возбудило толки, причем выяснилось, что Чайковский, живя в Москве, в конце 1860-х годов был женат, но супружеская жизнь его продолжалась лишь несколько месяцев».

О смерти мужа Антонина узнала в Москве и, естественно, приехала на похороны. Родные и близкие покойного ожидали ее с тревогой. Об этом был проинформирован Герке, принимавший участие в организации похорон, он пытался держать ситуацию под контролем: «Милый Модест, поспешу тебя успокоить насчет могущей появится “больной особы”: по полиции сделано распоряжение, чтобы при первом появлении ее “беспокойства” ей было круто заявлено, что требуется спокойствие и ненарушение тишины, иначе последует удаление от кортежа, а затем обеспечено и призрение больной, если не угомонится. Я буду около печальной колесницы, когда установлю все депутации». Беспокойства были напрасными: никаких инцидентов, связанных с Антониной, не произошло. В этот же день в Петербург из Нижнего Новгорода прибыл Анатолий.

На последней, вечерней службе, отличавшейся особенной торжественностью, собралось огромное количество народа. Посетители стояли сплошной стеной, начиная от квартиры на пятом этаже и заканчивая подъездом. Все комнаты до отказа заполнились людьми настолько, что стало практически невозможно передвигаться. Лишь к десяти часам вечера квартира постепенно освободилась от неимоверного наплыва скорбящих, но перед входом в дом некоторые оставались до полуночи.

В этот день, 27 октября, газета «Новое время» опубликовала интервью Льва Бертенсона «Болезнь П. И. Чайковского», к которому мы еще вернемся. Тогда же возник спор и о месте похорон композитора. Москвичи, со слов Анатолия Брандукова и Сергея Танеева, заявили свои права на то, чтобы он был похоронен в Москве или в Подмосковье, утверждая, что такова была воля покойного. Родственники распорядились иначе. В интервью «Новостям» Модест Ильич заявил, что, в Петербурге «прошли лучшие годы брата, здесь он получил свое образование сначала в Училище правоведения, а затем в консерватории, здесь впервые встретили успех его оперы, симфонии, здесь у него столько артистических привязанностей! Но не одним этим Петру Ильичу был всегда дорог Петербург. Здесь, в Петербурге, умерли и похоронены наши родители, а не далее как в прошлом году на Александровском кладбище погребена его сестра».

Для участия следующим утром, 28 октября, в траурной процессии и для входа в Казанский собор, где должны были отпевать почившего, а также для доступа на кладбище Александро-Невской лавры были учреждены специальные билеты. Однако желающих проститься с Петром Ильичом оказалось намного больше. «Чтобы судить о том, какое громадное число осталось разочарованных, довольно сказать, что Казанский собор вмещает всего шесть тысяч человек, а заявивших желание по записям и письменным заявлениям было 60 тысяч», — утверждали петербургские газеты.

Александр III, узнав о смерти Чайковского, как это следует из дневника великого князя Константина Константиновича, был «очень огорчен» и взял на себя все расходы по его погребению, поручив Дирекции Императорских театров распорядиться похоронами. Сохранилась резолюция на письме министра Императорского двора Иллариона Воронцова-Дашкова к императору, в котором тот спрашивает разрешения на это: «Конечно, можно. Как жаль его и что за досада!» Такие знаки внимания говорят об исключительном отношении монарха к композитору. До тех пор было известно только два примера особой высочайшей милости к отошедшим в лучший мир деятелям науки и искусства, оба случая связаны с Николаем I, который написал письмо умиравшему Пушкину и почтил посещением похороны Карамзина.

«Чайковского хоронила вся интеллигенция столицы, — сообщало «Новое время», — все, что способно чувствовать, ценить, воспринимать музыкальные впечатления, — все стремилось поклониться праху великого композитора, взглянуть на его гроб, вздохнуть горько о ранней утрате. И сановники, и студенты, и художники слова и мысли, и многие из простонародья, — все массой провожали Чайковского до могилы, все творили крестное знамение за упокой угасшего “светоча русского музыкального искусства”, как написано на одном из венков». На основании отчетов, сообщений и коротких заметок, опубликованных в петербургских и московских газетах, стало возможным восстановить более полную картину похорон композитора.

Рано утром был возложен роскошный венок из живых белых роз, посланный императором. В девять часов начали съезжаться родственники и знакомые. Некоторые учреждения, чтобы отдать последний долг усопшему, прибыли в полном составе. Представители Дирекции Императорских театров выстраивали собравшихся вдоль Малой Морской в одну линию, растянувшуюся более чем на километр. Движение по улице было полностью прекращено. По прибытии принца Александра Петровича Ольденбургского в квартире в присутствии родственников и близких друзей была совершена заупокойная лития.

Гроб с телом покойного с пятого этажа на улицу вынесли братья Николай, Модест и Анатолий, принц Ольденбургский, певцы Фигнер, Мельников, Яковлев. Под пение «Святый Боже» он был поставлен на колесницу, внутрь задрапированного светлой тканью балдахина, на углах которого висели четыре лиры с буквами из лиловых цветов «П.Ч.». Царский венок и венки от родных решено было поместить на колеснице, все остальные были разложены на следующих за ней ландо. Воспитанники Училища правоведения встали вокруг, держа в руках свисающие киста балдахина. Скорбная процессия медленно направилась по Гороховой и по Большой Морской через Поцелуев мост к Мариинскому театру.

Открывал шествие распорядитель похорон, за ним шли три правоведа, которые несли на черной бархатной подушке орден Святого Владимира. Потом — певчие и духовенство, а за ними печальная колесница, запряженная шестью лошадьми в черных ажурных попонах с гербами, за которой следовали родные, друзья и массы народа, и среди всего этого — пять белых островков — повозки с венками. Мариинский театр был в трауре, задрапированный черным сукном и с зажженными фонарями. Над фронтоном была установлена окутанная прозрачным черным флером лира. Здесь же выстроились делегации с венками, чтобы возложить их во время короткой остановки процессии перед зданием театра. Затем, объехав еще строящееся здание консерватории, шествие повернуло на Офицерскую улицу и снова — на Большую Морскую. По ней похоронная колонна вышла на Невский проспект и направилась к Казанскому собору.

Около полудня гроб пронесли через строй скорбящих в храм и поставили там на невысокий катафалк, окруженный свечами. Были возложены венки, дежурство у тела композитора несли по шесть правоведов, сменявшиеся каждые пятнадцать минут. На клирос поднялись хор Русской оперы в полном составе и певчие Казанского собора. Преосвященный Никандр, епископ Нарвский, начал заупокойную литургию, которая продолжалась до двух часов дня. Во время службы хор исполнил «Херувимскую» Глинки и «Верую», «Отче наш», «Тебе поем» и «Свете тихий» Чайковского. «Глубоко трогательно, вполне выражая и щемящую грусть, и покорность воле Господней, звучали похоронные напевы и, казалось, что при пении “Со святыми упокой” и мысль молящихся как бы тоже переносится в “жизнь бесконечную”. Тихо, тихо, после высоких нот, замирала последняя “вечная память”. Многих до слез растрогало пение», — вспоминал очевидец.

На службе присутствовали великий князь Константин Константинович, принц Ольденбургский, член Государственного совета Стояновский, министр Императорского двора Воронцов-Дашков, высокопоставленные чиновники и представители музыкального, артистического и литературного мира. Константин Константинович так описал в дневнике свои впечатления: «Вчера был месяц, как я получил последнее письмо от Чайковского, а его уже похоронили. Я нарочно поехал в город, чтобы отстоять в Казанском соборе заупокойную литургию и отпевание. <…> Церковь была полна, впускали только по билетам. Давно я не видел такого торжественного богослужения. Пели “Верую” и “Тебе поем” из литургии, сочиненной покойным. Мне хотелось плакать и думалось, что не может мертвый не слышать своих звуков, провожающих его в другой мир. Уж я не видел его лица; гроб был закрыт. И больно, и грустно, и торжественно, и хорошо было в Казанском соборе».

По окончании богослужения траурный кортеж снова выстроился на пути к Александро-Невской лавре. Под хоровое пение друзья и артисты вынесли гроб из собора и, поставив его на колесницу, вышли на Невский между двумя людскими потоками, заполнившими проспект по всему пути следования. Военный оркестр, впервые разрешенный на похоронах штатского чина, играл похоронный марш, а в перерывах под пение «Святый Боже» похоронная процессия медленно двигалась к последнему пристанищу Петра Ильича. «Это была поистине грандиозная картина! — вспоминал Юрий Юрьев. — Такого стечения народа не помнили петербуржцы, да едва ли оно когда-либо допускалось. Весь Невский до самой лавры был заполнен народом». Великий князь Константин Константинович и принц Ольденбургский некоторое время шли за гробом.

Около четырех часов дня траурное шествие подошло к лавре. У ворот его встретили преосвященный Никандр вместе с наместником лавры архимандритом Исайей, иеромонахами и хором братии. На кладбище всех желающих не пустили: как и в Казанский собор, допускались только по билетам. Однако народа собралось столь много, что едва можно было протолкнуться. Место погребения, приготовленное для Чайковского на Тихвинском кладбище, находилось близ ограды, в той его части, где уже покоились Бородин, Мусоргский и Серов. Могилу внутри выложили кирпичом, стенки ее до самого дна обили золотой парчой, а сверху ее должен был закрывать кирпичный свод.

Ровно в четыре часа к месту погребения подошли питомцы Училища правоведения, за ними — хор певчих и священник. Через пять минут по узкому проходу и деревянному настилу пронесли тяжелый гроб, вокруг которого моментально образовался тесный кружок близких покойному людей. Была отслужена последняя лития, хор у могилы композитора отвечал «аминь» и затем при провозглашении ектении «Господи, помилуй» второй хор, находившийся за плотной толпой присутствовавших, откликнулся далеким эхом. После этого пели все. Архиерей благословил прах, гроб опустили в могилу и бросили по горсти земли. «В это время публика прорвала цепь и в одну секунду заполонила всю площадку, колыхаясь сплошною волною взад и вперед, влезая на цоколи фамильных памятников и держась за решетки их», — писал корреспондент «Нового времени». Начались прощальные речи, чтение стихов.

Одним из первых говорил директор Московской консерватории Василий Сафонов: «Велико горе, постигшее музыкальное искусство, тяжела утрата, понесенная этим искусством. Над свежею могилою гениального человека, еще так недавно бывшего среди нас жизнерадостным, полным сил, полным замыслов, обещавших человечеству не одну минуту высоких и чистых наслаждений, можно ли, нужно ли говорить что-нибудь? Да, можно и нужно, потому что смерть открывает смысл жизни человека. <…> Чайковский был истинным сыном своего народа. <…> Он дорог ему… как немногие. <…> Он прославил русское имя далеко за пределы родины. <…> Он был первым плодом первой русской консерватории. <…> Он видел свет истинный, он приял духа небесного. Вечная ему память!»

Среди выступавших был друг Чайковского времен училища Владимир Герард: «Все, что в России мыслит, особенно все, что в России чувствует, глубоко потрясено. Музыка Чайковского по преимуществу музыка тихой грусти, глубокой скорби — всегда находила отголосок в русских сердцах; это понятно: в русских сердцах так много места, так много предметов для тихой грусти, для глубокой скорби. Но среди большой русской семьи есть ничтожная по количеству, но крепкая сердечным единением семья товарищей Чайковского по училищу. Эта семья понесла еще большую утрату — она хоронит любимого товарища. Мы, которые росли с ним, делили с ним и радости и огорчения детства, знали, какой это был человек. Не думаю, чтобы такой проницательный сердцевед умел бы так хорошо определить характер человека, как определили его товарищи в закрытой школе; и мы все любили его потому, что среди нас не было более милого, более сердечного, более доброго и симпатичного, нежели Петр Чайковский. Эти отличительные черты его характера, привлекавшие к нему всех его товарищей, остались и окрепли у Петра Ильича, и привлекали к нему всех, кто сближался с ним; эти же отличительные черты ярко светят и в его творениях. Прощай, милый, дорогой товарищ; земля будет тебе легка, я в этом не сомневаюсь: она всегда легка тому, кто оставляет по себе вечную, добрую память; а для Чайковского вечная память в его творениях, в любви знавших его. Прощай».

Как сообщал репортер «Нового времени», «когда все речи и стихи были закончены, артист Императорских театров Н. Фигнер, со слезами на глазах, растроганным голосом только и мог сказать: “Прости дорогой учитель! Вечная тебе память!” Все набожно перекрестились и комья сырой земли застучали о крышку гроба». Похороны закончились около пяти часов вечера. Присутствовавшие расходились медленно, могила композитора опустела нескоро.

Александр III не мог бы приехать на похороны, даже если бы и пожелал. В этот день он в Гатчине вместе с семьей отмечал годовщину брака, о чем записал в «Памятной книжке за 1893 год»: «Четверг, 28. Занимался. Доклад. В половине первого молебен в комнате. 27 [лет] нашей свадьбы». Об этом же и запись в дневнике его сына, будущего Николая II: «День свадьбы дорогих Папа и Мама. В 1272 был молебен наверху».

На следующий день были повсеместно опубликованы подробные репортажи с места событий. Накануне, вечером того же дня, что и похороны, в Александринском театре состоялась премьера комедии Модеста Чайковского «Предрассудки»: «автор… не пожелал, чтобы пьесу отложили». Судя по некоторым газетным отзывам, комедия даже вызвала некоторый ажиотаж, несомненно из-за событий последних дней, а не содержания спектакля, бывшего во всех отношениях ординарным. Рецензент «Санкт-Петербургских ведомостей» писал: «В четверг, в день похорон П. И. Чайковского… <…> была похоронена комедия брата покойного, М. И. Чайковского “Предрассудки”. Мы не хотим этим сказать, что пьеса была очень дурна или чтобы ее плохо играли. Ни то, ни другое. Но это комедия с червоточиною в начале, и чем ближе к развязке, тем яснее, что это умирающая пьеса, что жизни в ней нет, есть только одна вспышка агонии». Другие критики согласились с этим мнением, отметив, что, несмотря на прекрасную игру актеров, сюжет остался неясен, характеры героев не развиты, а автор так и не смог ответить на поставленные в ней вопросы. Комедия выдержала еще несколько представлений и сошла со сцены.

Тридцатого октября Модест поместил в ведущих газетах письмо от лица братьев Петра Ильича, в котором он поблагодарил всех, «кто выразил нам лично сочувствие по случаю понесённой нами утраты».

Однако уже на этом этапе многие, все еще пребывавшие под влиянием потрясения от неожиданной смерти, стали задавать себе вопрос — была ли эта смерть действительно неизбежностью или просто следствием плохого лечения? Как осторожно сформулировал один современник, «тяжесть утраты увеличивалась сознанием ее случайности и уверенностью, что ее легко было отвратить». Возбужденное общественное мнение «жаждало крови», и в этой ситуации козлами отпущения могли легко сделаться врачи. Именно это имеет в виду Алина Брюллова, заявляя в своих воспоминаниях: «Как всегда при такой почти внезапной смерти, люди не могут в нее поверить, сочиняют разные небылицы и первым делом ищут виновных. И тут все громы петербургских салонов грянули на Бертенсона». Сам Бертенсон не мог не предвидеть этого. Он всегда особенно болезненно реагировал даже на воображаемые сомнения в его компетентности, что было хорошо известно его друзьям и коллегам. Так, например, невинное упоминание музыкального критика Михаила Иванова в 1881 году о «щемящем чувстве», испытанном им при посещении больницы, в которой умер Мусоргский, устроенный туда по протекции врача, вызвало публикацию в газете «Голос» специального письма за подписью Бородина, Римского-Корсакова и Кюи, в котором они приносили публичную благодарность как всей администрации госпиталя, так и Бертенсону лично.

Как известно, еще 26 октября Лев Бертенсон дал интервью газете «Новое время» по настоятельной просьбе редакции. Оно было опубликовано на следующий день под названием «Болезнь П. И. Чайковского». Оно (неверно называемое некоторыми биографами отчетом и уже много раз цитированное нами выше) — единственное печатное заявление главного врача, лечившего композитора. Внимательное сравнение этого документа с другими опубликованными — интервью доктора Мамонова (днем раньше) и подробным отчетом Модеста Ильича (четырьмя днями позже) — выявляет «потерю» Бертенсоном целого дня. С его слов невозможно понять, почему после возгласа Чайковского «Бросьте меня, не мучайтесь; все равно мне не поправиться…», который, как мы знаем, имел место в субботу, он сразу и без предупреждения переходит к описанию событий воскресенья (когда, в частности, Петру Ильичу и была, наконец, сделана ванна) — в то время как создается впечатление, что он продолжает повествовать о той же субботе. За исключением этой, чисто хронологической детали, интервью Бертенсона, тем не менее, в основном совпадает как с отчетом Модеста Ильича, так и с заявлением доктора Мамонова. Это дало брату композитора основание назвать рассказ Бертенсона «кратким, но совершенно точным». Кроме того, наивно предполагать, что в подобных обстоятельствах люди, потрясенные трагической потерей, были способны восстановить ход событий с точностью до мельчайших деталей и в согласии друг с другом. Каждый наблюдатель видит любые события под своим углом зрения.

Главным гонителем врача оказался влиятельный издатель «Нового времени» Алексей Суворин, известный антисемит. Будучи в момент смерти композитора в Берлине, 29 октября он записал в своем интимном дневнике: «Чайковский погребен вчера. Страшно жаль его. Лечили его Бертенсоны, два брата, и не сажали в ванну. По-моему, это чисто жидовская репутация этих Бертенсонов, которой они совсем не заслуживают».

При таком положении вещей, чтобы рассеять образовавшийся туман, Модест Ильич вынужден был выступить сам. В интервью Бертенсона не было даже дат и вообще ничего не говорилось о том, где, когда и при каких обстоятельствах больной мог заразиться холерой. Брат покойного должен был прийти на помощь врачу не только из чувства приличия и дружбы, но еще и потому, что он сам мог испытывать некоторые угрызения совести по поводу своей роли в произошедшем, включая историю с ванной. Так, 1 ноября появился его знаменитый отчет, «Письмо в редакцию», напечатанный во всех крупнейших газетах столицы.

Публикация этого документа, детального, расписанного по дням и изобилующего большим количеством медицинских подробностей, как будто удовлетворила публику и наконец сняла некоторые вопросы о лечении композитора. О безоговорочном принятии истинности отчета Модеста Ильича в художественных кругах можно судить по письму Льва Толстого Николаю Страхову из Ясной Поляны 3 ноября 1893 года: «Сегодня читал описание Чайковского о болезни и смерти его знаменитого брата. Вот это чтение полезно нам: страдания, жестокие физические страдания, страх: не смерть ли? сомнения, надежды, внутреннее убеждение, что она, и все-таки и при этом не перестающие страдания и истощение, притупление чувствующей способности и забытье, и перед самым концом какое-то внутреннее видение, уяснение всего “так вот что” и… конец. Вот это для нас нужное, хорошее чтение. Не то, чтобы только об этом думать и не жить, а жить и работать, но постоянно одним глазом видя и помня ее, поощрительницу всего твердого, истинного и доброго».

Толки об обстоятельствах смерти Петра Ильича затихли, но горечь от сознания того, что врачи не смогли его спасти, не проходила. Суворин снова выступил в печати, резко поставив вопрос о компетентности лечивших Чайковского врачей, тем самым начав газетную кампанию, направленную против Льва Бертенсона.

Сергей Бертенсон вспоминает, что в те дни к ним приезжал Модест Ильич, чтобы «выразить отцу сочувствие от лица всей семьи Чайковских по поводу появившейся тогда в газете “Новое время” статьи А. С. Суворина, в которой он обвинял отца в недостаточно компетентном и внимательном лечении умершего композитора. Статью эту подхватили некоторые другие журналисты мелкой прессы, падкой на сенсации, и началась целая травля отца. Модест Ильич положил этому конец, напечатав во всех петербургских газетах открытое письмо от имени семьи Чайковских, с выражением отцу и его помощникам глубокой благодарности за проявленные исключительные заботы о почившем».

Это открытое письмо было обнародовано Модестом Ильичом 7 ноября: «М[илостивые] Г[осудари]! От имени всех лиц, бывших неотлучно при моем покойном брате в течение последних дней его жизни, прошу вас напечатать в “Новом времени”, что мы считаем безусловно несправедливым какие бы то ни было упреки, направленные на лечение смертельной болезни Петра Ильича. Несмотря на то, что горечь этой утраты мы чувствуем сильнее, чем кто-либо, никто из нас не питает ничего к Л. Б. Бертенсону, к его брату В. Б. Бертенсону и ассистентам H. Н. Мамонову и Зандеру, кроме чувства признательности за их сердечное и безупречно-тщательное отношение к болезни покойного».

Это опровержение произвело впечатление на газетчиков. «Новости и Биржевая газета» начали оправдывать Бертенсона, и только «Новое время», возможно, из антисемитских соображений, сохранило осудительный тон.

Писатель и журналист Влас Дорошевич в «Петербургской газете» с горечью иронизировал: «А. С. Суворин находит, что отношение г. Бертенсона было не безусловно тщательным. М. И. Чайковский находит, что отношение г. Бертенсона было, наоборот, “безусловно-тщательным”. С г. Бертенсоном случилось то же, что с покойным П. И. Чайковским. Чайковского лечили от холеры три специалиста по грудным болезням. Г. Бертенсона критикуют как врача… два литератора. Мы желаем г. Бертенсону одного. Если эта критика расстроит ему нервы, — не дай Бог, чтоб лечить г. Бертенсона от нервного расстройства взялись… три акушера. Всяк хорош на своем месте».

Добавим, что, по утверждению Сергея Бертенсона, несколько лет спустя на одном из больших обедов Литературного фонда Суворин публично принес его отцу извинение за несправедливые обвинения. Это должно означать, что издатель понял, что в обстановке бушевавших страстей он поддался собственным предрассудкам, обвинив Бертенсона не по существу.

Осенью 1893 года произошло еще одно событие, ответственное, по большому счету, за новый виток драматических слухов вокруг великого композитора на целое столетие вперед. В предыдущей главе описано, как 16 октября 1893 года, за восемь дней до смерти автора, была впервые исполнена Шестая «Патетическая» симфония. Реакция публики, как мы знаем, была неопределенной. Однако три недели спустя, 6 ноября, во время траурного концерта под управлением Эдуарда Направника, она же произвела на аудиторию сильнейшее, но исключительно мрачное впечатление. Отчасти тому способствовало и необычное распределение ее частей, что до тех пор не имело прецедентов в этом музыкальном жанре. Симфония начинается с адажио и им же заканчивается. «Это действительно своего рода лебединая песня, предчувствие близкой кончины, а от этого и впечатление получается трагическое. <…> Симфония кончается точно плачем, рыданием», — посчитала после этого концерта «Русская музыкальная газета». Читаем в дневнике великого князя Константина Константиновича: «Было невыносимо слушать эти звуки, точно предсмертный завет, прощание с жизнью». Публика услышала в этой музыке не только реквием, написанный автором по самому себе, не только пророчество о скорой своей гибели, но также и трагическое решение лишить себя жизни от безысходного отчаяния. А поскольку симфония посвящалась Владимиру Давыдову, то вывод, по крайней мере со стороны некоторых, напрашивался сам собой.

Нужно отдать должное проницательности Римского-Корсакова, позднее написавшего: «Полагаю, что внезапная кончина автора, вызвавшая всевозможные толки, а также рассказы о предчувствии им близкой смерти, до которых так падок род человеческий, и склонность связывать мрачное настроение последней части симфонии с таковым предчувствием, обратили внимание и симпатии публики к этому произведению, и прекрасное сочинение быстро стало прославленным и даже модным».

То, что Чайковский, как всякий большой художник, был натурой трагической, не подлежит сомнению. Однако попытки экстраполяции аспектов творчества на биографию, предпринятые разными авторами в отношении Шестой симфонии, с выводом о том, что ее содержание якобы отражает суицидные намерения ее создателя, совершенно неправомерны. Это не означает, что отношения между Петром Ильичом и Бобом Давыдовым вовсе не имели касательства к творческому процессу, но связь эта должна была быть столь интимной, сокровенной и невыразимой, что нет никаких способов определить качество и значение ее для музыкального сочинения с помощью какого бы то ни было формального или иного анализа. Это и есть именно то таинство, которое позволяет искусству, высвобождаясь из-под власти создателя, обретать независимое значение во все времена.

Смерть великого человека часто оказывает мощное влияние на умы современников. Известно немало случаев, когда даже очевидные обстоятельства трагического исхода порождают в возбужденном людском воображении многочисленные слухи и легенды. Классический пример тому — кончина Моцарта, в связи с которой и доныне тысячи любителей музыки обвиняют ни в чем не повинного Сальери, несмотря на то, что множество исследователей опровергли эту версию, имея в руках неопровержимые факты. Такой феномен массовой психологии понятен: разум не всегда в состоянии справиться с тем, что гениальные люди, намного превосходящие каждого из нас своим дарованием и заслугами, так же, как и мы, подвержены тривиальным и необратимым жизненным обстоятельствам — болезням, старению, смерти. В древности факты эти отрицались вовсе: великие и полулегендарные поэты и музыканты Орфей, Мусей и Гомер мыслились обретшими реальное бессмертие и вознесшимися к богам на Олимп. Элемент сверхъестественности продолжал сохраняться в восприятии современниками выдающихся личностей и, в частности, обстоятельств их смерти в Средние века (ср. эпизоды «Золотой легенды» или цикл преданий о докторе Фаусте).

В Новое время рационализм стал успешно бороться с суевериями, но психологическую потребность, о которой идет речь, побороть не смог. Сверхъестественное замещается в нашем сознании обстоятельствами таинственными и романтическими, долженствующими оправдать тот чрезвычайно глубокий, по сравнению с нашим собственным, ценностный статус, каковой в историческом аспекте обретает политический или творческий гений. Некоторые события из жизни великих (гибель Байрона в борьбе за свободу Греции или драматический уход Льва Толстого из Ясной Поляны) столь впечатляющи сами по себе, что в романтическом ореоле не нуждаются. Хотя и здесь, даже при наличии исчерпывающего количества свидетельств, воображение время от времени пытается одолеть преграду здравого смысла — такова, например, появившаяся сравнительно недавно версия о том, что Лермонтов был убит на дуэли не Мартыновым, а агентом, посланным лично Николаем I и затаившимся с ружьем где-то в кустах у места поединка. Разумеется, не во всяком случае возможно подобное — сколько угодно раз великие люди покидали мир при ярком свете общественного внимания, окруженные толпой родственников, друзей и почитателей. Именно такой на первый взгляд была безвременная кончина Петра Ильича Чайковского.

Воображение и тайная страсть толпы к сенсациям какое-то время безмолвствовали, ибо биография Чайковского казалась открытой книгой и столь же доступной всеобщему обозрению, как и обстоятельства его смерти, поскольку личность его представала — в общественном плане — ясной и лишенной загадок, в его творчестве отсутствовал заметный уклон в иррациональность, и трагизм его произведений никакие увязывался с известными фактами его личной жизни. Очевидность не есть доказательство — Гоголь, как известно, умер при свете дня, и факт этот засвидетельствован медиками. Но легенда о том, что писателя положили в гроб живым, тем не менее родилась. Понятно, что подобная идея отлично сочеталась с автором «Вия» и «Страшной мести», но при любых обстоятельствах нечто подобное было б вряд ли возможно связать с именами, скажем, Герцена, Чехова или Владимира Соловьева. В жизни Петра Ильича имело, однако, место неординарное и многим непонятное обстоятельство — его гомосексуальность. Вне специфической, связанной с этой формой любовных чувств субкультуры представление о ней у обычного человека, надо полагать, было туманным и сопряженным с брезгливостью или жалостью. Ассоциации, вызываемые ею, касались лишь предметов медицинских или криминальных. И это притом что присутствие в повседневной жизни достаточного количества гомосексуально ориентированных людей было фактом общеизвестным и специального интереса не вызывало: о нем не задумывались, а если и задумывались, то игнорировали или мирились с ним как с нелепостью и неизбежным, но невредным и не совсем постижимым злом.