Глава двенадцатая. Июльские надежды

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двенадцатая. Июльские надежды

Размышления Чайковского о женитьбе на Антонине Милюковой и принятие окончательного решения заняли не более трех недель. 29 мая после экзаменов в консерватории, возложив на невесту заботы по поводу приготовлений к свадьбе и скрыв факт помолвки от всех окружающих, композитор с легкой душой отправляется в Глебово (имение Константина Шиловского) работать над либретто и музыкой к новой опере. «Через неделю он попросил у меня позволенья уехать в подмосковное имение к своему приятелю, — писала Антонина об этом лете, — для того, чтобы написать скорее оперу, которая у него составилась в голове уже. Эта опера была — “Евгений Онегин”, самая лучшая из всех его опер. Она хороша, потому что написана под влиянием любви. Она прямо написана про нас. Онегин — он сам, а Татьяна — я. Прежде и после написанные оперы, не согретые любовью, — холодны и отрывисты. Нет цельности в них. Эта одна хороша с начала до конца».

Здесь впервые упоминается идея, позже использованная Кашкиным в его воспоминаниях и с его же легкой руки вошедшая в музыкальную литературу, о связи оперы с реальными событиями. Не оспаривая влияния «Евгения Онегина» на решение Петра Ильича вступить в брак, заметим, что хронологически версия Кашкина плохо совпадает с реальностью. К сочинению письма Татьяны, якобы повлиявшего на его решение создать семью, Чайковский приступил лишь в первой половине июня. Скорее всего именно письмо Милюковой и встреча с ней дали толчок для написания этой сцены. Как замысел она упоминается в письме к фон Мекк 27 мая, а как законченный Стрывок — 9 июня в письме Модесту: «Всю вторую картину Первого акта (Татьяна с Няней) я уже написал и очень доволен тем, что вышло».

В Глебове, в одном из красивейших мест Подмосковья, композитор обрел замечательные условия для работы над оперой. Он писал Модесту: «Пусть моя опера будет несценична, Пусть в ней мало действия, но я влюблен в образ Татьяны, очарован стихами Пушкина и пишу на них музыку, потому что меня к этому тянет. Я совершенно погрузился в сочинение оперы. Правда и то, что нельзя себе представить обстановки более благоприятной для сочинения, как та, которою я пользуюсь Здесь. В моем распоряжении целый отдельный, превосходно меблированный дом; никто, ни одна душа человеческая, кроме Алеши, не появляется ко мне, когда я занят, а главное, у меня фортепиано, звуки которого, когда я играю, не доходят опять-таки ни до кого, кроме Алеши. Я встаю в 8 часов, купаюсь, пью чай (один) и потом занимаюсь до завтрака. После завтрака гуляю и опять занимаюсь до обеда. После обеда совершаю огромную прогулку и вечер просиживаю в большом доме. Общество здесь состоит из обоих хозяев, двух старых дев Языковых и меня. Гостей почти не бывает — словом, здесь очень покойно и тихо». И несколько позднее пишет владельцу имения Константину Шиловскому: «Воспоминания о глебовском месяце буквально представляются мне сном и притом очень сладким сном. <…> О, стократ чудный, милый, тихий уголок мира, — я никогда тебя не забуду!!!»

Можно легко себе представить, что, погрузившись в сочинение оперы в таком «чудном уголке мира», Чайковский почти не вспоминал о предложении, сделанном им Антонине. Решившись как будто на серьезный шаг, а по утверждению некоторых биографов, отважившись навсегда покончить с «пагубными привычками» и возымевши намерение изменить свою сексуальную природу и «зажить как все», в своей интимной переписке предсвадебного периода с братьями и близкими друзьями он, однако, ни словом не обмолвился об этом намерении вплоть до самой последней минуты. Можно предположить, что он желал сделать всем приятный сюрприз, но интонация его писем не свидетельствует о настроении человека, стоящего на пороге новой жизни. Возможно, он был так увлечен новой оперой, что недооценивал предстоящее событие.

Однако при внимательном чтении переписки за май и июнь 1877 года, включающей его планы на лето, где не остается места для жены, возникает впечатление, что бракосочетание (6 июля) представлялось ему событием не более важным, чем сеанс у знаменитого фотографа.

Еще до свадьбы Чайковский убедился, что невеста его «совершенно бедна», что ее доля в наследстве ничтожна и зависит от случайных продаж леса и везения, так что мнение некоторых биографов о его заинтересованности в приданом Антонины не подтверждается фактами. С появлением в его жизни госпожи фон Мекк он, чтобы расплатиться с долгами, делал пока ставку лишь на ее музыкальные заказы, не помышляя о полной поддержке с ее стороны.

Наконец, в преддверии столь важной жизненной перемены следовало бы отослать от себя от греха подальше любимого слугу Алешу. Вырисовывается парадоксальная картина: задумавший серьезно жениться композитор не серьезно относится к предстоявшей женитьбе. Он не только старался не думать о ней, но оказывался не в состоянии бросить свои старые привязанности. Надо полагать, что Чайковский вообразил свою будущую семейную жизнь такой, какой она была у Кондратьева — с многотерпеливой женой, мирящейся даже со слугой в роли любовника ее мужа.

Сестра Саша не напрасно беспокоилась о нем, несмотря на уверения брата в осмотрительности и благоразумии. Его решение обрушилось на близких неожиданно. Они еще не знали, что сделанный им выбор был, пожалуй, наихудшим из всех возможных. Отца Чайковский известил о своем бракосочетании в последний момент — 23 июня 1877 года: «Милый и дорогой Папочка! Ваш сын Петр задумал жениться. Так как он не хочет приступить к бракосочетанию без Вашего благословения, то и просит Вас, чтоб Вы благословили его на новую жизнь. Женюсь я на девице Антонине Ивановне Милюковой. Она бедная, но хорошая и честная девушка, очень меня любящая. Милый мой Папочка, Вы знаете, что в мои годы не решаются жениться без спокойной обдуманности, а потому не тревожьтесь за меня. Я уверен, что моя будущая жена сделает все, чтобы я был покоен и счастлив. Прошу Вас, кроме Лизаветы Михайловны не говорить об этом покамест никому. Саше и братьям я сам напишу».

Папочка, разумеется, сына благословил. 27 июня он пишет сыну об Антонине Ивановне, которую никогда не видел: «Не сомневаюсь, что избранная тобою особа достойна такого же эпитета (распрекрасный. — А. П.), который ты заслужил от отца, восьмидесятитрехлетнего старца, и от всей семьи моей, да, по правде сказать, и от всего человечества, которое тебя знает.

Не правда ли, моя голубушка Антонина Ивановна? Со вчерашнего дня прошу позволения называть Вас моей Богом данной дочкой; любите избранного Вами жениха и мужа, он поистине того достоин, а ты, женише мой[4], уведомь, в какой день и час совершишь твое бракосочетание. Я сам приеду (уведомь, согласен ли) (сын оказался не согласен. — А. П.) благословить тебя и привезу образ, которым благословила тебя крестная мать, тетка Надежда Тимофеевна, умная и добрая женщина. Затем обнимаю, целую и благословляю тебя».

Сестру Чайковский оповестил буквально накануне свадьбы — 5 июля: «Милые и дорогие мои Саша и Лева! На днях совершится мое бракосочетание с девицей Антониной Ивановной Милюковой. Сообщая вам об этом известии, я пока воздержусь от описания качеств моей невесты, ибо кроме того, что она вполне порядочная девушка и очень меня любит, я еще очень немного о ней знаю. Только когда мы несколько времени поживем вместе, черты ее характера раскроются для меня совершенно ясно. Толя, который будет присутствовать на свадьбе, расскажет кое-что подробнее. Скажу вам одно: я ее до тех пор не свезу к вам в Каменку, пока мысль, что мои племянницы будут называть ее тетей, нисколько не будет меня шокировать. Теперь, хотя я и люблю свою невесту, но мне все еще кажется с ее стороны маленькою дерзостью то, что она сделается тетей для ваших детей, которых я люблю больше всех детей в мире».

Александра Ильинична отвечала 12 июля: «Ты женат, значит, прибыло еще существо, мне близкое, а следовательно и дорогое, почему и не скажу тебе все то, что перечувствовала я за эти дни. Дай Господи вам счастья. Если хочешь порадовать и успокоить меня, привези мне свою жену. Я хочу полюбить сознательно ту, которой выпало на долю счастье быть твоей подругой».

В тот же день было отослано извещение Модесту: «Милый Модя! Когда ты получишь это письмо, я уже буду женат. На днях произойдет моя свадьба с Антониной Ивановной Милюковой. Дело это было решено в конце мая, но я его покамест держал в секрете, чтоб не терзать тебя и всех близких мне неизвестностью и сомнениями до тех пор, пока факт не совершится. Доказательством того, что я приступаю к этому совершенно покойно и обдуманно, служит то, что в виду близкого бракосочетания я прожил совершенно покойно и счастливо целый месяц в Глебове, где написал две трети оперы. После свадьбы, на которой Толя будет присутствовать, я поеду с женой (как это странно звучит) в Питер на несколько дней, потом проживу с ней до августа, а август пропутешествую, если хватит денег. Заеду в Каменку, но главная моя цель Ессентуки, ибо мне очень нужно полечиться. Тотчас после приезда в Питер я тебе напишу подробно, а теперь времени нет. Хлопот бездна. Целую тебя крепко и Колю тоже». Было бы неудивительно, если бы Модест, полностью проигнорированный обожаемым старшим братом при принятии жизненно важного решения, смертельно обиделся на такое обращение с его стороны. Николай и Ипполит были оповещены уже после бракосочетания.

Брат Анатолий оказался единственным родственником, приглашенным на церемонию. Ему Петр Ильич сообщил о свадьбе раньше всех и заранее, в письме от 23 июня: «Милый Толя! Ты очень верно догадался, что я что-то от тебя скрываю, но этого что-то ты не угадал. Дело вот в чем. В конце мая совершилось одно обстоятельство, которое я до времени хотел скрыть от тебя и от всех близких и дорогих людей, дабы вы напрасно не тревожились о том, как, что, на ком, зачем, хорошо ли я делаю и т. д. Я хотел кончить все дело и потом уж открыться вам всем. Я женюсь. При свидании расскажу тебе, как это случилось. Я сделал предложение в конце мая, хотел устроить свадьбу в начале июля и потом уже известить всех вас об этом. Но твое письмо меня поколебало. Во-первых, я не могу же избегнуть встречи с тобой, а ломать комедию, выдумывать причины, почему я не еду с тобой в Каменку, было бы трудно. Во-вторых, я сообразил, что без благословения (предварительного Папаши) неловко соединиться брачными узами. Передай Папочке прилагаемое письмо. Пожалуйста, не беспокойся обо мне, я поступил очень обдуманно, и приступая к этому важному шагу в жизни совершенно покойно. Что я совершенно покоен, это ты можешь вывести из того, что в виду близкой свадьбы я мог написать две трети оперы. Я женюсь на девушке не особенно молодой, но вполне порядочной и имеющей одно главное достоинство: она влюблена в меня как кошка. Она совершенно бедна. Зовут ее Антонина Ивановна Милюкова. <…> Итак, я не только объявляю тебе о предстоящей свадьбе, но и приглашаю на нее. Ты будешь вместе с Котеком единственным свидетелем венчания, которое должно произойти тотчас после твоего приезда».

Композитор явно пытался убедить себя в том, что слепая любовь Антонины к нему должна была гарантировать успех их брачного союза. Его большим заблуждением оказалась самонадеянная уверенность, будто женская любовь, выражающаяся в абсолютной преданности, сделает свое дело, притом что сексуальная ее сторона может вовсе не приниматься в расчет. Ему пришлось дорого заплатить за эту ошибку.

Невозмутимый тон его писем родным был по большей части напускным. На деле его страх и растерянность, несмотря на показной оптимизм, были велики и очевидны. Своими сомнениями накануне бракосочетания (3 июля) он поделился в письме Надежде фон Мекк: «Пожелайте мне не падать духом в виду той перемены в жизни, которая предстоит мне. Видит Бог, что я исполнен относительно подруги моей жизни самых лучших намерений и что, если мы будем с ней несчастливы, то я виноват в этом не буду. Моя совесть спокойна. Если я женюсь без любви, то это потому, что обстоятельства сложились так, что иначе поступить я не мог. Я легкомысленно отнесся к первому изъявлению любви, полученному с ее стороны; я не должен был вовсе отвечать ей. Но, раз поощривши ее любовь ответами и посещением, я должен был поступить так, как поступил. Во всяком случае, повторяю, моя совесть чиста, я не лгал и не обманывал ее. Я сказал ей, чего она может от меня ожидать и на что не должна рассчитывать».

Скорее всего, известие о браке Петра Ильича привело Надежду Филаретовну в крайнее смущение. В день его свадьбы она; однако, отреагировала как полагается человеку благородному — с благосклонностью, давшейся ей с усилием, о чем говорят отдельные нотки, проскальзывающие в ее словах: «Я уверена, мой милый, хороший друг, что ни в Вашем новом и ни в каком положении Вы не забудете, что имеете во мне глубоко привязанного к Вам друга и будете относиться ко мне a part (независимо от. — фр.) всех искусственных, напускных взглядов людских и будете видеть во мне только близкого, любящего Вас человека. Вы будете писать мне о себе все, все откровенно, не правда ли, мой дорогой Петр Ильич? И Вы не будете меня стеснять ни в чем относительно Вас».

Венчание состоялось 6 июля в церкви Святого Георгия на Малой Никитской улице. Антонина вспоминала: «Вернувшись 4 июля, Петр Ильич объявил мне, что на свадьбе от него будут только 2 человека: брат его Анатолий и приятель его, хотя много моложе его, скрипач Котек. <…> Анатолий пришел 5 июля с ним вместе (с Чайковским. — А. П.), днем. У меня сидела одна сестра (не родная) Мария. Она из близких одна была на свадьбе. Мы представились друг другу, и говорили так, разные пустяки. Через полчаса я провела их обоих к своим будущим посаженым отцу и матери. Настал день свадьбы. <…> Когда я приехала в церковь, то оказался забытым розовый атлас под ноги (дурное предзнаменование). Сейчас же поехали за мим, но привезлй уже к концу венчания. Мой шафер подостлал Петру Ильичу свой белый шелковый носовой платок, а я стояла так. После венчания Анатолий Ильич опять уехал только вдвоем с Петром Ильичом на его холостую квартиру. <…> Через несколько времени за нами прислали карету и мы поехали в гостиницу “Эрмитаж”. Когда мы подъехали, то 2 лакея, как говорится, вынули меня из кареты и повели с обеих сторон под руки. Внизу лестницы встретил меня Анатолий Ильич и повел меня под руку. Комната, в которой все было приготовлено, была большая. Убрана была букетами. Яств всевозможных было очень много, но я едва прикасалась ко всему. У меня и тогда уже было предчувствие чего-то недоброго. Я просто холодела от страха. Потом мне это сестра говорила: что это за обед был, точно похоронный — так было невесело… После обеда Петр Ильич снова поехал на свою холостую квартиру с братом, а меня опять отвезли к Виноградовым (родственникам подруги Милюковой. — А. П.). К семи часам вечера мы приехали на поезд Николаевской железной дороги, и я отправилась с мужем в Петербург».

О подготовке церемонии и своем состоянии во время ее совершения Чайковский рассказывал Кашкину: «Я все продолжал быть как бы в чаду. Отправившись к Дмитрию Васильевичу Разумовскому (знакомому преподавателю по консерватории и священнику. — А. П.), я попросил его обвенчать меня в своей церкви. С обычной своей бесконечной добротой, он как-то хорошо на меня подействовал, ободрил, освободил от каких-то формальностей и совершил таинство венчания со свойственной ему художественной красивостью, которой я не мог не заметить, несмотря на важность момента. Но я все-таки оставался каким-то посторонним, безучастным лицом до тех пор, пока Дмитрий Васильевич, по окончании обряда, не заставил нас с Антониной Ивановной поцеловаться; тут меня что-то больно ударило в сердце и охватило такое волнение, что, кажется, я заплакал, но постарался поскорее побороть себя и принять спокойный вид; Анатолий, впрочем, заметил мое состояние, ибо начал мне говорить что-то ободряющее».

В день свадьбы Чайковский послал письмо Владимиру Шиловскому: «Володя! Твоего полку прибыло. Я сегодня женюсь». Однако настроение его после церемонии было далеко от бравады. В длинном письме Анатолию от 8 июля он подробно и красноречиво описывает свои переживания в тот день: «Толя! Я бы жестоко солгал перед тобой, если б стал тебя уверять, что я уже вполне счастлив, вполне привык к новому моему положению и т. д. После такого ужасного дня, как день 6-го июля, после этой бесконечной нравственной пытки нельзя скоро оправиться. Но всякие невзгоды имеют и свою хорошую сторону;

Я невыносимо страдал, видя, как ты обо мне сокрушаешься, но вместе с тем ты виновник того, что я с таким мужеством боролся с своими мучениями. Скажи, пожалуйста, что значат все испытания, неудачи, невзгоды перед силою любви к тебе и твоей ко мне! Что бы ни случилось со мной, я знаю, что в твоей любви найду всегда опору, поддержку и утешение. И теперь ты ни на секунду не выходишь из моей головы и твой милый образ меня утешает, ободряет и поддерживает. Надежда скорого свиданья сделает то, что я ни в коем случае не упаду духом».

Итак, в самый момент свадьбы его мысли больше занимал брат, чем новобрачная. «Теперь расскажу тебе все по порядку. Когда вагон тронулся, я готов был закричать от душивших меня рыданий. Но нужно было еще занять разговором жену до Клина, чтобы заслужить право в темноте улечься на свое кресло и остаться одному с собой. На второй станции, после Химок, в вагон ворвался Мещерский. Увидя его, я почувствовал необходимость, чтоб он меня куда-нибудь поскорее увел. Он так и сделал. Прежде чем начать какие бы то ни было разговоры с ним, я должен был дать волю наплыву слез. Мещерский выказал много нежного участия и очень поддержал мой падший дух».

Появление Мещерского, также приверженного однополой любви правоведа, узнавшего о нелепой женитьбе и поспешившего на помощь, примечательно: именно он своими разговорами привел Чайковского в относительную норму. Композитор продолжал: «Возвратившись после Клина к жене, я был гораздо покойнее. Мещерский устроил, что нас поместили в купе, и засим я заснул как убитый. Дальнейшее путешествие после моего пробуждения было не особенно тяжко. Не было секунды, чтоб я не думал о тебе. Как я объяснил выше, представление о тебе вызвало во мне слезы, но вместе с тем бодрило и утешало меня. <…> Утешительнее всего мне было то, что жена не понимала и не сознавала моей плохо скрываемой тоски. Она и теперь имеет вид вполне счастливый и довольный. Elle n’est pas difficile (Она не требовательна. — фр.). Она со всем согласна и всем довольна».

В Петербурге молодожены поселились в гостинице «Европейская», по словам композитора, «очень хорошо и даже роскошно». По прибытии Петр Ильич первым делом осведомился по телеграфу о душевном состоянии любимого братца: «…последний (Котек, запрошенный телеграммой. — А. П.) должен был меня успокоить о том, как ты провел время после меня. Если я узнаю, что ты успокоился и здоров, то это сильно подвинет меня к достижению нормального состояния духа». Что же до Антонины Ивановны, то с ней «вечером ездили в коляске на острова. Погода была довольно скверная и моросило. Просидели одно отделение и поехали домой, — пишет Чайковский Анатолию. — По части лишения девственности не произошло ровно ничего. Я не делал попыток, ибо знал, что пока я не войду окончательно в свою тарелку, все равно ничего не выйдет. Но были разговоры, которые еще более уяснили наши взаимные отношения. Она решительно на все согласна и никогда не будет недовольна. Ей только нужно лелеять и холить меня. Я сохранил себе полную свободу действий. Принявши добрую дозу валерьяна и упросивши конфузившуюся жену не конфузиться, я опять заснул как убитый. Этот сон большой благодетель. Чувствую, что недалеко время, когда я окончательно успокоюсь».

О чем же говорили «сконфуженные» супруги, проясняя свои отношения на будущее? Здесь, конечно, возникает простор для воображения. Из письма очевидно, что на каком-то этапе Антонина временно смирилась, но почему? Поведал ли ей Петр Ильич, что в любви он предпочитает не женщин, а юношей? Или же сослался на врожденный аскетизм (бывают же такие люди!) или на что-то еще? Провозгласить свое половое бессилие (это могло быть выходом) ему скорее всего помешало мужское самолюбие. Как бы то ни было, дальнейшее показывает, что Антонина Ивановна лишь притворилась вразумленной его доводами. Если бы он сослался на аскетизм или импотенцию, бедняжка могла решить, что лишь от ее женских качеств зависит, пробудится ли в конце концов в нем желание. Для недалекой женщины в сексуальной сфере нет ничего принципиально непостижимого, и, вполне возможно, она усвоила еще от матери, что «настоящая женщина любого мужчину уложит».

Если же допустить, что уже на этом этапе композитор сообщил новообретенной супруге об особенностях своей сексуальной ориентации, возникает вопрос, насколько она была способна разобраться, о чем идет речь. Говоря вообще, большинство девиц ее возраста и социального положения в те времена вряд ли имели хоть какое-то представление (даже если и слыхали о таком явлении), что, собственно, означает сексуальная связь мужчин между собой.

В случае Антонины имелось дополнительное обстоятельство, обнаруженное В. С. Соколовым, а именно: документы по делу о разводе ее родителей свидетельствуют, что мать ее, Ольга Никаноровна, обвинила ее отца Ивана Андреевича в грехе мужеложства и это явилось одной из причин расторжения брака. Трудно установить, действительно ли отец Антонины был гомосексуалом. Мать ее была очень темпераментной женщиной (именно она изменила своему мужу и захотела уйти от него) и, как выяснилось в дальнейшем, отличалась склочным характером. Она вполне могла оклеветать человека, чтобы достичь своей цели. С другой стороны, принимая во внимание свободу нравов, о которой уже говорилось, особенно среди сельского дворянства в России XIX века, нельзя исключить и то, что обвинение против отца Антонины (ко времени ее замужества уже покойного) имело под собой основание.

Соколов предполагает, что до поры до времени Милюкова «вряд ли была предрасположена к драматизированию ситуации» вокруг «склонностей» своего знаменитого супруга: «Во-первых, перед ней был пример собственного отца, который (судя по материалам “дела” супругов Милюковых) не отказывал себе в “специфических” сексуальных удовольствиях, но тем не менее жил при этом обычной семейной жизнью и имел нескольких детей. Во-вторых, необходимо еще раз вспомнить о том, что влюбленная женщина невольно идеализировала предмет своей любви… и все недостатки его видела только в розовом свете. Не приходится сомневаться, что она искренне верила в связи с этим и в возможность “перерождения” мужа — под влиянием ее собственного глубокого чувства».

В конечном счете Антонина осознала, что композитор абсолютно равнодушен к женщинам. Уже после их полного разрыва ее доверенные лица, вероятно, прожужжали ей уши насчет мужеложства мужа — отсюда иногда возникавшие в ее письмах завуалированные и незавуалированные угрозы. Но судя по языку писем, этот факт не произвел на нее особенно сильного впечатления. В лучшем случае, она пришла к убеждению (разделяемому, кстати, куда более умными женщинами), что мужчина отдает предпочтение однополой любви лишь потому, что ему не посчастливилось найти подходящей спутницы жизни, а если бы нашел, то сразу понял бы, насколько это лучше. Вполне вероятно, что Антонина была внутренне готова терпеть его периодические увлечения мужчинами — как, в конце концов, терпела их супруга Кондратьева, и даже, возможно, собственная мать, — при условии исполнения им супружеских обязанностей, до конца жизни сожалея о своей неспособности, или неумении, обратить Петра Ильича на путь истинный и устроить ему подобающую сексуальную жизнь. Именно это — то есть его отказ, или неспособность, сожительствовать с ней, а не сам факт его любовных предпочтений — сильнее всего травмировало ее сознание. Она оказалась в двусмысленном (а в ее глазах, и бессмысленном) положении «замужней женщины без мужа», что и привело ее, на наш взгляд, впоследствии в сумасшедший дом.

Так или иначе, в ту ночь выяснения отношений новобрачная, вероятно, решила, что время работает на нее, и сделала вид, что принимает условие супруга — воздержание от супружеской близости — сколь бы странным оно ни казалось. Так что длинное письмо композитора Анатолию от 8 июля 1877 года продолжается на успокоительной ноте: «Да и чего в самом деле горевать? Мы с тобой очень нервны, и оба способны видеть вещи в более мрачной окраске, чем они на самом деле есть: я до того обеспечил себе свободу действий, что, как только мы с женой привыкнем друг к другу, она не будет меня стеснять ни в чем. Не нужно себя обманывать: она очень ограниченна, но это даже хорошо. Умная женщина вселяла бы во мне страх к себе. Над этой я стою так высоко, я до такой степени доминирую ее, что по крайней мере никакого страха перед ней не испытываю». Следует ли видеть в этом последнем замечании намек, в частности, на страх разоблачения «умной женщиной» истинной причины супружеских странностей? Возможно, умная женщина могла бы попытаться понять своего мужа, что привело бы к душевной (а далее, быть может, и не только к душевной) близости, а посему зря он утешался ограниченностью Антонины, — известно, что из этого вышло. Письмо завершается еще одним патетическим обращением к брату, комическим в устах новобрачного: «Толя, если б ты был здесь, я бы тебя теперь задушил в своих объятьях. Делаю это мысленно. А ведь это хорошо, что случаются такие дни, как 6 июля. Только в такие дни можно во всей полноте измерить любовь, какая соединяет меня с тобой. Будь здоров, играй на скрипке и не беспокойся обо мне».

Итак, жениться следует для того, чтобы узнать, как сильно любишь брата? Разумеется, Модесту, который был ярым противником эксперимента с женитьбой, Чайковский не мог писать в том же тоне и с теми же откровенными подробностями, как Анатолию. Это означало бы признаться перед младшим братом в собственной неправоте. Именно этим, а не здравым смыслом объясняется более сдержанный тон письма Петра Ильича, датированного тем же числом: «Модя! Чувствую, что ты беспокоишься обо мне, и испытываю потребность успокоить тебя. Свадьба моя состоялась 6-го июля. Толя на ней присутствовал. День этот, не скрою, был довольно тяжек для меня уж хотя бы оттого, что пришлось выдержать церемонию бракосочетания, длинный свадебный завтрак, отъезд с провожаниями и т. д. Дорогой я отлично спал. Вчера мы провели день довольно приятно, вечером катались, были в каком-то увеселительном месте на Крестовском, и ночь прошла очень покойно. Лишения девственности не произошло, да может быть и не скоро еще произойдет. Но я обставил себя так, что об этом и беспокоиться нечего. У жены моей одно огромное достоинство: она слепо мне подчиняется во всем, она очень складная, она всем довольна и ничего не желает, кроме счастия быть мне подпорой и утешением. Сказать, что люблю ее — я еще не могу, но уже чувствую, что буду ее любить, как только мы друг к другу привыкнем». Письмо это также оканчивается излияниями в любви братской: «Целую тебя нежно, нежно; писать покамест больше нечего. Я тебя люблю и среди маленьких треволнений, испытываемых мною теперь, с наслаждением останавливаю свою мысль на тебе». Хорошая мина при плохой игре должна была даваться ему непросто.

Лишь 20 июля Чайковский решается написать сестре, разумеется, в тоне максимальной умеренности: «Милая и дорогая моя! Извини, что оставляю тебя без известий о себе. Чувствую, что ты беспокоишься обо мне и желаешь знать, как я себя чувствую в новом положении. На этот вопрос я и сам не могу еще отвечать тебе решительно. Если б я сказал, что плаваю в океане блаженства, то соврал бы. Я слишком заматерел в холостой жизни и не могу еще без сожаления вспомнить об утрате своей свободы. Кроме того, я чувствую себя усталым от всех вынесенных треволнений и сильно соскучился обо всех вас. Иногда я не могу удержаться от злости на свою жену, когда вспомню, что она как бы отдаляет меня от самых близких сердцу. Тем не менее нельзя не отдать справедливости моей супруге; она делает все возможное, чтоб нравиться мне, всегда всем довольна, ни о чем не сожалеет и всячески доказывает мне, что я составляю единственный интерес в ее жизни. Она во всяком случае добрая и любящая женщина». И в конце письма: «Я уже люблю свою жену, но как еще неизмеримо далека эта любовь от той, которую я питаю к тебе, братьям, Леве, детям твоим!!!»

В промежутке — несколько высокопарных писем Анатолию, где отчаяние борется с надеждой, особенно когда Чайковский пытается начать интимные отношения. Например, 9 июля: «Вчера были разные переходы от спокойного к невыносимо скверному расположению духа. Беспокойство и тоска об тебе по-прежнему меня мучили, несмотря на телеграмму Котека, который сообщил мне, что ты уехал в хорошем расположении духа… <…> [Ларош] был очень мил с моей женой и, главное, нарушил наш тягостный tet-a-tete (наедине друг с другом. — фр.). Впрочем, тягость только с моей стороны: она имеет вид совершенно счастливый и довольный. Вечером были в Каменноостровском театре, потом пили чай и пиво (в значительном количестве) у меня. Его присутствие сильно меня ободрило. Сегодня ночью произошла первая атака. Атака оказалась слаба; положим, сопротивления она не встретила никакого, но сама по себе была очень слаба. Однако этот первый шаг сделал очень много. Он сблизил меня с женой, ибо я предавался различным манипуляциям, которые установили между нами интимность. Сегодня я чувствую себя несравненно свободнее относительно ее. <…> Мне кажется, что самым счастливым днем моей жизни будет 1-ое августа (то есть день отъезда Петра Ильича на Кавказ. — А. П.)».

Одиннадцатого июля он продолжает в том же духе: «Осталось еще около трех недель до моего свиданья с тобой. Я живу исключительно надеждой на отпуск, данный мне супругой от 1-го августа до сентября. Вчера были в Павловске. Папаша очарован моей женой, что и следовало ожидать. Лизавета Михайловна была очень ласкова и внимательна, но я несколько раз заметил у нее на глазах слезы. Эта проницательная и добрая мачеха, должно быть, догадывается, что я переживаю критическую минуту жизни. Признаюсь, что все это было мне тяжело, т. е. нежности и ласки Папаши (столь противоположные моей ласковой холодности к жене) и проницательность Лизаветы Михайловны. Я переживаю в самом деле тяжелую минуту жизни, однако ж чувствую, что мало-помалу свыкаюсь с новым положением. Оно было бы совсем ложно и невыносимо, если б я в чем-нибудь обманул жену, но я ведь предупредил ее, что она может рассчитывать только на мою братскую любовь. Атака не возобновлялась. После первой попытки жена моя в физическом отношении сделалась мне безусловно противна. Я уверен, что впоследствии, когда-нибудь — атаки возобновятся и будут удачнее. Но теперь попытки были бы бесполезны». И в конце письма, с характерными нюансами: «Я хочу остаться здесь до среды утра и уехать с почтовым поездом. Если понравится в имении belle-mere (тещи, — фр.), то поживу несколько дней там, потом убью как-нибудь время до 1-го августа (постараюсь несколько дней украсть) и засим лечу. У меня в мыслях провести несколько дней в Каменке и потом, взяв тебя, отправиться в самом деле на Кавказ».

Тринадцатого июля накал его писем снова возрастает в попытках самоуспокоения: «Толичка, вчера был, может быть, самый тяжелый день из всех, протекших с 6 июля. Утром мне казалось, что моя жизнь разбита и на меня нашел припадок отчаяния. К 3-м часам к нам собралось множество народа. <…> Наступил самый ужасный момент дня, когда я вечером остаюсь один с женой. Мы стали с ней ходить обнявшись. Вдруг я почувствовал себя спокойным и довольным… Не понимаю, каким образом это случилось! Как бы то ни было, но с этого момента внезапно все вокруг просветлело, и я почувствовал, что, какая бы ни была моя жена, она моя жена, и что в этом есть то-то совершенно нормальное, как и следует быть. <…> В первый раз я проснулся сегодня без ощущения отчаяния и безнадежности. Жена моя нисколько мне не противна. Я к ней уже начинаю относиться, как всякий муж, не влюбленный в свою жену. А главное, я сегодня уже не стесняюсь с ней, не занимаю ее разговорами и совершенно покоен. С сегодняшнего дня ужасный кризис прошел. Я выздоравливаю. Но кризис был ужасный, ужасный, ужасный; если бы не моя любовь к тебе и другим близким, поддержавшая меня среди невыносимых душевных мук, то могло бы кончиться плохо, т. е. болезнью или сумасшествием. <…> Теперь даю слово, что беспокоиться за меня нечего. Я вошел всецело в период выздоровления».

Слова насчет восшествия в «период выздоровления» были очередной иллюзией. 14 июля Чайковский с женой возвращается в Москву и на следующий день, 15-го, обращается к фон Мекк с просьбой об очередной ссуде: «Вчера приехал я в Москву и, отправившись в консерваторию, получил письмо Ваше, дорогая Надежда Филаретовна. В том состоянии нервной возбужденности, в котором я теперь нахожусь, Ваши дружеские речи, Ваше теплое участие ко мне подействовали на меня самым благотворным образом. Надежда Филаретовна! Как это ни странно, как это ни смело, но я должен, я принужден опять обратиться к Вам за материальною помощью. Вот в чем дело. Из известной Вам суммы у меня оставалось совершенно достаточное количество денег для путешествия на Кавказ и вообще для того, чтоб, не стесняясь в расходах, провести лето совершенно покойно. На сцену явилась женитьба. Все эти деньги ушли на свадьбу и на сопряженные с нею расходы. Между тем я был совершенно покоен. Жене моей по наследству от отца принадлежит часть леса в Клинском уезде, рублей на четыре тысячи приблизительно. Перед самой женитьбой она начала хлопотать о продаже этого леса и была вправе ожидать, что эта продажа состоится. Ей было обещано все устроить. Мы рассчитывали часть этих денег употребить на жизнь в Москве до приискания квартиры, на устройство нашего будущего жилья, наконец, на мое путешествие в Ессентуки. Как очень часто бывает в подобных случаях с людьми непрактичными, ее просто надули. Продажа леса не состоялась. Таким образом, теперь мы должны перебиваться. Нам не на что жить, не на что нанимать квартиру, не на что мне ехать в Ессентуки, а между тем уехать куда-нибудь далеко, уединиться, успокоиться и одуматься, лечиться и, наконец, работать мне необходимо, для того чтобы отдохнуть от испытанных треволнений. И вот ввиду всего этого я должен просить Вас увеличить мой долг еще рублей на тысячу. Не буду рассыпаться в извинениях. Мне тяжело писать Вам эти строки, но я делаю это потому, что Вы одни можете протянуть мне руку помощи. Вы одни в состоянии, не объясняя моей просьбы назойливостью и дурными побуждениями, вывести из крайне неприятного для меня положения». В заключение он пишет: «Позвольте мне, Надежда Филаретовна, отложить рассказ о всем пережитом мною в последнее время до следующего письма. Во-первых, я теперь так нервно раздражен, что не в состоянии сделать покойное и обстоятельное повествование, во-вторых, я еще сам хорошенько не знаю, что со мной делается. Я не могу еще решить, счастлив ли я или наоборот. Я знаю одно только: я совершенно не в состоянии теперь работать. Это признак тревожного, ненормального душевного настроения».

Надежда Филаретовна с необыкновенным тактом выполняет просьбу композитора о деньгах, как потом выяснится, благородно подавляя свою ревность по поводу его вступления в брак. С величайшей нежностью она отвечает ему 19 июля: «Получив Ваше письмо, я, как всегда, обрадовалась ему несказанно, но, когда стала читать, у меня сжалось сердце тоскою и беспокойством за Вас, мой милый, славный друг. Зачем же Вы так печальны, так встревожены? Ведь такому-то горю пособить легко, и расстраивать себя не стоит: поезжайте лечиться, пользоваться природой, спокойствием, счастьем и иногда вспомните обо мне. Я надеюсь, что следующее письмо Ваше будет пространное, что я из него узнаю об Вас все, все, все, а это такая радость для меня, я так жду Ваших писем». И лишь в самом конце с большой деликатностью: «Я посылаю это письмо отдельно от другого пакета, потому что тот нельзя запечатать». Излишне говорить, что ни первая, ни вторая тысячи, данные «в долг», благодетельнице никогда возвращены не были. В следующем письме — короткой записке от 26 июля — Чайковский патетически заявляет: «Если я выйду победителем из убийственной душевной борьбы, то буду этим Вам обязан, Вам, исключительно Вам. Еще несколько дней, и, клянусь Вам, я бы с ума сошел».

В те дни, что отделяли одно письмо от другого, Чайковский познакомился с родственниками жены. В письме сестре от 20 июля читаем: «Мне очень мало нравится ее семейная среда. Я провел теперь три дня в деревне у ее матери и убедился, что все то, что мне в жене не совсем нравится, происходит оттого, что она принадлежит к очень странному семейству, где мать всегда враждовала с отцом и теперь, после его смерти, не стыдится всячески поносить его, где эта же мать ненавидит!!! некоторых из своих детей, где сестры друг с другом пикируются, где единственный сын в ссоре с матерью и со всеми сестрами и т. д. и т. д. Ух, какое несимпатичное семейство!»

Он продолжает встречаться и с Котеком, а перед отъездом в Каменку оставляет своему издателю Юргенсону, который начинает играть в его жизни все возрастающую роль, конверт с деньгами (400 рублей), чтобы последний послал их молодому скрипачу, если тот попросит. В конце письма Юргенсону Чайковский делает приписку: «…все это между нами».

По случаю женитьбы (не без влияния Антонины) Чайковский был вынужден рассчитать слугу Михаила, к тому времени также женившегося. Расстаться же с младшим братом последнего он оказался не в состоянии. «Алеша стал опять ужасно мил, нежен и ласков. У него чудное сердце и необычно тонкая натура», — читаем в письме Модесту от 9 сентября.

Двадцать четвертого июля композитор вместе с женой сфотографировался у известного мастера Дьяговченко, в ателье на Кузнецком Мосту. После этого они зашли в кондитерскую Трамбле, расположенную прямо напротив салона. Антонина вспоминает, что «никогда ни до, ни после этого случая не видела его таким веселым, как тогда». К сожалению, он не мог назвать своей супруге причины своего хорошего настроения: через день он уезжал один в отпуск, договорившись с ней о более раннем отъезде, чем планировалось: 26 июля вместо 1 августа. Прожив бок о бок с Антониной всего 20 дней, он явно не выдерживал всей психологической нагрузки пребывания рядом с чуждым ему как физически, так и умственно человеком.

Чайковский тщательно скрывал свои матримониальные дела от всего консерваторского окружения, за исключением нескольких близких друзей, которые помогали ему в устройстве квартиры. Кашкин пишет: «Известие (о женитьбе. — А. П.) было настолько неожиданно и странно, что я сначала просто не поверил, ибо по Москве нередко распускались самые нелепые слухи… однако в данном случае вскоре пришлось поверить, и на меня известие это повеяло каким-то холодом, когда Альбрехт подтвердил сообщение, сам грустно недоумевая относительно его смысла и значения. Неприятно поразил меня не самый факт женитьбы Петра Ильича, так как о возможности и даже желательности такого шага он… сам говорил иногда со мной, хотя и с некоторым оттенком шутливости, что, впрочем, было у него манерой, когда он предварительно хотел выпросить мнение, не поставивши прямого вопроса. Из рассказа Альбрехта я узнал, что Чайковский очень старательно скрывал свое намерение и даже ему, Альбрехту, с которым был близок и дружен, сообщил только после того, как венчание уже состоялось, а до того времени даже скрывал свой приезд в Москву.

<…> В таинственности, какою обставил свою женитьбу Петр Ильич, мне почудилось что-то угрожающее, ибо при той близости отношений, какие существовали между нами, ближайшими консерваторскими товарищами Петра Ильича, и им, такая скрытность была ничем необъяснима. Пока все, однако же, должно было оставаться темным и непонятным. <…> Встречаясь с Рубинштейном и Губертом, мы совсем почти не говорили о Чайковском и его женитьбе, так как все недоумевали, чувствовали что-то недоброе в этом событии и боялись о нем говорить. Искренне любя Чайковского и высоко ценя его значение для искусства, наш кружок был серьезно озабочен тем, какие последствия повлечет за собой изменившееся житейское положение нашего друга, сознавая, однако, что все зависит от того, кем и чем окажется неизвестная нам избранница Петра Ильича». Как мы увидим далее, композитор представил жену «московскому кружку» своих друзей лишь осенью, по возвращении в Москву из Каменки. До этого с ней познакомился лишь Николай Рубинштейн во время приема в петербургской гостинице «Европейская».