«Той России нету, как и той меня»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Той России нету, как и той меня»

Надо было обживаться на новом месте, входить в хозяйственные дела. Денежных затруднений не возникало: Сергей Яковлевич получал зарплату в НКВД. «Болшево, — записывает Цветаева, — неизбывная черная работа, неуют…»

А как тяжко стало остальным обитателям! С приездом Марины Ивановны обстановка на болшевской даче обострилась и помрачнела. Дмитрий Сеземан вспоминает: «Не знаю, нужно ли рассказывать, каким невозможно трудным человеком была М. И. «в общежитии», как принято говорить. Как человек с содранной кожей, она чрезмерно — чрезмерность вообще отличала ее поведение и, шире, ее личность — реагировала на все то, что, по ее мнению, сколько-нибудь задевало цельность ее духовного существования…» Увы, далеко не только духовного. Цветаева была не из лучших соседок; могла взорваться и взрывалась по пустякам. «Трудный характер» Цветаевой расцвел на почве общего беспокойства, озлобленности, неопределенности этого дачного коммунального существования: Арест? Полуарест? Что же дальше? В сущности, все они здесь были узниками и догадывались об этом. Но ни часа расправы, ни степени ее жестокости не знал никто. Откуда взяться терпимости и спасительной силе духа? Тем более «человеку с содранной кожей»?

А было ли легче Сергею Яковлевичу? Груз, давивший его душу, постоянные недомогания, страх перед будущим и особенно — обостренное чувство вины за все, что привело их в этот дом, — достаточный список для тяжелого душевного расстройства. Но тщедушный человек, на исходе физических сил, находил в себе мужество не паниковать, не ныть, поддерживать мир в доме. И, как это ни странно звучит — он ухитрялся наслаждаться мгновениями тихого счастья, ценя последние крохи их общего бытия, которые-то и в «благополучии» последних лет выпадали редко.

Когда спадала жара, по усыпанной сосновыми иглами дорожке к станции шли трое: высокий болезненный мужчина лет 45 в белой рубашке с отложным воротничком, смуглый от загара, с красивой седой головой и легкими движениями. Рядом твердо шагала его спутница — порывистая, худая, коротко стриженная. В этой женщине с папиросой во рту, в темном ситцевом платье никто не узнавал гениальной Цветаевой. Пухлый неуклюжий парень — всегда безукоризненно одетый и причесанный, всегда скучающий и равнодушный к закатам, — старался идти чуть поодаль сомнительной парочки. Садящееся за елки солнце окрашивало мир идиллической розовостью покоя и радости. Позолота и нежность небесно-клубничного на всем — даже на ветхом, загнившем, умирающем. Щедрый дар. Семья отправлялась на станцию встречать Алю. Они гуляли по платформе, пропуская электрички, пока не появлялась, наконец, нагруженная коробками, свертками, авоськами сияющая Аля, часто в сопровождении стройного брюнета. Ее венецианские глаза драгоценно сверкали, светились золотыми паутинками разметанные ветерком волосы…

«Никогда я не буду уже так счастлива…»

Смеясь и шумя, расходились дачники, встретившие своих, их Ждали оранжевые абажуры на верандах, самовар, чай с ватрушкой и глупые разговоры о завязях кабачков и нашествии муравьев… Какое невероятное счастье!

«Неужели в этой стране хоть кто-то не дрожит, не прислушивается к шуршанию шин по дорожкам?» — думала Марина.

«Неужели я один умудрился влезть в самый омут и погубить всех?» — думал Сергей.

«Сказочное везение, что мы встретили друг друга и впереди огромная жизнь!» — думали вместе обнявшиеся Аля и Муля.

Мур прокручивал русский вариант стиха Рембо. Он решил стать филологом и заниматься переводами.

Пес Жирняга встречал всех еще у поворота, виляя обрубком хвоста и высоко подпрыгивая.

Он вовсе не был толст — что делать, фигура такая!

Они умудрялись найти радость в издевательски тягостной атмосфере — «у бездны страшной на краю». Были вечера и разговоры у камина, Цветаева читала свои стихи и пушкинские переводы, а знаменитый актер Д.Н. Журавлев отрывки из «Войны и мира» Толстого. Цветаеву согревали прогулки с Эмилией Литауэр (Милей), «возвращенкой», сотрудницей и другом Эфрона и Клепинина. Она запомнила яркую радость поездки на только что открывшуюся Сельскохозяйственную выставку. Так и застыла в памяти картинка: у водяного хоровода золотых теток, под радугой брызг смеющаяся Аля в красном чешском платке, подаренном Мариной, и держащий ее за руку молодой мужчина с мокрым кудрявым чубом и ослепительно-счастливой улыбкой. Благослови их, Господи…

Эти месяцы Цветаева пребывала в замкнутом кругу родных, соседей, нескольких знакомых. «Живу, никому не показываясь» — она не делала попыток выйти в литературный мир, получить работу, опасаясь навредить людям контактами со своей опороченной персоной. Но желание вопреки всему встретиться с Пастернаком — заноза в сердце, не дающая покоя. Она позвонила, он обещал приехать, но друзья Борису Леонидовичу отсоветовали. Марина поняла, что посещение дачи НКВД и впрямь опрометчивый поступок для поэта. Но встреча все же состоялась. В тесной комнатке Елизаветы Яковлевны Эфрон, отважно принимавшей у себя опальную родственницу.

Внешность Марины удивила золовку — «она была совершенно иная, дамская. В нормальном платье, гладкая (без челки, вся в «невидимках»), аккуратная, седая. И сын как будто вырезанный из розового мыла». Борис Леонидович — огромный, уже в дверях и совершенно немыслимый в тесной двухкоечной «каюте», чувствовал себя неловко. После 13-летней эпистолярной дружбы-любви-страсти — поразительной по интенсивности, взлетам, провалам, уникальной по качеству литературного мастерства — случилась встреча реальная. На столе синие чашечки с золотыми донышками. На подоконнике скудная герань. А у окна — нога на ногу — юноша с презрительным лицом листает какую-то старую книгу на английском языке.

— Собрались все же приехать, — Борис Леонидович поцеловал трудовую руку Марины и положил на стол букет изрядно привядших ромашек. — Полем шел, они так весело стояли… Поздно… — Он сел на резко взвизгнувшую кровать и повторил: — Поздно… — Очевидно, не только про ромашки.

— А мы их оживим! — забрав цветы, Елизавета Яковлевна исчезла на кухне.

— Если б не моя подлая дочь… — Марина осеклась, умерила накал злости. — Аля заманивала хвалебными письмами. Уговорила вернуться… Не сказала даже, что сестра арестована.

— Марина Ивановна, здесь теперь много вещей, о которых не принято говорить и писать, — мягко напомнил Пастернак.

Они помолчали, все еще ощущая ту связь, что позволяла не объяснять, сколько всего — глупого, умного, звездного, земного, обидного и прочего — целиком мирозданческого — скрыто в коротком «поздно».

Она коротко взглянула в его лицо туземного бога, взглянула, как выстрелила, и он понял немой вопрос: «Что же ты молчал?» И так же взглядом ответил: «Не мог…» Л поговорить надо было так о многом! О том, что Марина Ивановна после семнадцати лет эмиграции оказалась в родной Москве. Но это место не было Родиной. Это место не было даже пепелищем родины. Опухоль — злокачественная, хищная, затягивала жертв. А Сережа? Да разве он мог противостоять жесткой, отлаженной машине?

А литература? Писали о другом, писали по-другому. Писали передовики производства и малограмотные строители. Зачем? О чем? О победах народа и партии, которые едины. О международной солидарности и успехах соцсоревнования… Все было другим: представления о нравственности (замененной понятием «партийный подход») и отношениях между людьми, новый, уже установившийся быт, новая лексика и фразеология. Выросла особая среда, враждебная человеку. Защищающая одну ценность — собственную власть… Власть гегемона.

Молчали долго, «выкрикивая» без слов весь этот сумбур мыслей… Прощаясь, Марина видела кричащий вопрос в виноватых глазах Бориса: «Зачем?!!!»

— Я не могла бросить Сережу. Это не выбор. Это судьба.

Первой забрали Алю. Только через год после того раннего утра, когда Аля в вязаной цветной жилетке выбежала по дорожке с желтыми сосновыми иглами к ждавшей ее черной машине, Марина смогла записать пережитое: «Возобновляю эту тетрадь 5-го сентября 1940 г., в Москве, возобновляю — с содроганием. Между последней строкой и этой, первой — 18-го июня 1939 г. приезд в Россию, 19-го — в Болшево, свидание с больным Сережей. Болшево: неизбывная черная работа, неуют, опаска, мои слезы. «Коммуна» (за керосином); Сережа покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Навязчивые созвучия. Мытарства по телефонам. Отвратительное соседство: сцены. Энигматическая Аля: ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываюсь — кто? я? Кошки. Мой любимый неласковый подросток — кот. Обертон, унтертон всего — жуть. Обещают перегородку — дни идут, дрова — дни идут, Мурину школу — дни идут, бумагу — дни идут. И — отвычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь Сережи. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день, Когда — писать? Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез — в посудный таз. Не за кого держаться. Все уходит из рук. Начинаю понимать, что Сережа — бессилен, совсем, во всем. (Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче.) 27-го в ночь, к утру, арест Али. — Московский Уголовный Розыск. Проверка паспортов. Открываю — я. Провожаю в темноте (не знаю, где зажигается электричество) сквозь огромную чужую комнату. Аля просыпается, протягивает паспорт. Трое штатских. Комендант. (Да, накануне, молодой человек, стучавший в окно в 5 часов утра — спрашивает, кто здесь живет…) — А теперь мы будем делать обыск. — (Постепенно — понимаю.)

Аля — веселая, держится браво. Отшучивается. Ноги из-под кровати, в узких «ботинках». Ноги — из-под всего. Скверность — лиц: волчье-змеиное. — Где же Ваш альбом? — Какой альбом? — А с фотокарточками. — У меня нет альбома. — У каждой барышни должен быть альбом. (Дальше, позже: — Ни ножниц, ни ножа… Аля: — Ни булавок, ни иголок, ничего колющего и режущего.) Книги. Вырывают страницы с надписями. Аля, наконец, со слезами (но и улыбкой): — Вот, мама, и Ваша Colett поехала! (Взяла у меня на ночь Colett — La Maison de Claudine.) Забыла: последнее счастливое видение ее — дня за 4 — на Сельскохозяйственной выставке, «колхозницей», в красном чешском платке — моем подарке. Сияла. Хочет уйти в «босоножках» (подошвы на ремнях) — Муля убеждает надеть полуботинки. Нина Николаевна приносит чай и дает ей голубое одеяло — вместо шали. Всех знобит. Первый холод. Проснувшийся Мур оделся и молчит. Наконец, слово: Вы — арестованы. Приношу кое-что из своего (теплого). Аля уходит, не прощаясь! Я — Что ж ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо — отмахивается. Комендант (старик, с добротой) — Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы…»

Аля выйдет на свободу только через 16 лет — седая, больная, потерявшая всех близких. «Счастливой я была — за всю свою жизнь — только в то лето… До этого счастья я не знала, после этого узнала несчастье».

В записях Цветаевой почему-то совсем не упомянут Сергей Яковлевич. Может ли быть, что он не вышел из своей комнаты? Или сердце сжало настолько, что он побоялся усугубить сцену своей безвременной кончиной?

На следующий день Сергей Яковлевич отправился на Лубянку, добился приема у высокого начальства. Там требовал, чтобы немедля освободили его дочь, и сказал в начальственное лицо как плюнул:

— Ни одна разведка в мире так не поступила бы!

Ответа не последовало. Теперь естественно было Ждать ареста его самого, Клепининых, а возможно, и Марины.

Ночью у болшевской дачи затормозила машина. Собачье ухо сразу уловило тихо подкатившую машину, скрип калитки, чужие шаги.

10 октября на рассвете по той же самой дорожке, засыпанной ржавыми иглами, по которым уходила Аля, уходил и Сергей Яковлевич. Марина, кутаясь в самовязанную серую шаль, с порога широко перекрестила его спину. Оглянулся, посмотрел с душегубной виною, подмигнул. И ушел. Теперь уже навсегда.

По ночам морозило, надо было топить печь. Мать и сын собирали на участке хворост, сухие ветки. Молчаливые, сгорбленные, потерянные. Мур, потрясенный случившимся, упрямо твердил одно: ошибка, разберутся, там же не дураки сидят… Рано темнело, долго тянулась бесконечная мучительная ночь. За лиловыми окнами веранды мерещились мелькавшие силуэты. Ежесекундно всем настороженным нутром Марина ждала: придут за ней, увезут, Мура бросят, раздавят, растопчут все, что еще сберегалось: память, честь, любовь. Давящий, неизбывный страх доводил до бешенства. Знала — не отпустят. Знала — пропали.

И снова ночью у калитки затормозила машина. Заливается, предостерегая хозяев, пес. Шаги на скрипнувшей лесенке, стук в окно, в двери… Приехали под праздник 7 ноября — в 22-ю годовщину Великого Октября — милый обычай напоминать гражданам, за что боролись.

Вызвали Клепинина, выволокли из спальни. Нина была в Москве, Андрея Сеземана арестовали там же.

Пока шел обыск, Николай сидел в кресле в растерзанной на груди пижаме, уставившись в одну точку. Безучастный, равнодушный ко всему — уже отсутствующий. Он судорожно прижимал к себе последнее любимое существо — верного пса, дрожавшего теплой шкуркой. Пес взгромоздился на колени хозяину, в предчувствии разлуки подвывал, лизал ему лицо, шею, уши… Чекист в черной кожанке схватился за ошейник, попытался оттащить собаку от арестованного. Ощерившись, пес дал понять, что будет защищать хозяина до последнего — тяпнул «кожаного» за рукав.

— Сволочь иностранная! Ишь, разожрал харю! Счас ты у меня поймешь, на кого кидаешься! — в руке с разорванным рукавом оказался пистолет.

— Не надо! Я уведу его. — Клепинин быстро поднялся и, уговаривая упиравшуюся собаку, отволок ее в соседнюю комнату. Щелкнул замком. — Прости, дружище…

Машина с арестованным скрылась. Запертый пес еще долго выл, скребся когтями, билась о дверь своим несчастным преданным телом.

Марина и Мур остались одни. Марина Ивановна не заходила в комнаты Али и Сергея. Не подходила к калитке, даже днем.

— Я всех боюсь, всех… — говорила она, и глаза у нее дико блуждали. — Не могу здесь…

Они ушли с этой проклятой дачи 10 ноября, захватив с собой из вещей только то, что могли унести.

На твой безумный мир ответ один — отказ!

Их много раз разлучали, и не раз — под угрозой смертельной опасности. Они молились друг за друга, не зная, на каком свете суженый. Судьба могла бы разлучить их значительно раньше — военные пули, тиф, бедствия Ледового похода, нападки туберкулеза пощадили воина Сергея. Спаслась в мясорубке Гражданской войны и революции Марина. Довольно! Выстояли. Хватит!

За этот ад

За этот бред

Даруй мне сад

На старость лет.

На старость лет

На старость бед;

Рабочих — лет,

Горбатых лет.

На старость лет

Собачьих — клад;

Горячих лет —

Прохладный сад.

Сад! — Молила Марина. Сад у моря с вечно цветущими акациями и каштанами. Заслужили. Не тут-то было. «Слепая» судьба нащупывала своим посохом самую тернистую дорожку и упорно вела их — то вместе, то разлучив (теперь уж намертво), к последнему пристанищу, не переставая искушать, испытывать на прочность. Прочность человеческих сил? Верность заветам и клятвам? — На верность самому себе — тому, кто ты есть.

В кругах Лефортовского ада не пожалели для Сергея изощренных пыток, физических, моральных. Ломали-ломали, да не сломали — Эфрон не предал ни других, нм себя, ни своего дела. Даже своей злосчастной веры в мудрость защитников родины с погонами ОГПУ.

До последнего момента (а может, и после?) Сергей не мог понять, что имеет дело с жестокими и бессмысленными палачами. Не сомневался: ошибка! Оболгали, запутали не только его, но самого вождя, который и знать не знает о творящихся ужасах! Злодейски исказили всю политику партии. Предательство, заговор. Цель массовых процессов — уничтожить честных преданных соратников партии, получивших клеймо «врагов народа». Признать себя виновным — значит, подыграть заговорщикам. Этого Сергей Яковлевич — кожа да кости, крупные кисти на тоненьких длинных руках, свет глаз в багровом месиве разбитого лица — допустить не мог. Неисчерпаемы возможности человеческого духа! Душа Эфрона была особенной — с примесью юродивого и святого. Именно этой, озаренной свыше, мощи Сережиной души навеки присягнула Марина на Коктебельском пляже. Ее крылатой инакости. Она умела видеть.

Жизнь Ариадны Сергеевны сохранило ее упорство. Аля долго не признавала своего участия в «деле отца», даже пройдя через страшные пытки. Неделями, раздетую, ее держали в холодном, в узком, как гроб, карцере, в котором нельзя было даже присесть. На голову размеренно падали капли холодной воды, она потеряла счет времени. Ее мучили, били, инсценировали расстрел и, в конце концов, заставили еле живую дать показания против нее самой, отца, Клепининых, Алексея Сеземана. И хотя в дальнейшем ходе следствия Аля от своих показаний отказалась — это не имело значения: колесо уничтожения крутилось в заданном направлении. Законного суда над Ариадной Эфрон не было, 2 июля 1940 года ее судило Особое совещание при НКВД по статье 58.6 — шпионаж — и приговорило к восьми годам лагерей. После восьми лет последовало «ограничение» мест жительства, недолгое время в Рязани, затем повторный арест и пожизненная высылка в Туруханск.

Сергей Яковлевич Эфрон проходил по «групповому» делу, что всегда служило отягчающим вину обстоятельством. То, что все сотрудники «Союза возвращения на родину» были тайными агентами НКВД, следствие не интересовало, «Союз возвращения» считался изощренным прикрытием для подрывной антисоветской деятельности.

На первом же допросе Эфрон подробно, С исчерпывающей откровенностью изложил следователю историю своего духовного перерождения из белогвардейца в советского патриота и секретного агента советской разведки. Он старательно пытался разъяснить существо дела. Но не этого добивались следователи, отрицавшие каждое его заявление.

— С 1931 года, подав прошение о возвращении на родину, я полностью перешел на советскую платформу и начал выполнять задания советской разведки.

— Следствие вам не верит. — Этой фразой завершались все признания Сергея. Потом побои и те же вопросы. Те же ответы. И снова — «Следствие вам не верит» — замкнутый круг, насколько хватит сил. Сил оказалось не много — он терял сознание, с трудом приходил в себя. После первого же допроса, ничего не добившись, Эфрона увезли в самую страшную Лефортовскую тюрьму.

В следственном деле зафиксированы семнадцать или восемнадцать допросов Эфрона с «физическими методами воздействия». 24 октября его пришлось перевести в психиатрическое отделение больницы Бутырской тюрьмы. Во врачебной выписке сказано, что заключенный «в настоящее время страдает частыми приступами грудной жабы, хроническим миокардитом, в резкой форме неврастенией. Требует щадящего режима». Щадящего? Можно подумать, что речь шла о санатории. Допросы не прекращались. От Эфрона добивались признания вины в шпионаже, измене родине, проводили очные ставки с Клепиниными и другими «союзниками». Несчастные подследственные, доведенные пытками до невменяемости, соглашались со всеми обвинениями, называли вымышленные «контакты» Эфрона с зарубежными разведками. Полуживой Николай Клепинин просил Сергея соглашаться со всеми обвинениями, дабы избежать дальнейших пыток. Ведь ясно уже — разыгрывается некий безумный спектакль. Каков бы ни был его замысел — конец один. Компромиссы никогда не принимались Эфроном. Из его разбитых губ продолжало звучать лишь короткое: «Нет».

6 ноября даже тюрьму охватило предчувствие праздника. Гогочущие в коридорах голоса, шуточки! А совсем рядом орет репродуктор: «Мы рождены, что б сказку сделать былью…» Что-то шарахнуло в коридоре, грянул хохот и весь набор тюремной лексики в праздничном, приподнятом исполнении. А затем удар неживым по живому — и страшный, нечеловеческий вопль.

Дремавший от слабости Эфрон резко поднялся с нар и рухнул на цементный пол.

— Марину убивают! — он попытался подняться, выкрикивая все громче сорванным горлом: — Марину! Пустите меня к ней! Пустите! — Он старался оттолкнуть накинувшихся на него сокамерников и пришедшего врача: — Она умирает… Я видел! Я только что все видел! Она не виновата! Клянусь! Клянусь…

Психа успокоили. Тюремному начальству было не до него. Завтра демонстрация, украшенный иллюминацией город готовится к гуляниям, из всех репродукторов льется разливанная удаль — «Широка страна моя родная», веселая перекличка автомобильных гудков напоминает о предпраздничном оживлении. С портретов смотрит мудрое лицо вождя… В «приемной» пополнение — «праздничный набор» — аресты любили проводить под праздники — «чистили город». У лубянского начальства в отделанном красным деревом кабинете сияют люстры, пахнет лиловыми примулами, стоящими в горшках под портретом Сталина. Богатый стол, элегантные дамы в чернобурках на холеных плечах:

— Сплошная сказка! Все же сделали сказочки былью, причем — своими мозолистыми руками! За это стоит выпить, товарищи! — Человек в штатском с профессорским пенсне на носу налил шампанского. Присутствующие засмеялись, оценив юмор: мозолистые руки если тут у кого если и были, то от ударов и пыток.

…Рвавшемуся из последних сил к жене Сергею сделали укол и — о чудо — не нашли закатившуюся под нары пустую ампулу. Махнул рукой, поспешил «медбрат» к своему празднику! Нашел ампулу Сергей. С изумлением ощутил в изодранной, израненной душе забытую уже радость подарка: прозрачная стекляшка с острыми краями — дорога в вечность) Он сможет сбежать отсюда, сбежать к Марине! Она же звала!

Только что он видел сон — и не сон вовсе — картину из другой, их общей реальности. Марина — полненькая, розовощекая, в смешном пенсне, сидела одна в заброшенном крестьянском доме. С серого потолка свисала веревка с петлей. Она сидела на табурете, как всегда в кухонном фартуке, закинув ногу на ногу, с папиросой и смотрела с тоской в закрытое, задернутое рябым ситцем окно. А петля качалась, замешивая. Сергей рядом, но она не видит его. Загасив папиросу, читает, не разжимая губ:

Писала я на аспидной доске,

И на листочках вееров поблеклых,

И на речном и на морском песке,

Коньками по льду и кольцом на стеклах, —

………

Как я хотела, чтобы каждый цвел

В веках со мной! Под пальцами моими!

И как потом, склонивши лоб на стол,

Крест-накрест перечеркивала — имя.

Но ты в руке продажного писца

Зажатое!  Ты, что мне сердце жалишь!

Непроданное мной! внутри кольца!

Ты — уцелеешь на скрижалях.

— Понял, понял, Марина! — у Сергея на холодной ладони лежало Маринино обручальное колечко с его именем, выгравированным внутри. И шнурок с генуэзской бусиной. Ее самой не было. Веревки у потолка тоже. В распахнутом окне колотилась ситцевая занавеска, а за ней — теплой гладью расстилалось море… нет, скорее — река…

— Понял! Понял, Мариночка! — Он раздавил ампулу и острым краем долго, неумело, зло резал взбухшие синие вены, хлеща кровью, теряя силы… — Иду к тебе… Я иду…

С 7 ноября Эфрона переводят в психиатрическое отделение больницы Бутырской тюрьмы «по поводу острого реактивного галлюциноза и попытки самоубийства». В истории болезни записано: «ему кажется, что его жена умерла, что он слышал стихотворение, известное только ему и его жене. Тревожен, мысли о самоубийстве, подавлен, ощущает чувство невероятного страха и ожидания чего-то ужасного…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.