Глава первая ПОЭМЫ И ТЕАТР

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

ПОЭМЫ И ТЕАТР

«Меня не знают», – раздраженно и горестно говорила Анна Ахматова в последние годы жизни, когда «Реквием» и «Поэма без героя» уже были опубликованы за рубежом, по—прежнему оставаясь под запретом на родине. Книга «Бег времени» (1965), с изданием которой Ахматова связывала надежды на встречу с большим читателем, вышла в усеченном виде, без «Реквиема»; «Поэма без героя» была представлена своей первой частью – «Тысяча девятьсот тринадцатый год», а «Пролог» – несколькими стихотворениями.

Знакомство с полным текстом этих произведений, их включенность в контекст ахматовского творчества и в общий контекст литературы открыли возможность нового взгляда не только на ее художественное наследие, но и на отечественный литературный процесс в целом, выявив до времени скрытые «подземные течения» и ключи «живой воды» в историко—культурном прошлом эпохи 1930–1960–х годов.

Можно ли считать парадоксом, что Ахматова, одна из «красавиц тринадцатого года», вошедшая в литературу Серебряного века с удивительной любовной лирикой и созданной ею лирической миниатюрой, модель модернистских художников, изысканная и стилизованная, стала крупнейшим эпическим поэтом ХХ столетия – не только в России, но и в Европе?

И да, и нет. Горбоносая красавица с парижской «атласной челкой» и глазами русалки, высокая и гибкая (Гумилёв советовал ей учиться пластике и идти в танцовщицы, Мандельштам называл гитаной, Модильяни рисовал в образе египетской царицы), казалось, самой природой была создана для того, чтобы поведать о тайнах и причудах женской души, о встречах и разлуках и с этим войти в русскую, а может быть, и в мировую поэзию. Первые поэтические сборники «Вечер» (1912) и «Чётки» (1914) принесли молодой поэтессе громкую славу, ей прочили будущее «русской Сафо». Однако судьба и время распорядились по—иному.

В одном из фрагментов «Реквиема» Ахматова вспоминает о той поре, «сталкивает» две эпохи в своей жизни:

Показать бы тебе, насмешнице

И любимице всех друзей,

Царскосельской веселой грешнице,

Что случилось с жизнью твоей.

Как трехсотая, с передачею,

Под Крестами будешь стоять

И своею слезою горячею

Новогодний лед прожигать.

Но не только в силу трагических испытаний, выпавших ей и ее родине после 1917 года, Ахматова выросла в национального поэта, заговорив от имени своего «стомильонного народа».

Сегодня, когда время многое расставило по своим местам, присутствие эпического мирочувствия в ее первых книгах не только очевидно, но и закономерно, обусловлено личностью и заложенными в ней возможностями.

В книге «Anno Domini» (1921) Ахматова объединила в цикл «Эпические мотивы» три ранних фрагмента стихотворений. Возникнув у истоков первой ахматовской поэмы «У самого моря», фрагменты эти сопутствовали ее созданию и вели дальше. Подруга—муза, учившая плавать «приморскую девчонку», растет и взрослеет вместе с ней, уводя все дальше от моря, в мир петербургских видений и призраков.

Поэма «У самого моря» была начата в Слепневе в канун, как тогда говорили, «германской войны» и заканчивалась в Царском Селе. Ахматова вспоминает: «Это было уже в Слеп—неве (1914) в моей комнате. И это значило, что я простилась с моей херсонесской юностью, с „дикой девочкой“ начала века и почуяла железный шаг войны» (Рабочие тетради

А. А. Ахматовой. РГАЛИ, ИРЛИ. С. 116).

Только через два года она снова увидит Черное море, когда поедет в Крым, где простится с тяжелобольным Николаем Недоброво, – лирический отклик: «Вновь подарен мне дремотой… / <…> Золотой Бахчисарай…», затем без малого через четверть века напишет в «Путем всея земли»:

Я плакальщиц стаю

Веду за собой.

О, тихого края

Плащ голубой!..

Над мертвой медузой

Смущенно стою;

Здесь встретилась с Музой,

Ей клятву даю…

(1940)

Перед этим в «Реквиеме» – «Последняя с морем утрачена связь…». А чуть позже в первом посвящении к «Поэме без героя»:

… – и там зеленый дым,

И ветерком повеяло родным…

Не море ли? —

Нет, это только хвоя

Могильная…

Поэма «У самого моря» писалась вдали от Крыма, с которым были связаны детство, отрочество, юность Ахматовой. Название открыто отсылало к началу «Сказки о рыбаке и рыбке» Пушкина, к первым ее строкам: «Жил старик со своею старухой / У самого синего моря…», – подчеркивая сказочность сюжета, который, однако, был и биографическим. Она писала, что «сероглазый мальчик» с мускатными розами – это Гумилёв, что Николаю Степановичу очень нравилась поэма и что он просил посвятить ее ему.

«У самого моря» – поэма—воспоминание, память об изрезанном бухтами побережье Херсонеса, где прошло детство Ахматовой, где произошло что—то, о чем она никому не рассказывала.

Сын художника – В. В. Верещагин, мальчиком живший одно лето, по—видимому, в 1902 году, в Херсонесе, воскрешает события, как можно предположить, имеющие отношение к художественному миру ахматовской поэмы.

«Штормы на Черном море бывают главным образом в осенние и зимние месяцы, летом же – лишь в виде исключения и обычно меньшей силы. Но и тот, который нам пришлось наблюдать у Георгиевского монастыря в летнее время и только с берега, производил сильное и жуткое впечатление…

К утру разбушевавшиеся стихии стали успокаиваться. Ветер стихал, тучи рассеивались, и временами проглядывало солнце. К десяти часам небо очистилось, все было залито ярким солнцем, вся зелень освежилась и блестела. Море опять посинело, и только вдоль берега тянулась широкая, грязно—зеленая полоса воды, окаймленная белой пеной. Белых гребней на волнах почти не было, и по морю шли огромные, закругленные валы, называемые «мертвой зыбью». Рыбаки в то утро не вышли в море. Их большие лодки были еще с вечера вытянуты далеко на берег, а они сами, используя свободное время, занимались починкой сетей. Купающихся не было, но довольно много публики пришло полюбоваться сильным прибоем волн. С нашей террасы в промежутки между растительностью на склоне горы мы видели часть берега, где не было скал и где волны разливались далеко по берегу. К этому месту пришел какой—то молодой, по—видимому, человек, разделся и направился в воду. Плавать в море при «мертвой зыби» не так уж трудно. Но пересечь линию прибоя и проплыть без того, чтобы набегающая волна не обрушилась на входящего в воду, не ударила его о камни и не отбросила назад, – для этого нужны умение и сила. Молодой человек, за которым мы наблюдали, был, видимо, опытным пловцом. Он с силой нырнул в нижнюю часть падающей на него большой волны и, очутившись за ее «спиной», быстро поплыл в открытое море».

Далее Верещагин рассказывает о скале, у Ахматовой – «плоском камне», который был реалией Фиолентской бухты и обрел поэтическую жизнь в поэме – тот «камень за версту от земли».

«…В расстоянии около километра от берега находилась подводная скала, которая в тихую погоду поднималась метра на два над поверхностью воды. Хорошие пловцы часто доплывали до нее и, отдохнув, пускались в обратный путь. Наш пловец уверенно направлялся к этой скале… Прошло более часу, когда мы увидели, что он возвращается и уже приближается к берегу. Не имея возможности отдохнуть, он, видимо, сильно утомился, так как плыл крайне медленно, а между тем самые тяжелые минуты ожидали его впереди. Если при сильном прибое трудно войти в воду, не дав сбить себя с ног, то еще труднее выбраться на берег. А между тем силы пловца были истощены. Несколько его попыток прорваться сквозь прибой окончились неудачей. Было ясно, что он становится игрушкой волн, которые начинали относить его от берега… Два раза рыбак бросал конец веревки утопающему, но тот настолько ослабел, что не мог его поймать. В третий раз, сознавая, что это последняя возможность спасения, он сделал отчаянное усилие и схватил веревку. Тогда рыбак начал быстро тянуть его к берегу, продвигаясь в то же время вперед. Ему удалось наконец схватить утопающего за руку. В тот же момент большая волна накрыла их обоих и сбила рыбака с ног. Утопающий потерял сознание, но его спаситель, хотя и оглушенный, крепко держал его, пока стоявшие на берегу не вытянули обоих волоком на безопасное место, откуда несколько человек вынесли их из воды» (Верещагин В. Воспоминания сына художника. Л., 1982. С. 81–83).

Можно предположить, что Ахматова и Верещагин—младший были свидетелями одного и того же события, поскольку лето 1902 года оба провели в Херсонесе. Событие – первооснова эпоса, да и сама лирика Ахматовой всегда событийна, обращена к событию. А эпос склонен к мифологизации происходившего.

О таинственном «царевиче», которого ждет «приморская девчонка», посмеявшаяся над любовью сероглазого мальчика, известно, что он традиционный сказочный персонаж. Какая же русская сказка без «царевича»? Ахматова говорила П. Н. Лукницкому, что «напророчила» себе поэмой настоящего царевича: в Великий пост, на Вербную неделю в 1915 году она познакомилась с Борисом Анрепом, ставшим адресатом ее любовной лирики на долгие годы.

Возможно, появление в поэме «царевича» было подсказано и конкретными жизненными реалиями – тоже воспоминаниями детства. Мимо древнего Херсонеса проплывала императорская яхта, следовавшая в Ялту, чтобы доставить царскую семью в Ливадийский дворец. И конечно же все малочисленные обитатели побережья встречали и провожали корабль, везущий царских детей.

Ахматова происходила из потомственной морской семьи, где не могли не обсуждаться события, связанные с происшествиями на флоте. По—видимому, обсуждалась и катастрофа с императорским «Штандартом», в финских шхерах наскочившим на подводную скалу—пик, почему—то не обозначенную на картах. Памятным был и сильный шторм, в который попал «Штандарт» осенью 1909 года на Черном море.

В сюжете поэмы «У самого моря», в ее образности уже заключены предвидение будущего и черты характера героини, так сказать, ее ценностные ориентации. Ее представление о царствовании, после того как она выйдет замуж за «царевича» и станет владычицей морской, строятся на силе державы и справедливости правителя:

Боже, мы мудро царствовать будем,

Строить над морем большие церкви

И маяки высокие строить.

Будем беречь мы воду и землю,

Мы никого обижать не станем.

В истории ее любви к «царевичу» уже присутствует мотив «невстречи», определивший горечь и терпкость всей последующей любовной лирики Ахматовой. П. Лукницкий записал с ее слов: «В течение своей жизни любила только один раз. «Но как это было!» В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день, по жаре, за несколько верст ходила на почту, и письма так и не получила» (Лук—ницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 44).

История отношений с Гумилёвым, учеником пятого класса Царскосельской гимназии, полюбившим третьеклассницу Аню Горенко, соотнесена с безответной любовью обиженного «сероглазого мальчика»:

Ушел не простившись, мальчик,

Унес мускатные розы,

И я его отпустила,

Не сказала: «Побудь со мною».

А тайная боль разлуки

Застонала белою чайкой

Над серой полынной степью,

Над пустынной, мертвой Корсунью.

Смерть «царевича» уже предвещала несбыточность полудетских иллюзий, начало разминовений в мире ахматовской жизни и любовной поэзии.

Последние слова роковым образом погибшего юноши – «ласточка, ласточка, как мне больно» – еще отзовутся в ее поэзии – в поэме «Путем всея земли» («Там ласточкой реет / Старая боль…»).

Поэму «У самого моря» завершает мотив церковного песнопения:

Слышала я – над царевичем пели:

«Христос воскресе из мертвых», —

И несказанным светом сияла

Круглая церковь.

Этот удар похоронного колокола как бы неожиданно прозвучал, возвещая о приближении настоящего, «не календарного», ХХ века, предложившего поколению Ахматовой евангелический путь жертвы и искупления.

Первый биограф Анны Ахматовой Аманда Хейт высказала предположение, что «сероглазый мальчик» и «царевич» из поэмы «У самого моря» представляют собой две ипостаси образа Гумилёва: «…Царевич, ожидаемый с моря, – поэт, сероглазый мальчик – муж. Они, по всей видимости, воплощают два типа любви – любви духовной и любви земной» (Хейт А. Анна Ахматова. С. 46).

Сегодня трудно судить, вытекает ли этот вывод из изучения Амандой Хейт текста поэмы или его истоки – в беседах с Ахматовой. Важно то, что здесь поставлен вопрос о двой—ничестве в поэме. «Приморская девчонка», дерзкая и своевольная, имеет двойника, сестру—близнеца – Лену, олицетворяющую собою религиозно—духовное начало в жизни. Здесь возникает вопрос о православии и отношении к нему Ахматовой. Вопрос не столько мировоззренческий, сколько бытийный, открывающий возможность выбора своего пути в жизни и самоопределения. Отсюда выход к таким программным произведениям Ахматовой, как «Молитва», «Предсказание» («Видел я тот венец златокованый…»), определившим жизненную позицию автора «Реквиема», «Путем всея земли», «Поэмы без героя».

Поэма «У самого моря» написана в форме лирического монолога, в глубине которого уже зреет историческая эпика – память о Севастопольской обороне – французские пули и ржавые осколки бомб, которые собирает «приморская девчонка» у Константиновской батареи.

К середине 1910–х годов Ахматова приходит к широкому эпическому восприятию истории и к идее жертвенности, готовности принять всё, ниспосланное ее поколению. С лаконичной убежденностью это прозвучало в стихотворении «Молитва» (1915), отклике на Первую мировую войну, начало которой совпало с временем завершения поэмы:

Дай мне горькие годы недуга,

Задыханья, бессонницу, жар,

Отыми и ребенка, и друга,

И таинственный песенный дар —

Так молюсь за Твоей литургией

После стольких томительных дней,

Чтобы туча над темной Россией

Стала облаком в славе лучей.

Поэма «У самого моря» была сочувственно и с интересом принята критикой и читателем. Стремясь осмыслить поэму в контексте литературы Серебряного века, Г. Чулков писал:

«Новый поэтический опыт Ахматовой, поэма „У самого моря“, заслуживает чрезвычайного внимания уже потому, что современность вовсе не богата эпическими произведениями в стихах.

…Эта поэма, такая простая в повествовательном своем плане, заключает в себе, однако, и глубину, и очарование, и значительность символической поэзии.

Глубина этой поэмы – в том, что любовь, о которой повествует автор, вовсе не ограничена пределами психологизма: она раскрывается как начало общее, мировое, за образами повседневными и отдельными в своей случайности угадываешь невольно нечто большее, как будто в этой девушке, изнемогающей в любовной тоске, воплощена вся любовь наша, израненная земною нашей судьбою, обреченная на непременное увядание.

Очарование этой поэмы в том, что она исполнена превосходного реализма, т. е. каждый образ, чудотворно претворенный поэтом в символ, не теряет своего земного веса. Плоть мира не сгорает напрасно и бесследно в творчестве Ахматовой. В соответствии с этим находится хорошее мастерство поэта: в этой повести нет ни одной пустой или случайной строчки» (Чулков Г.Валтасарово царство. М., 1998. С. 441).

Журнальный оттиск поэмы Ахматова послала Блоку и 14 марта 1916 года получила в ответ письмо, где он хвалил поэму, сделав несколько замечаний, обусловленных не столько самой поэмой, сколько общим контекстом поэзии того времени: «…не надо мертвого жениха, не надо кукол, не надо „экзотики“, не надо уравнений с десятью неизвестными; надо еще жестче, непригляднее, больнее. – Но все это – пустяки, поэма настоящая, и Вы – настоящая» (Блок А. Собрание сочинений. В 8 т. М.; Л., 1963. Т. 8. С. 459).

Блок ценил талант Ахматовой и несколько позже, в раздраженной статье против акмеизма «Без божества, без вдохновенья…» единственную ее обошел в своей резкой критике. В письме же, предостерегая от увлечения «мертвым женихом», он тем самым оберегал Ахматову и от воздействия своей поэзии, возможно, увидев в мотиве смерти и лирическом переживании сходство со своими стихами. Что же касается – «надо еще жестче, непригляднее, больнее…», – этим блоковским пожеланиям было суждено полностью сбыться, когда время, по словам Ахматовой, «уже подводило другого Пегаса».

Провидения Недоброво и пожелания Блока основывались на их творческой интуиции, проверенной жестким анализом слова и характера поэта.

Интерес к жанру поэмы как лиро—эпической форме, открывающей возможности широкого осмысления исторической действительности и себя во времени, уже не оставлял Ахматову. Сохранились фрагменты из затерявшихся или уничтоженных произведений, где мысль автора настойчиво обращается к национальной истории и ее символу – городу Петра, в «магическом круге» которого, по убежденности Ахматовой, вершились судьбы России. Сохранился фрагмент из «Прапоэмы» с эпиграфом из стихотворения: «В городе райского ключаря, / В городе мертвого царя» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 77).

Работа над незавершенной поэмой «Русский Трианон» датируется 1917–1934 годами. Однако Ахматова возвращалась к ней и позже, некоторые отрывки прямо выходят в Отечественную войну. Возникали новые, так и не дописанные строфы, позволяющие, однако, судить о сюжетах неосуществленного замысла. Последние обращения к «Русскому Трианону» содержатся в рабочих тетрадях Ахматовой 1965 года. Выскажем предположение, что из опустевших аллей Царского Села, места резиденции семьи последнего русского царя Николая Романова, мысль ведет к их скорбному пути и захоронению, по распространенной в те годы версии, в сибирском лесу: «И парк безлюден, как сибирский лес».

Причину незавершенности «Русского Трианона» и ряда других замыслов Ахматова объясняла и трудностью поисков новых поэмных форм, новых путей обновления поэтики большой эпической формы.

В 1961 году в одной из рабочих тетрадей появляется запись:

«Русский Трианон

(20–е годы)

С вокзала к парку легкие кареты,

Как с похорон торжественных спешат,

Там дамы в сарафанчики одеты,

Но с английским акцентом говорят.

Одна из них (как разглашать секреты,

Мне этого, наверно, не простят)

Попала в вавилонские блудницы,

А тезка мне и лучший друг царицы.

Не на этой ли строфе я спохватилась, что слышится онегинская интонация, т. е. самое дурное для поэмы 20 в. (как, впрочем, и 19–го)…» (Рабочие тетради Анны Ахматовой. С. 104).

Ахматова не раз говорила, что онегинская строфа перекрыла развитие русской поэмы на многие десятилетия.[19] Она считала, что в художественном пространстве от Пушкина до раннего Маяковского и «Двенадцати» Блока поднялась лишь поэма Некрасова «Мороз, Красный нос», с тем чтобы вновь отпустить жанр в безвременье. Уже создав свою, «ах—матовскую», строфу в «Поэме без героя», над поэтикой которой она билась более двадцати лет, Ахматова подчеркивала, что ее поэма «антионегинская» вещь. «Интонация „Онегина“ была смертельна для русской поэмы. Начиная с „Бала“ Баратынского до „Возмездия“ Блока, „Онегин“ систематически губил русскую поэму (хороша только доонегин—ская…). Потому и прекрасен „Мороз, Красный нос“, что там „Онегин“ и не ночевал. Следующий за Некрасовым был прямо Маяковский и „Двенадцать“ Блока» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 282–283).

Она поясняла, что «Поэма без героя» одновременно связана с символизмом и футуризмом – Блоком, Хлебниковым и молодым Маяковским – «самовитым словом».

Многие годы бытовало мнение о начавшемся после революции и затянувшемся вплоть до Отечественной войны молчании Анны Ахматовой. Эта точка зрения получила распространение как в советской критике, так и в критике русского зарубежья. Ее опровержению посвящены многие страницы записных книжек Ахматовой, в которых она, подводя итоги, на основании фактов стремилась показать, как же в действительности складывалась ее творческая жизнь, отвергая попытки критики – дома и за границей – «замуровать» ее в 1910–х годах.

В общественно—литературной ситуации, сложившейся вокруг Ахматовой, свою агрессивно—негативную роль сыграла критика. Как она сама не раз напоминала, началось все с блистательной лекции К. И. Чуковского «Две России. Ахматова и Маяковский», опубликованной в журнале «Дом искусства» (1921, № 1).

Статья Чуковского, с эффектным противопоставлением Ахматовой – хранительницы уходящей дворянской культуры, Маяковскому – представителю культуры нового революционного времени, утверждала, что когда—нибудь в будущем два этих сильных голоса сольются в потоке новой поэзии. Однако так случилось, что из неоднозначных суждений автора о поэтах были восприняты лишь крайности противопоставления. Выступление К. Чуковского оказалось роковым в творческой судьбе Ахматовой, поощряя многочисленные критические выступления по поводу «хранительницы дворянской культуры».

«Тропинкой над пропастью» называет Ахматова свою жизнь после 1925 года:

«…Надо было якобы добираться куда—то. Куда? За этим сразу началось многолетнее пребывание „под крылом у гибели“, но у ворот этого „пребывания“ твердо стоят еще не собранные в один цикл стихи о судьбе: „Клевета“, „Новогодняя баллада“, „Видел я тот венец…“ („Предсказание“), „И мы забыли навсегда…“, „Многим“ („Я голос ваш, жар вашего дыханья…“).

Затем мое имя вычеркнуто из списка живых до 1939 г. <…>

Вокруг бушует первый слой революционной молодежи, «с законной гордостью» ожидающий великого поэта из своей среды. Гибнет Есенин, начинает гибнуть Маяковский,

полузапрещен и обречен Мандельштам, пишет худшее из всего, что он сделал (поэмы), Пастернак, уезжают Марина и Ходасевич. Так проходит десять лет. И принявшая опыт этих лет – страха, скуки, пустоты, смертного одиночества, – в 1936 я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по—другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем—то напоминает апокалипсического Бледного Коня или Черного Коня из тогда еще не рожденных стихов.

Возникает «Реквием» (1935–1940). Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже – судить не мне. 1940 – апогей. Стихи звучат непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь: разные и иногда, наверное, плохие. В марте «Эпилогом» кончился «Requiem». В те же дни – «Путем всея земли» («Китежанка»)…» (Там же. С. 310–311).

О жанровой принадлежности «Реквиема» спорят до сих пор. Одни считают его стихотворным циклом (В. А. Адмони, В. Я. Виленкин), другие – поэмой. Правы и те, и другие. Как отклик на нестерпимую боль безвыходного горя рождались отдельные стихотворения. Некоторым из них, включенным в другие, «нейтральные» стихотворные контексты, удалось проникнуть в печать, остальные жили в памяти лишь нескольких наиболее близких людей.

Сама Ахматова с полным правом назвала «Реквием» поэмой. Внесем лишь одно уточнение: «Реквием» – не просто поэма, а лирический эпос жизни народной. В нем отражена сила женского характера, исполненного скорби и неиссякаемого гуманизма. Без темы, развернутой в «Реквиеме», не было бы в творчестве Анны Ахматовой полноты картин народной жизни в России ХХ века, как того требует эпос.

Ахматова с большим интересом отнеслась к публикации первых произведений А. И. Солженицына. В «Одном дне Ивана Денисовича» ее волновали и сама тема, из запретной вдруг вроде сделавшаяся свободной, и первооснова повествования – факты лагерной жизни, не как игра творческого воображения, не как воспринятое с чужих слов, а как пережитое самим автором, еще недавним зэком.

Когда Солженицын выразил желание посетить Ахматову, она с радостью его приняла, прочла ему «Реквием», о котором он сказал: «Это была трагедия народа, а у вас – только трагедия матери и сына» (Роскина Н. Анна Ахматова // Четыре главы. Из литературных воспоминаний. Париж: YMCA—Press, 1980. С. 53).

Оценка «Реквиема» Солженицыным не могла не огорчить. Несколько удивленная, Ахматова тем не менее внесла в текст «Вступления» по его совету строку: «Шли уже осужденных полки…» – как подтверждение «массовости» происходившего.

Нам неизвестно, читала ли Ахматова в эту встречу Солженицыну весь «Реквием» или только отдельные его части, создавшие ощущение локальности, суженности темы.

Так или иначе, но осталось незамеченным главное в поэме – полное слияние скорби матери, ее горя с горем других женщин России, всеобщность беды и сопричастность их судьбе:

Звезды смерти стояли над нами,

И безвинная корчилась Русь

Под кровавыми сапогами

И под шинами черных марусь.

Мысль «рассекает» глубинные слои национальной истории, как бы в поисках своих предшественниц Ахматова обращается памятью к петровским казням: «Буду я, как стрелецкие женки, / Под кремлевскими башнями выть…» Строки: «Семнадцать месяцев кричу, / Зову тебя домой…» – восходят к женским народным плачам, плачу Ярославны в «Пу—тивле, на городской стене».

В болезненном воображении поэта возникают призрачные картины русской реки – Дона: «Тихо льется тихий Дон». Отсюда начинался исход белых в русское рассеяние. «Тихий Дон» Шолохова был любимым романом Льва Николаевича Гумилёва.

Стихотворение о Доне – ключевое в «Реквиеме» и наиболее личное, открыто обращенное к миру, к современности и национальной истории. Р. Тименчик раскрывает биографический и историко—культурный контекст этого стихотворения:

«Я – не первый воин, не последний —

Долго будет родина больна… —

сказал во время свидания в тюрьме Лев Николаевич Гумилёв в 1938 г. Эта цитата из стихотворения Блока («На поле Куликовом») была в устах заключенного Л. Гумилёва одновременно напоминанием о судьбе отца. В 1914 г. Николай Степанович Гумилёв написал на обороте своей военной фотографии:

«Анне Ахматовой

Я – не первый воин, не последний —

Долго будет родина больна…

Помяни ж за раннею обедней

Мила—друга, тихая жена!»»

Сказанное сыном объясняет появление «Тихого Дона» в тексте «Реквиема». Далее у Блока: «Перед Доном темным и зловещим…»

В «Реквиеме»:

Эта женщина больна,

Эта женщина одна,

Муж в могиле, сын в тюрьме,

Помолитесь обо мне…

Ахматова, неприступная и гордая, какой она была и казалась, обращается за помощью к людям, страдающим так же, как она, к тем, для кого и о ком был написан «Реквием».

Другие строки из «Реквиема» соединяют в сознании поэта две великие русские реки – Дон и Неву:

Подымались, как к обедне ранней,

По столице одичалой шли,

Там встречались мертвых бездыханней

Солнце ниже и Нева туманней…

Эта часть «Реквиема», написанная на грани жизни и смерти, связана «ночными видениями» с поэмой «Путем всея земли» и второй частью «Поэмы без героя» – «Решкой», где, как писала Ахматова, у нее «нет двойника», присутствующего в первой части и в эпилоге. Здесь она одна: «В дверь мою никто не стучится, / Только зеркало зеркалу снится, / Тишина тишину сторожит…»

Но мысль «Реквиема» ведет дальше, к самому страшному – Голгофе, где матери уготовано увидеть казнь сына:

Магдалина билась и рыдала,

Ученик любимый каменел,

А туда, где молча Мать стояла,

Так никто взглянуть и не посмел.

Человек христианского миросозерцания, Ахматова вводит евангельский сюжет в современное историческое пространство, обращаясь к всеобщности материнского страдания, сливающегося с горем Матери Человеческой.

Прозаик русского зарубежья Борис Зайцев, покинувший Россию летом 1922 года, – свидетель красного террора (осенью 1919 года был арестован и расстрелян его юный пасынок Алексей Смирнов, в 1921–м были казнены Николай Гумилёв и многие другие, кого он хорошо знал), – понял, что «Реквием», написанный в 1930–е годы, «опрокинут» и в прошлое, когда говорит об «оцете Распятия» (евангельское:

«Напоить оцтом и желочью». Мф. 27, 34): «Я—то видел Ахматову „царскосельской веселой грешницей“ <…>, но Судьба поднесла ей оцет Распятия» (Русская мысль. Париж, 1964. 7 января). Ахматова всю жизнь прожила с ощущением своего «оцета».

Для понимания глубины христианского содержания «Реквиема» обратимся к ее стихотворению 1922 года – «Предсказание» («Видел я тот венец златокованый…»), написанному после казни Н. С. Гумилёва.

Стихотворение «Предсказание» много раз упоминается в записных книжках Ахматовой, в планах ее неосуществленных изданий, однако никак ею не комментируется (один раз оно было помещено в составе предполагаемого цикла «Над бездной»). При жизни автора публиковалось лишь раз в берлинском издании «Аппо Domini» (1923), без названия. Однако страница была вырезана из большей части тиража.

В «Предсказании» она как бы уступает свой голос кому—то другому. Это не диалогическая форма, на которой построены некоторые ее стихотворения, не пересказ того, что сказал «он»: «…быть поэтом женщине – нелепость…», «…иди в монастырь / Или замуж за дурака…», «Знаешь, с охоты его принесли, / Тело у старого дуба нашли…», «…Он звал утешно, / Он говорил…» и т. д.

В «Предсказании» звучит голос, лексически и интонационно выбивающийся из стилистики поэзии Ахматовой, далекий от мира ее повседневной жизни:

Видел я тот венец златокованый…

Не завидуй такому венцу!

Оттого, что и сам он ворованный,

И тебе он совсем не к лицу.

Туго согнутой веткой терновою

Мой венец на тебе заблестит.

Ничего, что росою багровою

Он изнеженный лоб освежит.

Но самой своей бесстрастностью монолог усиливает эмоциональность восприятия стихотворения.

Исследовательница христианской образности и символики в поэзии Ахматовой М. Руденко, прожившая после окончания филологического факультета Московского университета несколько лет в Оптиной пустыни, приходит к выводу, что Ахматова приезжала в обитель в 1922 году, в самый канун ее разорения, и беседовала с последним оптинским старцем Нектарием (см.: Руденко М. Религиозные мотивы в поэзии Анны Ахматовой // Вестник Московского университета. Серия 9. Филология. 1995. № 4).

Мария Руденко рассматривает это стихотворение как предсказание старца, стоически воспринятое Ахматовой и связанное с обетом молчания. Свои наблюдения Руденко строит на основании «Северных элегий» Ахматовой и воспоминаний матушки Серафимы (в миру Ирины Бобковой), записанных А. Ильинской.

Среди духовных детей старца Нектария, человека образованного, знавшего и любившего литературу, искусство, философию, были Л. Бруни, Н. К. Бруни (дочь К. Бальмонта), Н. Павлович. К нему в Оптину приезжали М. Чехов, П. Ми—турич, В. Татлин.

Строки из первой «Северной элегии» Ахматовой: «Не с каждым местом сговориться можно, / Чтобы оно свою открыло тайну / (А в Оптиной мне больше не бывать…)» – обычно рассматриваются как литературные аллюзии, навеянные наездами в обитель Гоголя, Достоевского, Льва Толстого, К. Леонтьева, братьев Киреевских и др. Ахматовское «не бывать» не связывалось с тем, что она там была или могла быть. Однако о вероятном посещении Ахматовой Опти—ной пустыни свидетельствует и стихотворение, написанное двумя неделями позже, – «Причитание». Между «Предсказанием» (8 мая 1922 года) и «Причитанием» (24 мая 1922 года, Петербург) нет других стихотворений, они написаны одно за другим и как бы связаны одной тайной. Это время приближавшегося разорения Оптиной, и, как можно предположить, «Причитание» обращено к судьбам ее последних обитателей:

Господеви поклонитеся

Во Святем Дворе Его.

Спит юродивый на паперти,

На него глядит звезда.

И, крылом задетый ангельским,

Колокол заговорил

Не набатным, грозным голосом,

А прощаясь навсегда.

И выходят из обители,

Ризы древние отдав,

Чудотворцы и святители,

Опираясь на клюки.

Серафим – в леса Саровские

Стадо сельское пасти,

Анна – в Кашин, уж не княжити,

Лен колючий теребить.

Провожает Богородица,

Сына кутает в платок,

Старой нищенкой оброненный

У Господнего крыльца.

В мире поэзии Ахматовой с ее сознательным обращением к чужому тексту немного случайностей. По—видимому, женщины «Реквиема», стоящие в тюремных очередях, – восприемницы, дочери и сестры тех, кто шли к старцу в годы разора Оптиной пустыни.

Эпилог «Реквиема» завершается памятником женщине у тюремных ворот над Невой:

И пусть с неподвижных и бронзовых век

Как слезы струится подтаявший снег,

И голубь тюремный пусть гулит вдали,

И тихо идут по Неве корабли.

Эти строки цитировал Георгий Адамович в беседе с Анной Ахматовой летом 1965 года, когда, возвращаясь из Оксфорда, она три дня провела в Париже:

«Я вспомнил давнее признание Цветаевой насчет „Колыбельной“ и то, что за одну строчку оттуда она отдала бы все ею написанное, – и сказал, что последние строчки „Реквиема“:

… И тихо идут по Неве корабли —

должны бы у многих поэтов вызвать такое же чувство. Ахматова забыла о цветаевском письме, и, как мне показалось, напоминание это доставило ей удовольствие.

– Трудно судить о своих стихах. Надо отойти от них, отвыкнуть, как будто разлучиться с ними: тогда яснее видишь, что хорошо, что слабо. «Реквием» еще слишком мне близок. Но кое—что в нем, по—моему, удачно: например, эти два вставных слова «к несчастью» во вступительном четверостишии.

– А другое четверостишие, о Голгофе, – «Магдалина билась и рыдала…»?

– Да, это, кажется, тоже неплохие стихи» (Адамович Г. Мои встречи с Анной Ахматовой // Воздушные пути. Нью—Йорк, 1967. Вып. 5. С. 112–113).

Ахматова, выделив слова «к несчастью», нашла нужным вернуться в этой беседе к эпиграфу «Реквиема», взятому из ее же стихотворения 1961 года «Так не зря мы вместе бедовали…». Убежденность в том, что эмиграция – тоже частица России, ответственная за ее судьбы, присутствовала в ее сознании, что соответствовало эпическому содержанию «Реквиема», отразившего судьбу нации.

Однако мысль, столь определенно выраженная Ахматовой в эпиграфе, глубоко задела многих представителей эмиграции первой волны. Потеряв Россию, они в большинстве своем жили с ощущением обездоленности, тоски по родине, некоторые уже готовы были забыть годы революционного, а затем сталинского террора.

Оставшаяся в России Ахматова все знала и ничего не забыла, прожив полную достоинства жизнь с убеждением, что испытания, выпавшие ей и другим по эту сторону, оказались пострашнее шекспировских страстей. Когда в «Поэме без героя» появилась строфа: «…Скоро мне нужна будет лира, / Но Софокла уже, не Шекспира…» – за ней стоял трагический опыт «не бросивших землю».

Убеждений своих Ахматова не меняла и с ними отправилась в свое последнее зарубежное путешествие, когда и произошла беседа о двух правдах русских людей, оказавшихся по две стороны границы.

Много лет спустя после смерти Ахматовой Адамович вернулся к памятному разговору: «Я могу сказать, что при всем моем уважении и любви ко всему, что Ахматова делала и говорила, здесь я не могу во всем с ней согласиться. Она писала это в первые годы революции:

Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край родной и грешный,

Оставь Россию навсегда… "

………………………………………….

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух.

То есть – уехать из России – это измена, это что—то, что осквернит.

Несколькими десятками лет позже, во вступлении к «Реквиему» она писала то же самое:

Нет, и не под чуждым небосводом

И не под защитой чуждых крыл —

Я была тогда с моим народом,

Там, где мой народ, к несчастью, был.

В самой интонации этой строфы чувствуется гордость, чувствуется вызов. Это очень достойная позиция. Я не имею ни малейшего намерения в чем—либо Ахматову упрекнуть. Я считаю, что «остаться с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был», это большая заслуга, позиция, которая достойна всяческого уважения. Но с чем я не могу согласиться, это с вызовом, который в ее интонации чувствуется. Ведь если бы все те, которые оказались вольно или невольно в эмиграции, если бы они остались в России, то оказалось бы, что пятьдесят лет Россия молчала или повторяла бы только то, что совпадает с партийной мудростью… Вся линия русской философии, русской мысли, идущая, в общих чертах, – от линии, заложенной Владимиром Соловьевым: Булгаков, Бердяев, Франк… – никто из них не мог бы написать того, что написал, оставшись в России… Вся глубинная линия русской мысли, русской философии, окрашенная интересом к религии, не могла бы существовать в советской России. И это была бы большая потеря» (Русская мысль. Париж, 1980. 24 апреля).

«Реквием» писался шесть бесконечных лет, горьких и трагических. С декабря 1934 года, после убийства Кирова, Ленинград был подвергнут своего рода чистке. Одновременно с массовыми арестами из города в срочном порядке высылались «бывшие дворяне», «бывшие чиновники», уцелевшие офицеры царской и Белой армий.

Художница Л. В. Яковлева—Шапорина, жена композитора Ю. А. Шапорина, пользовавшегося расположением властей и в меру сил помогавшего гонимым, не побоялась оставить дневниковые записи о том времени, частично опубликованные. Описывая чудовищные факты выселения целых семей «в трехдневный срок», Шапорина задает вопрос и сама же на него отвечает: «Кого же высылают? По каким признакам? Что общего между всеми этими людьми? Это – интеллигенция. И в большинстве своем – коренные петербуржцы» (Анна Ахматова. Requiem. С. 114).

Ахматова вспоминала, как она пришла на вокзал проводить кого—то из высылаемых. На перроне ей пришлось почти со всеми здороваться. «Я и не знала, что у меня так много знакомых дворян», – рассказывала она.

С 1937 года пошла новая волна арестов: в 1938–м взяли сына, в последний раз арестовали Мандельштама. Ахматова была человеком чуткого общественно—политического темперамента. На ее единичную боль и боль близких накладывалось ощущение надвигающихся всемирно—исторических катастроф: приближалась Вторая мировая война. Создается поэма «Путем всея земли», которую Ахматова назвала «большой панихидой по самой себе».

В сложных контекстах ахматовского творчества поэма «Путем всея земли» – самая «непрочитанная», она играет особую роль, выявляя динамику исторического мышления в условно—метафорической форме художественного видения. После прозрачной образности «Реквиема», где о нарушении заповедей человеческого бытия и страдания «на пределе» рассказано с глубокой лирической лаконичностью и эпическим достоинством, в этой поэме возникает как бы хаотическое нагромождение ассоциаций, требующих своей расшифровки. Это не только поэма боли, но и «больная» поэма, где чувство не знает катарсиса. Полагают, что перед вечным упокоением душа странствует сорок дней, посещая дорогие ей места и встречаясь с близкими и дальними, причастными ее судьбе. Для Ахматовой «ближним» оказывается весь мир национальной истории – от князя Мономаха и таинственного града Китежа, опустившегося в прозрачные воды озера Светлояра, чтобы спастись от татарского нашествия, до трагедии Цусимы, которая была первым предвестием крушения Российской империи.

Когда Исайя Берлин, прослушав «Поэму без героя», прочитанную ему Ахматовой в Фонтанном Доме поздней осенью 1945 года, назвал ее «реквиемом по всей Европе», она, рассказывая об этом, добавляла: «почему—то назвал», вкладывая в это «почему—то» долю иронии. Если в определении «реквием по всей Европе», отнесенном к Триптиху, имеется известное допущение, то к поэме «Путем всея земли» оно применимо полностью. Путешествие «путем всея земли» представляет собой странствия души, уже отделившейся от тела, и является своеобразным аналогом «Заблудившегося трамвая» Н. Гумилёва.

«Реквием» – рассказ о себе и своем народе. В поэме «Путем всея земли» география событий выходит за пределы отечественной истории, выстраивается цепь исторических катастроф XX столетия, в которой противостояние буров, первых белых поселенцев Южной Африки, британской агрессии, и гибель русского флота при Цусиме оказываются в одном ряду, предвещая кризис европейского общества на грани двух веков, в преддверии войн и революций.

Идея общей судьбы и общей беды, единения рода человеческого, нравственных заповедей, общих для всех, без разделения по национальным, политическим и религиозным убеждениям, задана в эпиграфе к поэме, где слова из поучения детям Владимира Мономаха соединены с наставлением сынам Израилевым.[20]

Каждое памятное событие в жизни лирической героини многими нитями связано с историей ее родины, судьбами Европы и всечеловеческим бытием, а исторический контекст неотделим от историко—культурного. Старый и Новый Заветы, церковное песнопение, сюжет древнерусской повести о Февронии, опера Н. А. Римского—Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже…», «раздвоение» образа в традициях эстетики романтизма, символизирующее ночные ужасы гофманианы, – здесь, и не только здесь истоки условно—метафорического видения мира в поэме.

«Путем всея земли» является своего рода средоточием художественного поиска и попыткой обретения покоя, хотя бы ценой ухода из жизни. Трагичность судьбы героини усиливается тем, что она поэт, призванный принять на себя и чужое горе. Отсюда: «Столицей распятой иду я домой…» Мотив распятия пришел в поэму из «Реквиема».

Принятие лирической героиней «белой схимы» напоминает о приближении «белой» смерти и сопровождается «чистейшим звуком» колокольного звона. Части восьмая и девятая «Реквиема» как бы провожали «Китежанку» в ее последний путь по снежной равнине, на «легких санех».

Высший момент эмоционального и смыслового напряжения в поэме «Путем всея земли» (другие названия – «Ките—жанка», «Ночные видения») – возвращение к юности, к морю, где она впервые встретилась с Музой и где теперь прощается с ней. В этой, второй, главке вдруг отступает хаос и в просветлении вырисовывается метафора ахматовской поэзии, алмазный резец, способный начертать на твердой поверхности бессмертные письмена:

И вот уже славы Высокий порог, Но голос лукавый Предостерег: «Сюда ты вернешься, Вернешься не раз, Но снова споткнешься О крепкий алмаз. Ты лучше бы мимо, Ты лучше б назад, Хулима, хвалима, В отеческий сад».

В противостоянии поэта и времени, «отеческого сада» и соблазна славой побеждают «отеческий сад» и подводный град Китеж, где лирическая героиня надеется найти упокоение.

В поэме «Путем всея земли» Ахматова не видит силы, способной спасти ее. Споткнувшись о «твердый алмаз» поэтического слова, или Слова Божьего, она и не пытается высечь искру, от которой затеплится огонек свечи, а значит, и жизни. Подобная безысходность позже откликнется в стихах «Пролога»: «Знаю, как твое иссохло горло, / Как обуглен и не дышит рот. / И какая ночь крыла простерла / И томится у твоих ворот…» Но это потом. А через некоторое время, в годы напряженной работы над «Поэмой без героя», Ахматова уже будет искать спасения в творчестве, обращаясь к поэме со словами: «Спаси ж меня, как я тебя спасала, / Не отпускай в клокочущую тьму…»

Как же случилось, что из авторского замысла написать несколько «маленьких поэм» была написана одна – «Путем всея земли»? В мире художественного творчества, в отличие от реальной жизни, нет места случайности и все подчинено строгой закономерности – что лучше других знала Ахматова.

Без этой «маленькой поэмы», как и без «Новогодней баллады», не было бы «Поэмы без героя» с ее условно—метафорическими сюжетами и романтическими прозрениями. «Хвойная ветка да солнечный стих» напоминают о себе в «Поэме без героя» – в «могильной хвое» и марше Шопена, в загадочной строке о «родословной» автора:

Вовсе нет у меня родословной,

Кроме солнечной и баснословной,

И привел меня сам Июль.

Седьмой месяц июль занимает особое место в нумерологии Ахматовой, с ним связано торжество светлых сил в природе, солнца в зените, победа жизни, хотя за июлем наступает, как говорила Ахматова, «траурный август» – средоточие всех бед и несчастий.

Могильную хвою и «солнечный стих» обронил нищий, который еще явится в «Прологе» в образе слепого свидетеля на судебном процессе, когда тьма будет судить поэзию, а единственным «зрячим» окажется слепец. Зачин второй главки поэмы «Путем всея земли»: «Окопы, окопы – / Заблудишься тут! / От старой Европы / Остался лоскут…» – ведет в «Поэму без героя»:

А земля под ногой гудела,

И такая звезда глядела

В мой еще не брошенный дом,

И ждала условного звука…

Это где—то там – у Тобрука,

Это где—то здесь – за углом.

Третья главка «Путем всея земли» с отсылкой к Гофману и лаконичным сюжетом предваряет события «Петербургской повести», «гофманиану», или «чертовню», склубившуюся в канун Нового года в Фонтанном Доме:

Вечерней порою

Сгущается мгла.

Пусть Гофман со мною

Дойдет до угла.

……………………

Ведь это не шутки,

Что двадцать пять лет

Мне видится жуткий

Один силуэт.

…………………….

Не знала, что месяц

Во всё посвящен…

Этот «гофманианский» отрывок одновременно восходит к «Новогодней балладе» («И месяц, скучая в облачной мгле, / Бросил в горницу тусклый взор…») и уже текстуально предвосхищает сюжетную канву первой части «Поэмы без героя»:

Шутки ль месяца молодого,

Или вправду там кто—то снова

Между печкой и шкафом стоит?

Бледен лоб, и глаза открыты…

Значит, хрупки могильные плиты,

Значит, мягче воска гранит…

И еще одна строфа, которую Ахматова, как она в таких случаях говорила, – «не пустила» в текст поэмы:

И сияет в ночи алмазной

Как одно виденье соблазна

Тот загадочный силуэт…

Несколько поэм, частично не состоявшихся, частично незавершенных – «Прапоэма», «Поэма о начале века», или «Гаагский голубь», «Русский Трианон», – предполагалось объединить в книгу «Маленькие поэмы». Об этом Ахматова сочла нужным сообщить в «Письме к ***», которое видела «Вместо предисловия» к будущей книге:

«В первой половине марта 1940 года на полях моих черновиков стали появляться ни с чем не связанные строки.

Это в особенности относится к черновику стихотворения «Видение», которое я написала в ночь штурма Выборга и объявления перемирия.

Смысл этих строк казался мне тогда темным и, если хотите, даже странным, они довольно долго не обещали превратиться в нечто целое и как будто были обычными бродячими строчками, пока не пробил их час и они не попали в тот горн, откуда вышли такими, какими вы видите их здесь.

Осенью этого же года я написала еще 3 не лирические вещи, сначала хотела присоединить их к «Китежанке», написать книгу «Маленькие поэмы», но одна из них, «Поэма без героя», вырвалась, перестала быть маленькой, а главное, не терпит никакого соседства; две другие, «Россия Достоевского» и «Пятнадцатилетние руки», претерпели иную судьбу: они, по—видимому, погибли в осажденном Ленинграде, и то, что я восстановила по памяти уже здесь в Ташкенте, безнадежно фрагментарно. Поэтому «Китежанка» осталась в гордом одиночестве, как говорили наши отцы» (Ахматова А. Стихотворения и поэмы. Л., 1976. Б—ка поэта. Большая серия. С. 511).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.