Глава 16 «АНКЕТА ДЛЯ РОДИТЕЛЕЙ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 16

«АНКЕТА ДЛЯ РОДИТЕЛЕЙ»

Пришло время идти в школу. Сыновья унаследовали от Саши абсолютный слух, а я уже тогда, панически боясь армии, решила, что Паша и Петя должны окончить дирижёрско-хоровой класс, после которого пойдут служить военными дирижёрами, а не в обычные ряды советской армии. Сыновьям идея не нравилась, но я убедила пойти посмотреть. Нашли учебное заведение, я изо всех сил накрасила глаза, надела соблазнительную кофточку, вытащила директора прямо посреди занятий и заставила прослушать гениальных детей. По моему напору он понял: лучше капитулировать сразу, чтоб быстрей отделаться.

И начал играть известные мелодии, чтобы подпевали. Сыновья пели кто в лес, кто по дрова. Я стояла красная как свёкла.

— Может быть, вы знаете какие-нибудь песни со словами и можете их спеть? — жалостливо спросил директор.

— Нет, ни одной. Мы вообще музыку не любим, — сообщили дети.

— Совсем ни одной? Ну, хоть про Чебурашку, — взмолился директор.

— Ладно, про Чебурашку споём, — снизошли они и начали петь так, как будто все медведи Советского Союза одновременно наступили им на ухо.

— Скажите, а как вам пришла идея, что им необходимо учиться музыке? — изумлённо спросил директор.

— Понимаете, на самом деле у них абсолютный слух. Их папа певец, и они целый день слушают бельканто, — залепетала я.

— Я полагаю, вы что-то путаете, — сказал он тоном психиатра, беседующего с маньячкой.

Когда мы вышли, я мрачно молчала.

— Не обижайся, — сказали дети. — Мы просто очень не хотим быть музыкантами. (А в старших классах Паша самостоятельно освоил бас-гитару, а Петя — ударные, и они играют в группе.)

Близлежащие школы были заурядными, и я нашла не школу, а изумительную учительницу Ольгу Евгеньевну. Когда в четвёртом классе она прощалась с учениками, мамы плакали.

Перед первым классом мальчишки двора, поделившись на команды, бросались друг в друга камнями. Самое серьёзное увечье нанёс камень, брошенный Пашкой в Петькин глаз и повредивший роговицу. Что я пережила в глазной травматологии! Слава богу, обошлось.

Через неделю Петька отбил Пашке кусочек переднего зуба.

— Это за глаз, — сказал Петька.

— Дурак, теперь нас все начнут различать, — расстроился Пашка. Но ошибся, учителя их не различали до старших классов. Дети различали всегда, особенно маленькие. Секрет состоял в том, что взрослый идёт на картинку, а ребёнок чувствует поле.

В первом классе дети каждый день мерили сапогами лужу у школы. За ночь прорвало трубу, и горячая вода вымыла под лужей глубину в человеческий рост. Когда Пашка пошёл на примерку лужи, лёд провалился, и Пашка ушёл под воду. Вокруг была уйма народа, но это произошло так стремительно, что все застыли. Петька непонятным образом вытащил его, хотя вес Пашки был умножен на ледяную воду, набравшуюся в комбинезон, сапоги и ранец. С физической точки зрения это совершенно необъяснимо.

Все эти ужасы воспитания мальчишек, разбитые головы и окна, фингалы и порезы, дворовые разборки и жалобы родителей… Кажется, всё их детство я стою с бинтом и йодом в руках, и сердце у меня едва не выскакивает из груди.

После отравления финлепсином детям были запрещены все лекарства. И пришлось заняться коллекционированием рецептов народной медицины, которые потом пригодились при переводе книги моего английского брата Питера Дедмана «Натуральное питание, натуральное лечение, натуральная косметика». На моём столе под стеклом лежал список семи условий здоровья ребёнка: любовь, простая пища в умеренном разнообразии и без принуждения, свежий воздух в любую погоду, движение, вода и температурная закалка, спокойствие (дети тревожных родителей болеют в 4 раза чаще) минус скука (скука, разрушающая дух, добирается до тела!).

Удивительно, какими усилиями приходилось доказывать право воспитывать ребёнка, опираясь на собственные представления. Всех детей вокруг кутали, кормили насильно, без надобности напихивали лекарствами и опутывали запретами бегать по лужам, драться, лазать по деревьям. Я считалась молодой придурковатой мамашей неопределённой профессии. На будущего писателя внешне не тянула, была слишком хорошенькой. Мне даже однажды в графе «профессия» больничного листа по уходу за ребёнком написали «драматолог».

Негодование вызывали и либеральные взгляды, все-таки было начало девяностых. Я всё объясняла детям честно. Во-первых, считала, что ходить в школу в младших классах каждый день — слишком большой подарок советской педагогике. Во-вторых, дети ходили с длинными волосами, потому что им это нравилось и шло. Все наезды школьной администрации я отбивала, объясняя, что это не находится в зоне их компетенции.

Я читала детям перед сном Плутарха и Пушкина, ставила пластинки Моцарта и Стравинского. Когда брала в руки их учебники, хотелось чиркнуть по ним зажигалкой.

— Мальчики, — говорила я. — Учебник писали и выпускали плохо образованные, неталантливые люди, которые к тому же не понимают и не любят детей.

— Кто им разрешил? — строго спрашивали сыновья.

— Все.

— И ты?

— И я.

— А ты можешь написать хороший?

— Могу, но его никто не напечатает.

— Почему?

— Потому, что если бы люди, которые печатают учебники, были бы со мной согласны, они бы уже давно попросили меня написать его.

— Надо с ними поговорить, — советовали дети.

«Поговорить» я ни с кем не могла. Собственно, иногда мы с Сашей общались с бывшим учителем моей свекрови, пребывавшим в чине заместителя министра образования. Это был милейший провинциально-номенклатурный монстр, чудовищно образованный и чудовищно изъяснявшийся по-русски; его мало занимали мои взгляды на уровень школьных учебников.

Интрига, затеянная группой молодых изгойных драматургов, тихо тлела. Два неутомимых пожилых члена Профессионального комитета драматургов — Мирон Рейдель и Владимир Тихвинский — активно откликнулись на неё, им хотелось влить новое вино в старые меха своей литературной тусовки. Профессиональный комитет московских драматургов был первой писательской организацией на территории нашей страны, его организовывал ещё Погодин. Известно, что Булгакова сюда не приняли. Половина состава комитета при Сталине сидела по лагерям, а вторая — писала на неё доносы. В девяностые это было место легитимизации пишущего люда, более комфортное, чем профсоюз литературных секретарей и личных дворников, из которого я пришла.

Комитет давал человеку право называться писателем и не быть высланным милицией за тунеядство. Для вступления требовались справки о том, что в течение двух лет ты именно пером обеспечивал себе прожиточный минимум. Качество продукции не интересовало никого. Ты мог подписывать спичечные коробки перлами «Берегите спички от детей!» и «Лес — наше богатство», мог писать романы, куплеты, монологи, репризы, сценарии, переводить пьесы, исполнять авторские песни. В какой-то период Алла Пугачёва пыталась сделать здесь секцию поэтов-песенников, но старики встали горой, они не считали это литературными текстами.

Здесь оседали люди, которых коммунистическая цензура не могла пропустить в Союз писателей, например, Евгений Рейн, состоящий к секции сценаристов. Здесь была целая секция драматургов эстрады, в которую входили Юлий Ким, Вероника Долина, Григорий Гладков, Андрей Макаревич. Здесь доживала категория жён и любовниц покойных мэтров, например вдова Михаила Светлова, окружённая после его смерти бывшими соперницами, конвертированными в подруги. Здесь был сценарист Аркадий Блинцовский, попавший в Книгу рекордов Гиннесса за самую долгую ходьбу спиной, спортсмен Валерий Брумель; балетовед Вадим Гаевский, книга которого о балете была запрещена усилиями Григоровича, здесь был отдавший полжизни лагерям великолепный Матвей Грин, воспитавший всех наших сатириков, Михаил Задорнов, Леонид Якубович, сюда вступил Омар Сохадзе, бездарный как драматург, но прославившийся скандалом с Сергеем Станкевичем. Одним словом, это был ноев ковчег, решивший спастись в советском потопе.

Профком ютился и до сих пор ютится, совершенно деградировав, в подвале писательского дома в Лаврушинском. Верные режиму писатели имели хоромы наверху, неверные — собирались в подполье. По вторникам кипел самовар, пился чай и велась светская жизнь. Переступив порог подвала, я поняла, что это тёплая коммуналка, в которой воюют, плюют друг другу в суп, и всё-таки вместе веселятся и выживают. Меня и моих друзей принять не могли по формальным признакам: не было справки даже об одном рубле, заработанном литературным трудом, поскольку пьесы не имели цензорского штампа, допускающего к исполнению.

— Не волнуйтесь, — сказали Мирон Рейдель и Владимир Тихвинский. — Лично вас примем за талант, создадим прецедент, а потом примем остальных.

Меня показали аксакалам — те пришли в ужас. Было объявлено, что я — любовница Мирона Рейделя. Мирон Данилович был шестидесятилетним обаятельнейшим, разносторонне талантливым господином, но амплуа героя — любовника подобной пигалицы ему совершенно не подходило.

— Не обращайте внимания, здесь всегда так, — успокоил он. — Вы должны им понравиться, надо будет выступить на обсуждении пьесы в ЦДРИ.

Я пришла в каминную ЦДРИ, накрасилась поменьше, выбрала джинсы поцелее. Пьесу читал покрытый мхом графоман, прославившийся пьесой о Марксе. Меня вытолкнули перед залом, полным лысин, седых пучков и неодобрительных глаз. Это было первое выступление не на институтском семинаре, не на подпольном объединении, а в «доме с колоннами» перед залом солидных людей. Я была мёртвая от страха и слышала, как голос, совершенно отдельно от меня, пишет в микрофон пируэты. Каждую секунду мне казалось, что я не смогу закончить предложение, потому что уже не помню, с чего начала его, но оно почему-то независимо от меня складывалось в узор. Говорила я, как всегда, всё, что думаю, размазывая автора пьесы до состояния жижи. Когда выдохлась, зал зааплодировал, здесь умели ценить даже вражеский блеск.

— Это было бесподобно, — с тоской сказал Мирон Данилович. — Но вы сделали всё, чтобы вас сюда никогда не приняли.

После вечера было заседание приёмной комиссии. Я вышла в курилку, спиной ко мне стояли пожилые члены бюро и громко обсуждали:

— Да не Рейделя она любовница, бери выше! Говорят, о ней уже Шатров звонил, требовал, чтоб мы приняли, она Шатрова любовница.

— Да не Шатров это был, а Сафронов!

— Что, неужели любовница Сафронова?

Я, конечно, знала, кто такие Шатров и Сафронов, но видела их только по телевизору и не понимала, что происходит; я ещё не знала, что профком — маленькое государство со своей мифологией. Казалось, что я в дурдоме.

— Если бы тут знали, чья я любовница на самом деле, меня бы давным-давно приняли в вашу организацию! — сморозила я. Старики оторопели. Через пять минут заседания меня приняли в профессиональный комитет московских драматургов.

Всё было в один год. И профком. И первый класс. И рекомендация Совещания молодых писателей. И первое свидание с Министерством культуры. И защита диплома. Перед тем, как мы должны были войти в зал для защиты дипломов, меня подозвала Инна Люциановна Вишневская.

— Значит так, у Литинститута год юбилейный, надо хоть одного гения изобразить, пресса приехала. А Ерёменко напился и не явился. Так что не выделывайся, сейчас я буду говорить, что ты — луч света в тёмном царстве. От тебя только одно требуется, заткнись, пока процедура не кончится, а то ты что-нибудь ляпнешь, как ты умеешь.

Да, и журналистам поменьше о своей гинекологической пьесе. Там, скажи, туда-сюда, трудная любовь советских людей. Не надо нам абортов на юбилей института.

Мой однокурсник и друг поэт Александр Ерёменко был единственным живым гением на курсе. Но, как всякий гений, он не утруждал себя социальной вписываемостью. Помню, приходит на госэкзамены в дым пьяный в какой-то рубашоночке. Я говорю: «Не ходи, ты же там рухнешь!».

Пошёл. Через пять минут выходит обратно. И, трудно ворочая языком, говорит, держась за косяк: «Сказали, без пиджака на госэкзамен неприлично!».

Кто-то на него надел свой пиджак на пять размеров больше. Он пошёл по стеночке в аудиторию и вернулся с пятёркой.

— Меня это не устраивает, — сказала я Вишневской.

— А тебя никто и не спрашивает, — ответила она. Так что в течение часа я, самая плохая, неудобная, скандальная, многодетная, прогуливающая и неуспевающая студентка, была в должности гордости института.

Однако история с Совещанием молодых писателей ещё не кончилась. Всю литинститутскую эпоху я жила на два фронта, и жизнь молодой поэтессы совершенно не пересекалась с жизнью молодой драматургессы. Разными были не только цеха, но и принципы жизни в них. И сколь омерзительна была история с поэтическим семинаром, столь же интеллигентным оказался семинар драматургии. Я попала к Афанасию Салынскому, от которого не ожидала ничего хорошего, поскольку Розов убил во мне веру в порядочность и опекающие жесты со стороны коммунистических классиков. Тем более, что на совещание я подала пьесу «Уравнение с двумя известными», после которой от меня все шарахались.

В день обсуждения я рассчитывала услышать о своей сексуальной разнузданности и гинекологической ориентации. Каково было потрясение, когда Салынский сказал, что сделает всё для того, чтобы увидеть её на подмостках театров. И добавил: «Деточка, никого не слушайте, ничего не исправляйте. Грядут новые времена. Боюсь, что я не доживу, но эта пьеса пройдёт по всему миру».

Сегодня мне сорок лет, пьеса экранизирована, поставлена в России, Германии и Америке, и я понимаю, что передо мной был просто нормальный честный человек, но тогда я долго искала объяснения происходящему. Ведь я привыкла к тому, что бескорыстно тексты не волнуют никого, и, если мной интересуются не как молодым телом, значит, я — пешка в сложной многоходовке. Афанасий Салынский позвонил в Министерство культуры и сказал, что настоятельно рекомендует пьесу. Её обсудили на коллегии.

«Пьеса не может быть рекомендована театрам. Много места в ней занимают разговоры об абортах, технике обезболивания и морального воздействия. Думается, что автору по плечу тема более общественно значимая, большая и серьёзная», — ответила коллегия письменно.

Первый раз открывая массивную дверь Министерства культуры СССР на Арбате, я чувствовала себя чуть ли не входящей в храм. Но диалог с заместительницей главного редактора коллегии вернул на землю. Поскольку пьеса казалась всем верхом непристойности, то разговор со мной поручили женщине. Мария Яковлевна Медведева, очаровательная дама с седой замысловатой причёской, улыбалась мне, как воспитательница детского сада новенькой малышке.

— Послушайте, это просто ужас. Как же вы могли такое написать? Я сидела на коллегии вся красная от стыда. Вы, молодая женщина, как же можно писать про аборты? Вы способный человек, но над пьесой надо работать, и я помогу вам.

— Как работать? — я ещё была дура дурой.

— Для начала надо поменять профессию главной героини. Это же невозможно, чтобы главная героиня была гинеколог. Давайте сделаем её инженером, учительницей, космонавтом — и всё это без тени юмора.

— Как же она может быть космонавтом, если бывший возлюбленный везёт её принимать роды у своей дочери? У него что, дочь в космосе рожает? — спросила я.

— И никаких родов. Там такой ужас, там новорожденный умирает. Значит, гинекологии не надо, родов не надо и слово аборт везде убрать. А то что он её когда-то бросил и это сломало ей жизнь, это пусть будет. Такая лирическая пьеса на двоих. И министерство тут же подписывает с вами договор и рекомендует вас театрам. Вы человек молодой, вы меня слушайтесь, я плохого не посоветую.

— Но ведь у героини сломана жизнь не из-за того, что они расстались, а из-за аборта, после которого она стала бесплодна, чего не может простить ни ему, ни всему миру? Поэтому она стала гинекологом и делает аборты на дому в присутствии мужей, — напомнила я.

— Это тем более будет убрано!

— Если я учту ваши пожелания, то это будет другая пьеса, — сказала я.

— Вот именно, — согласилась Мария Яковлевна. — Вот ту, другую, мы и купим. А эту — никогда.

Я отказалась. Однако им что-то надо было со мной решать, они не могли просто так отмахнуться от Салынского. Через какое-то время позвонили из министерства и пригласили прийти. Меня принял молодой человек невнятной наружности.

— Вы не хотите с нами работать? Вы не хотите делать свою пьесу лучше? Это говорит о том, что вы не профессионал. Профессионал бы за одну ночь всё переделал, — сказал он с лёгким презрением.

— Я не стремлюсь в такие профессионалы.

— Напрасно. Драматург — это тот, кому аплодирует зал, а не тот, кто пишет в стол. Но мы решили дать вам ещё один шанс. Напишите творческую заявку на пьесу о советской школе, мы рассмотрим её.

Что такое заявка, я не понимала, но знатоки объяснили мне, что надо изложить содержание будущей пьесы на двух страницах так, чтобы коллегии показалось, что из этого получится совершенно советская пьеса, а потом написать совершенно антисоветскую, но так, чтобы они не могли доказать, что в заявке вы обещали другое. Я написала обтекаемые кружева о выпускнике университета, пошедшем работать в первый класс. Заявка прошла, и мне назначил встречу главный редактор коллегии драматургии. Это был испитой мужичонка по фамилии Мирский, именуемый за глаза всей драматургической братией Мерзкий.

— Прочитал вашу заявку. Судя по ней и вашей гинекологической пьесе, вы, конечно, ничего никогда не напишете, — сказал он, меряя меня неприятнейшим взором. — Но мы всё-таки решили заключить с вами договор и выплатить аванс. Хочу поставить вас в известность: за пьесу молодого драматурга мы платим полторы тысячи рублей. Но если её поставит хоть один театр и о ней напишет хоть какая-нибудь пресса, мы платим две тысячи двести.

Обе эти суммы тогда означали примерно сто тысяч долларов сегодня. Он ждал какого-то ответа, но реплики казались мне риторическими. Я молчала как рыба.

— Отвлекаясь от нашего разговора, хочу отметить, что у вас красивая форма груди, — сказал он, помолчав. Я не вспыхнула. Мне было почти двадцать семь, за это время я услышала такое количество подобного, что реагировала без умильной стеснительности и кокетливого непонимания.

— Форма моей груди в условиях договора участвовать не будет, — злобно сообщила я.

— Ну что ж, тогда вы получите тысячу пятьсот, даже если вашу пьесу поставит сто театров и о ней напишут все газеты, — сказал он, усмехнувшись.

Я написала пьесу. Принесла её молодому человеку, назначенному редактором. Он прочитал и важно сказал:

— Ну это совершенно невозможно, это сыро, надо над этим серьёзно поработать. У вас середина рассыпается и финал никакой. По сути дела, у вас нет финала. И язык героев… Слушайте жизнь, учитесь писать у неё. Сократите первый акт и выведите второй на более высокую ноту. Жду новый вариант. С новым названием.

Я вышла из его кабинета совершенно ошарашенной. Фразы совершенно ничего не означали. Ни на один конкретный вопрос он ответить не мог, да и не силился. Я решила, что он полный идиот. Но с текстом что-то надо было делать, а я точно знала, что не исправлю ни запятой. Мучилась, мучилась, поменяла название, перепечатав титульный лист, а остальное оставила в том же виде. Редактор взял новый вариант, назначил встречу через неделю.

— Вот видите, какая конфетка получилась после того, как вы учли все мои замечания. Как приятно работать с талантливым автором, — сказал он, улыбаясь комсомольской улыбкой.

Пьесу поставили шесть театров, о ней было много написано. Я получила тысячу пятьсот. Больше ни одной моей пьесы союзное Министерство культуры не купило, каждый раз, когда коллегия голосовала «за», Мирский отменял решение собственной властью. Поэтому одной из самых больших радостей развала Советского Союза для меня была ликвидация Министерства культуры на Арбате.

Я продолжала жить по-прежнему, но на мою сберкнижку начали приходить большие по тем временам деньги со спектаклей. Сначала казалось, что это какая-то путаница, что скоро всё заставят вернуть обратно, но постепенно привыкла. Спектакли шли на Урале и в Сибири, я их никогда не видела. Только получала письма от учителей и родителей с просьбами дать советы по воспитанию. Когда через много лет приехала в один из театров, в котором шла пьеса «Анкета для родителей», труппа очень удивилась — они думали, что мне лет шестьдесят и я величественная старушка с клюкой.

Недавно я встретила редактора, ставшего респектабельным господином и изготовляющего литературную макулатуру любовно-детективно-исторического типа. Мы уже были на «ты».

— Слушай, а помнишь, ты был моим первым редактором и наговорил какую-то галиматью о том, что всё в пьесе надо переделать. Я ведь тогда только название и поменяла, — сказала я.

— А ты что думаешь, что я читал там ваши пьесы? Да мне на всё было положить. Я вот ещё мемуары напишу про то, как был первым редактором и у тебя, и у Саши Гафина, и у Лёни Якубовича. Но они-то, в отличие от тебя, всё, как я говорил, переделывали.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.