Смерть родителей
Смерть родителей
Ни тексты о Рескине, ни несколько статей в «Фигаро» (которые он подписывал то Доминик, то Горацио) не составляли произведения, достаточного, чтобы успокоить его совесть, обеспокоенную тем, что он предает одновременно свое писательское дарование и доверие родителей. Он знал, что отныне он — человек большой книги, и даже смутно предвидел, чем она может стать. Но он боялся этого, поскольку то, что ему предстояло высказать, казалось ему шокирующим, болезненным и тайным. Вопреки всему нравственному и консервативному воспитанию, инстинкты влекли его к извращению. Стойкие привязанности к существам недостойным, словно твари, пресмыкающиеся в донном иле, копошились в тех областях его сердца, куда не было доступа друзьям его духа. Многие из них даже не предполагали этой второй и потаенной части его жизни. Но сам Пруст знал, что если ему суждено однажды написать шедевр, то только исходя из истоков порока и бередя эту вечно открытую рану. «Содом и Гоморра» было первым названием, которое Пруст придумал для своего еще воображаемого романа.
Он долго лукавил. Как сказать строгому отцу и целомудренной матери о том, чего они не могли понять? Как написать об этом, если он знал, что они будут его первыми читателями? Иногда в своих письмах он туманно намекал на какие-то неприятности, на связанные с чувствами затруднения, но тотчас же запутывал следы. Он по-прежнему упорно распространял легенду о своей несчастной любви к Жанне Пуке. Он притворялся, играя роль отвергнутого и безутешного воздыхателя, и даже играл ее столь подчеркнуто, что Гастон де Кайаве забеспокоился. Его молодая жена была не без оснований удивлена, услышав неожиданную просьбу «видеться с Марселем пореже», и, в частности, никогда его к себе не приглашать.
«Марсель Пруст Жанне де Кайаве:
«Если бы я знал, что Гастону нездоровится и что он отдыхает, я бы вам не написал… Вы же знаете, я его люблю, могу даже сказать, взяв буквальный смысл выражения, опошленного всеобщей неискренностью, от всего сердца. Мои чувства к вам обоим — это восторженная дружба былых времен к одному и безнадежная любовь к другой, ставшие со временем привязанностями более разумными, но очень сильными. Надеюсь, что этот отдых быстро поставит его на ноги, и сожалею, что потревожил его…»[105]
Луиза де Морнан получала от Пруста галантные стихи, но также целомудренные письма: «Я бы предпочел скорей умереть, чем поднять глаза на женщину, обожаемую другом…» В другом своем письме к ней он вспоминает Мари Радзивилл (в девичестве Бенардаки), «женщину, которая в свои пятнадцать лет была великой любовью моей юности, и из-за которой я хотел убить себя…» Ради своей матери он поддерживал выдумку о своей вероятной женитьбе.
Марсель госпоже Адриен Пруст:
«Будь весьма осторожна, если говоришь о своих матримониальных пожеланиях для меня. Так как Франс, кажется, подумывает обо мне, как о возможном женихе своей дочери, а поскольку я никогда на это не пойду, то надо быть осторожнее…»
Он говорит, что успокоился, когда «малышка Франс» в декабре 1901 года вышла замуж за капитана Молена, адъютанта генерала Андре. Сами его друзья долго оставались в плену этих иллюзий.
Пруст Жоржу де Лори:
«Мне нравятся (в настоящий момент, как вы можете понять, мне никто не нравится) только девушки, будто жизнь и без того не достаточно сложна. Вы мне скажете, что ради этого и изобрели брак, но тогда это уже не девушка, девушку вообще можно получить всего один раз. Понимаю Синюю Бороду, этот человек тоже любил девушек…»
И позже:
«Жорж, скоро вы, быть может, узнаете обо мне кое-что новое, или, скорее, я попрошу у вас совета. Склонить совсем юную, нежную девушку разделить мою ужасную жизнь, даже если она сама этим не ужасается — не преступление ли это?..»
По отношению к женщинам недоступным — любовнице друга, безупречной матроне — он продолжал изображать обожание. Любезной Луизе де Морнан он отправил «Амьенскую Библию» с дерзким посвящением:
«Луизе де Морнан,
окруженной пламенем глаз, на нее устремленных…»
(Mornand не является, конечно, причастием настоящего времени от глагола тогпег, поскольку этот древний глагол имел смысл, который я уже точно не помню, но неприличный до крайности. И Бог с ним!..) Увы! Тем, кто не имел у вас успеха — то есть всем — другие женщины, однако, больше от этого не нравятся. Отсюда это двустишие:
Коль обладать не можешь Луизой де Морнан, Лишь грех тебе остался, что завещал Онан…
и «Сезам и Лилии» со следующими словами: «О ты, которую бы я любил! О ты, которая бы это знала!» Но реальные предметы его любви, его наслаждений и отвращения были молодые незнакомцы, которым предстояло однажды чарами волшебства превратиться в Альбертину.
Вокруг него женились друзья. В 1903 году его брат взял в жены Марту Дюбуа-Амио и покинул улицу Курсель, чтобы перебраться на бульвар Сен-Жермен. В 1904 году герцог де Гиш женился на Элен Грефюль, единственной дочери графини Грефюль, которой Пруст так восхищался, и у которой тщетно пытался выпросить через Монтескью ее фотографию.
Пруст герцогу де Гишу:
«Я сказал госпоже Грефюль, что вы смотрели на ваш брак (это всего лишь одна из точек зрения) как на возможность заполучить ее фотографию. Она так мило рассмеялась, что мне захотелось сказать ей это десять раз подряд. Я был бы весьма не прочь, чтобы моя дружба с вами стоила мне той же привилегии…»
Пруст всю свою жизнь придавал необычайное значение обладанию чьей-либо фотографией. Их у него в комнате была целая коллекция, которую он показывал своим друзьям и разглядывал эти изображения с таким же вниманием, как боярышник и розы, чтобы вызволить заключенные в них души и потребовать от них немых признаний. Десять лет спустя он напишет Симоне де Кайаве, дочери Жанны Пуке: «Вы доставите мне огромное удовольствие, если подарите вашу фотографию… Я буду думать о вас даже без фотографии, но моя память, уставшая от дурманящих лекарств, так ослабела, что фотографии для меня очень ценны. Я храню их как подспорье и смотрю не настолько часто, чтобы исчерпать их силу… Когда я был влюблен в вашу матушку, то, чтобы раздобыть ее фотографию, совершил настоящие чудеса. Но это ни к чему не привело. Я до сих пор получаю поздравления с Новым годом от каких-то перигорцев, с которыми связался лишь затем, чтобы заполучить ту фотографию…»
Своему другу Гишу он сделал на свадьбу странный подарок — преподнес револьвер в кобуре, расписанной и изукрашенной Фредериком Мадразо, который с помощью маленьких сценок, нарисованных гуашью, превратил «футляр смертоносного оружия в своего рода волшебный ларец, несущий на всех своих гранях отблеск литературных забав поэтичной девочки, которую Гиш только что сделал своей женой…» [106] Пруст завидовал этому медовому месяцу, проведенному в замке Ривьер, на опушке леса Фонтенбло. «Самое восхитительное в чужом счастье, — сказал он однажды Антуану Бибеско, — это то, что в него веришь».
Его собственное маленькое семейное счастье в ту пору стремительно разрушалось. В конце 1903 года умер отец, сраженный гиперемией прямо за работой. Марсель посвятил ему свой перевод «Амьенской Библии»: «Памяти моего отца, пораженного приступом во время работы 24 ноября 1903 года, умершего 26 ноября, с нежностью посвящается этот перевод». Смерть мужа стала для госпожи Пруст, образцовой супруги, ударом, от которого она уже не оправилась. Отныне она жила лишь ради своего траура, подпитывая его бессчетным количеством памятных дат и самоистязаний. Месяц и даже неделя со дня смерти были для нее днями священными, когда нельзя было получать ни малейшего удовольствия. Марсель благоговейно покорился этому культу.
Марсель госпоже Адриен Пруст:
«24 сентября 1904 г. — …Мне кажется, что сегодня, 24 сентября, я думаю о тебе еще более нежно, если только это возможно (а это не так). Каждый раз, когда настает этот день, хотя все мысли, накопленные час за часом с того первого дня, должны были бы представить столь долгим уже истекшее время, но привычка беспрестанно возвращаться к тому дню, к тому счастью, которое ему предшествовало, привычка не принимать в расчет, машинально считать своего рода дурным сном все, что за ним последовало, приводит, наоборот, к тому, что кажется, будто это было вчера, и надо подсчитывать даты, чтобы уяснить себе, что прошло уже шесть месяцев, что мы уже так долго несчастны и еще так долго будем; что вот уже шесть месяцев Папочка ничему не радуется и лишен сладости жизни…»[107]
Он отказывался от любого приглашения на 24-е.
Пруст Монтескью:
«Я знаю, Мама будет огорчена, что я в этот день ищу удовольствия — тем острее, чем оно интеллектуальней… Так что я не пойду…»
В течение 1904 и 1905 годов он, насколько мог, жил со своей матерью и ради нее. В августе 1905 года, когда он отвез ее в Эвиан, у нее случился тяжелый приступ уремии. «Теперь она в Париже, — писал он Монтескью, — в состоянии, которое меня мучит и делает бесконечно несчастным…» Возможно, что трогательные сцены смерти бабушки в «Германтах» были навеяны ему именно тогда.
Монахиня, ухаживавшая за умирающей, утверждала, что для госпожи Пруст «ее сын Марсель навсегда остался четырехлетним ребенком». В Тетрадях сына имеется следующее замечание, таящееся в уголке страницы: «Мама порой сильно тосковала, но об этом не знали, потому что она плакала лишь кротко и сдержанно. Умирая, она привела мне цитату из Мольера, потом из Лабиша. Она сказала о сиделке, которая вышла, оставив нас на минутку одних: «Еe уход не мог бы быть более кстати…» — «Пусть малыш не боится, мама не оставит его. «Любо было бы посмотреть, как это я сам в Этампе, а моя орфография в Арпажоне…» А потом она уже не смогла говорить. Только один раз, заметив, что я сдерживаюсь, чтобы не заплакать, она нахмурилась, надула губы, потом улыбнулась, и я разобрал в ее уже невнятных словах: «Если вы не римлянин, будьте достойны стать им…»[108]
Несколько дней казалось, что ей становится лучше.
Пруст Монтескью:
«Хоть это маленькое улучшение последних дней дает нам некоторую надежду (и я даже передать вам не могу, как сладостно мне это слово надежда, оно словно возвращает мне возможность жить дальше), из бездны, где мы были, предстоит одолеть еще столь долгий подъем, что ежедневный прогресс, если Бог захочет, чтобы он продолжился, будет неощутим. Поскольку вы были так добры, что проявили внимание к моему горю, я напишу вам, если будет какое-нибудь решительное улучшение, которое избавит нас от наших мук. Но не трудитесь посылать за новостями. Не могу вам сказать, как я страдал… Она знает, насколько я не способен жить без нее, до какой степени безоружен перед жизнью, так что, если она почувствовала (как я того боюсь и ужасаюсь), что, быть может, скоро покинет меня навсегда, ей наверняка пришлось познать тревожные и мучительные минуты, представить которые для меня самая жуткая пытка…»
Наконец, она умерла. Отчаяние Марселя внушило его друзьям глубокое сострадание.
Дневник Рейнальдо Ана:
«Я долго думал о Марсель, о его одиночестве. По-прежнему вижу его возле смертного ложа госпожи Пруст, плачущего и улыбающегося ее телу сквозь слезы…» Лоре Эйман Пруст написал: «А теперь в моем сердце пусто, и в моей комнате, и в моей жизни… Письмо к Монтескью: «Я потерял ее, я видел, как она страдала, я могу поверить, что она знала, что покидает меня, и не смогла дать мне наставления, и для нее, наверное, было мучительно молчать; у меня такое чувство, что из-за своего плохого здоровья я был огорчением и заботой всей ее жизни…»
Его мать была единственным существом, чья любовь никогда не разочаровывала его надолго. Она понимала и прощала все. Кто отныне будет нянчиться с ним, как с ребенком, которым он и остался, кто назовет его: «Глупыш мой! Маленький мой простофиля!»
Пруст госпоже Строс:
«Выходить, даже если болен, это бы еще ничего, но возвращаться, когда моими первыми словами были: «Госпожа дома?» И еще прежде ответа я замечал Маму, которая не осмеливалась войти ко мне из опасения услышать, что мне трудно дышать, и ждала с тревогой, чтобы самой увидеть, обошелся ли я без слишком сильного приступа. Увы! Именно эта забота добавила к ее печалям, которые гложут меня сейчас, угрызения совести, и мешают обрести секунду успокоения в воспоминании о часах нашей нежности, про которое я даже не могу сказать, что оно непрерывно, потому что в нем я дышу, мыслю, оно одно окружает меня. Когда прибавляющаяся к нему тоска становится слишком сильной и сводит меня с ума, я пытаюсь управлять ею, уменьшить ее. Но вот уже несколько дней я снова немного сплю. Тогда во сне, когда нет больше рассудка, чтобы отдалить чересчур мучительное для этого мига воспоминание, чтобы умерить боль, смешать ее с нежностью, я становлюсь беззащитным перед самыми ужасными впечатлениями. Впрочем, временами мне кажется, что я свыкся с этим горем, что вновь обретаю вкус к жизни, тогда я корю себя за это, и в ту же минуту новая боль обрушивается на меня. Поскольку имеешь не одну печаль, сожаление в любой миг принимает другую форму, внушенное всякий раз впечатлением, подобным былому; и это новое горе, неведомое зло, столь же ужасно, как и то, обретенное в первый раз…»
Пруст описал чередование отчаяния и забвения, затишья и срывы, перебои чувств; но воспоминание о матери никогда не покидало его надолго. Леон Пьер-Кен рассказывал, что десять лет спустя Марсель обратился к одному другу голосом, подобным кроткому стону: «Взгляните на Мамин портрет», произнеся слово «мамин» исходившее, умирая, из горла, так, словно его мать была все еще жива. Ничуть не будучи комедиантом, он возобновил свою жизнь, «говорил, смеялся, но за его словами, за смехом слышался порой голос госпожи Пруст, голос, который он слушал с вечера и до утра… Все чувствительное в нем было обречено…».[109] Его тоска возросла из-за сожалений, что он не оправдал надежд своих родителей, которые оба так гордились его умом и оба умерли до того, как он создал что-нибудь стоящее. «Но я так рад, что мама смогла сохранить иллюзии о моем будущем…»
Резонно говорили, что именно угрызения совести и желание не опровергнуть иллюзии, сохраненные его матерью, дали ему силу начать, наконец, свой труд, и волю завершить его. Но уже к 1905 году он собрал несметное количество заметок для своего великого замысла. Миры, которые Прусту предстояло сотворить, еще не приобрели форму, и виделись лишь в духовных далях, подобные бледным туманностям, но материя, из которой они сложатся, уже существовала, равно как и гений, который их оживит.
Действительно, в предисловии к «Сезаму и Лилиям» уже содержалось в потенции все начало романа, и Пруст чувствовал, что ничто из того, что он увидит впредь, уже не даст ему столь дивных переживаний, нежели то время, когда он открывал одновременно мир и себя самого: «Именно потому, что я верил в вещи и в существа, когда бродил по дорогам Комбре, вещи и существа, которые они мне открыли, это единственное, к чему я еще отношусь всерьез, и что еще доставляет мне радость. То ли созидающая вера иссякает во мне, то ли действительность складывается только в памяти, но цветы, которые мне сегодня показывают впервые, не кажутся мне настоящими. Мезеглизская сторона с ее боярышником, васильками, маками, яблонями; германтская сторона с ее рекой и головастиками, кувшинками и лютиками навсегда определили для меня облик края, где мне хотелось бы жить, где я прежде всего требую, чтобы можно было ходить на рыбалку, кататься на лодке, видеть развалины готических укреплений и находить среди хлебов подобную былому Святому Андрею-в-Полях церковь — монументальную, безыскусную и золотистую, словно мельничный жернов; и васильки, боярышник, яблони, которые мне еще доводится встречать в полях во время путешествий, немедленно соприкасаются с моим сердцем, потому что находятся на той же глубине, на том же уровне моего прошлого…»
Единственный подлинный рай это тот, который мы потеряли. Возможности часов детства — столь полных и прекрасных — никогда не возродятся вне коротких Любовей, которые возвращают нам на время восторг и наивность. Вот только, чтобы открыть волшебный мир детства, чтобы изобразить его, чтобы превратить в материю романа, надо из него выйти, а это как раз то, чего Пруст, пока живы были его родители, сделать не мог. «С недавнего времени я вновь начинаю явственно слышать, если напрягу слух, рыдания, которые мне хватало сил сдерживать перед отцом, но которые разражались, едва я оказывался наедине с Мамой. На самом деле они никогда не стихали, и только потому, что жизнь вокруг меня все больше молчит, я слышу их снова, подобно монастырским колоколам, молчащим, казалось, в течение дня, когда их перекрывает шум города, но которые снова начинают звонить в вечерней тиши…»
Смерть матери изгнала его из рая детства; значит, настала пора сотворить его заново. Однако для этого повторного открытия Пруст был теперь превосходно снаряжен. Он унаследовал способность к верному диагнозу и ум ученого от отца, интуицию и вкус от матери. Он обладал стилем, культурой, знанием живописи, музыки, архитектуры. Он приобрел богатый и точный словарь. Он проявлял «неспособный к утешению» и чрезмерно развитый одиночеством ум. Особенно он пестовал свою необычайную память, всю наполненную образами и беседами. Урожай, собранный в закрома в пору детства и отрочества, он не растратил, подобно другим, столь многим, в беспутных юношеских романах. Он вступал в возраст больших предприятий с полными житницами. Наконец, от своих родителей он получил чувство долга, без которого никто, будь он художник или человек действия, не совершит ничего выдающегося.
Вот только нравственные обязательства принимали у него особую форму долга художника, который состоит в том, чтобы с абсолютной правдивостью и совершенным мужеством изображать видимое им. Мужество бесконечно редкое. Большинство писателей, сознательно или нет, приукрашивает жизнь, либо искажает ее; одни — потому что не осмеливаются показать суетность всего того, к чему привязываются люди и они сами; другие — потому что их собственная ущербность скрывает от них то, что есть в мире великого и поэтичного; почти все — потому что не имеют силы зайти дальше видимости и вызволить плененную красоту. Просто наблюдать недостаточно, надо проникнуть по ту сторону предмета, по ту сторону плотских существ, добраться до скрываемых ими таинственных истин. Красота похожа на сказочных принцесс, заточенных в башню грозным чародеем. Мы можем с великим трудом открыть тысячу дверей, не находя ее, и большинство людей, побуждаемых деятельным пылом юности, устав от поисков, оставляют их. Но человек, подобный Прусту, отказывается от всего остального, чтобы добраться до узницы, и однажды, в день откровения и уверенности, получит свою чудесную и тайную награду. «Мы стучали во все двери, не ведущие никуда, — говорит он, — и вдруг натыкаемся, сами того не зная, на единственную, через которую можно войти и которую напрасно искали сто лет, и она открывается…»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.