С Неккара на Москву-реку

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С Неккара на Москву-реку

Мои родители родились недалеко от Рейна: мать — в Ремшейде, отец — в Нойвиде, и год смерти Вильгельма I стал годом рождения Фридриха Вольфа[1]. Его родители очень хотели видеть сына раввином, но он добился своего и стал изучать медицину в Гейдельбергском университете. В противовес благочестивой атмосфере родительского дома, равно как и агрессивному ура-патриотизму рубежа веков, проникнутому духом немецкого национализма, он в те годы сформировал пацифистское, утопическое мировоззрение. Оно свидетельствовало о том, что Фридрих Вольф был знаком с идеями не только Платона и Канта, но и Толстого, Ницше, Кропоткина.

Ему довелось пережить ужасы первой мировой войны, будучи батальонным врачом на разных фронтах. Вместе с разочарованием, вызванным поражением Ноябрьской революции 1918 года, фронтовой опыт содействовал его превращению в убежденного марксиста. Позже отец объяснил нам, детям, что фундамент его политического развития заложила бабушка, которой было свойственно острое чувство справедливости. Он хорошо помнил ее захватывающий рассказ о прадеде из Мюнстера, который во время революции 1848 года ударил в набат, когда будущий кайзер приказал стрелять по толпе. А когда Вильгельм II торжественно открывал в Виде памятник в честь подвигов своего деда, бабушка, покачав головой, сказала моему пятилетнему отцу: “Фрицхен — это не император-герой, это картечный принц”[2].

С моей матерью Эльзой отец познакомился, работая городским врачом в Ремшейде, и, несмотря на кротость, свойственную девушке, она оказалась достаточно упрямой, чтобы, рассердив родственников, выйти замуж за еврея.

Когда я сегодня вспоминаю родителей, то отец как образец для подражания постоянно со мной благодаря его делам и книгам, и все же мне кажется, что тихое влияние матери было едва ли не больше отцовского. Терпимость наряду с уравновешенностью и невозмутимостью были, может быть, ее наиболее характерными свойствами. Волнующая судьба нашей семьи дала ей более чем достаточно поводов доказать несокрушимое гражданское мужество, тогда как ее терпение было доведено до грани возможного любовными связями отца. И то, что, несмотря на такие испытания, брак моих родителей сохранился до смерти отца в 1953 году, — немалое доказательство не только их любви друг к другу, но и терпения и нежной снисходительности моей матери.

Я, старший сын Эльзы и Фридриха Вольфов, родился в 1923 году в небольшом вюртембергском городке Хехинген. Это было время полного обесценения денег, галопирующей инфляции, и мои родители радовались, если пациенты-крестьяне оплачивали врачу гонорар яйцами и маслом, а не бумажными деньгами, которые ничего не стоили.

Воспоминания о моем раннем детстве, о пейзажах Швабской Юры, а позже о Штутгарте одновременно пестры и ясны. Отец был убежденным защитником вегетарианскою питания и физической закалки, включая, разумеется, и культуризм. Недалеко от Хехингена жил дядя отца д-р Мориц Мейер, которого у нас в семье называли “дедуля”. Этот бывший советник земельного суда перессорился со всеми именитыми жителями Хехингена, слыл чудаком и пользовался славой чудесного доктора. Он был вегетарианцем и жил в лесу. Возможно, именно его пример и побудил отца отвернуться от классической медицины и заняться лечением с помощью природных веществ и гомеопатии. Именно этому дяде отец посвятил свою книгу “Природа как врач и помощник”.

Эта книга, учебник здоровья для целой семьи, сразу получившая большой успех у читателей, расходилась даже в “третьем рейхе”, правда отец больше не получал доли от прибыли. Но вначале гонорары позволили нам переехать в Штутгарт, в настоящий крупный город. Мы жили там в новом доме, где находился и врачебный кабинет отца.

Слова “усталость” отец не знал. Наряду с врачебной практикой он писал пьесы, которые сделали его популярным во всей Германии, и не упускал возможности выступить с докладами по социальным, медицинским и политическим вопросам. Ему пришлось даже ненадолго познакомиться с тюрьмой, когда он был осужден за пьесу “Цианистый калий”, клеймившую запрет абортов[3].

Родители вступили в коммунистическую партию в тот год, когда я пошел в школу, и я стал юным пионером, как позже и мой брат Конрад. Мы с гордостью носили красные пионерские галстуки и, как завороженные, прислушивались к тому, что рассказывали родители, вернувшиеся из первой поездки в Советский Союз, который казался нам сказочным царством. Собирая деньги для бастовавших металлистов или распространяя листовки во время предвыборной кампании, мы казались сами себе почти настоящими политическими бойцами и очень взрослыми. Мы не могли разделить воодушевления родителей только в том, что касалось еды. Я и брат с завистью поглядывали на бутерброды с колбасой, которые уплетали одноклассники, и Конрад намеревался съесть целого быка, как только станет большим.

Я хорошо помню события, связанные с захватом власти нацистами. Тогда я впервые узнал, что мы евреи и поэтому подвергались преследованиям со стороны новых властителей не только по политическим причинам. После поджога рейхстага в феврале 1933 года отцу пришлось бежать за границу, и уже вскоре чиновники уголовной полиции в сопровождении штурмовиков стали появляться у наших дверей, чтобы проводить обыски. Мне угрожали, что я попаду в Хойберг, если не скажу, где отец. Хойберг был первым концлагерем в Баден-Вюртемберге. Незадолго до того, как мать вместе с нами последовала за отцом в эмиграцию, мы еще раз навестили “дедулю” в его уединении. Было как раз время Пасхи, и поэтому он мог предложить нам только мацу, от которой наши лица вытянулись. Но скудное угощение было вознаграждено яркими рассказами деда.

Друзья-коммунисты переправили нас с матерью через швейцарскую границу и оттуда во Францию. Так как мы, “нежелательные иностранцы”, не могли получить вида на жительство, приходилось прятаться. Друзья устроили нас на небольшом острове Иль-де-Бреа у побережья Бретани. Я и мой брат провели там чудесное лето, полное мальчишеских приключений, а отец написал свою драму “Профессор Мамлок”, которая стала первым литературным свидетельством преследования евреев в Германии. До немецкой премьеры, состоявшейся в Цюрихе, пьеса была поставлена в еврейском театре в Варшаве. Ее включали в свой репертуар театры всего мира.

Это не прибавило Фридриху Вольфу популярности в стране, где господствовали нацисты, и расплата не заставила себя долго ждать. В 1934 году наше имущество было конфисковано, имя отца попало в список “вредных и нежелательных писателей”, а затем вся семья была лишена германского гражданства. В 1937 году имя отца вместе с нашими даже появилось в списке разыскиваемых. Теперь мы с братом могли и вправду чувствовать себя взрослыми — ведь нас преследовали как опасных преступников!

Если бы мы вовремя не бежали, то, пожалуй, разделили бы судьбу “дедули” и других еврейских родственников, которые не пережили гонений. Во время войны мы узнали от немецких военнопленных, каков был конец д-ра Морица Мейера. Брошенный в концлагерь Маутхаузен, он умер там в возрасте почти восьмидесяти лет. Когда я посетил в 1993 году свой родной Хехинген, один врач, увлекающийся краеведением, рассказал мне, что все евреи города были согнаны в дом своего состоятельного товарища по несчастью, откуда их увезли в рижское гетто. О том, как дядя попал из Риги в Маутхаузен, мы, видимо, так и не узнаем…

Эта судьба миновала нас потому, что мы обрели убежище в Советском Союзе. Когда мать в апреле 34-го приехала с нами в Москву, отец с помощью драматурга Всеволода Вишневского уже нашел и обставил маленькую двухкомнатную квартиру в переулке около Арбата, то есть в самом центре. По тогдашним московским меркам двухкомнатная квартира была почти невероятной роскошью.

Привыкать к чужим нравам и условиям жизни оказалось нелегким делом, и немало проблем доставило поначалу отношение к нам ребят во дворе. Стоило нам появиться в коротких штанишках, как раздавалось: “Немец, перец, колбаса, кислая капуста!”, что, конечно же, не было комплиментом. Но дети быстро справляются с подобными препятствиями. Мы сумели выпросить у матери длинные штаны и уже вскоре чувствовали себя связанными “по гроб жизни” с дворовой шпаной, вместе с которой мы исследовали чердаки и тревожили переулки.

Новая среда удивляла на каждом шагу. Если уж Штутгарт после Хехингена казался крупным бурлившим городом, то как же мы должны были воспринимать первую настоящую столицу? В то же время Москва все еще была “большой деревней”, в которой жизнь сохраняла черты крестьянского уклада. Шелуху от семечек сплевывали на пол, а по улицам грохотали телеги. Мы учились в немецкой школе им. Карла Либкнехта, а потом в русской школе им. Фритьофа Нансена, находившихся недалеко от Арбата. Там подружились с детьми других эмигрантов. Завязавшейся в то время дружбе с Джорджем и Виктором Фишерами, сыновьями американского журналиста Луи Фишера, и Лотаром Влохом, сыном немецкого коммуниста Вильгельма Влоха, который пал жертвой сталинских “чисток”, суждено было сыграть в нашей жизни очень большую роль. С этого времени нам достались имена-прозвища Коля и Миша. Мы не только на бумаге стали советскими гражданами, но и незаметно впитали национальные черты русского характера, превратившись в настоящих “детей Арбата”.

В калейдоскопе воспоминаний смешиваются свет и тени: на Арбате и в его окрестностях можно было встретить и то и другое. Исторический “каменный город” с Кремлем в центре разрастался многоэтажными домами, количество автомобилей на улицах стремительно увеличивалось, а телег и пролеток становилось день ото дня меньше. Строилось роскошное метро. Это ничего не меняло в катастрофическом недостатке жилья и в допотопных жилищных условиях, но продовольственное снабжение населения все же улучшалось на глазах, и каждый был убежден, что огромная страна оставит позади отсталость и темноту и вот-вот вступит в новую эру. В то же время шли показательные процессы, в ходе которых людей, еще недавно прославлявшихся как героев революции, обвиняли в вымышленных преступлениях и приговаривали к смерти. Мы, подростки, чувствовали, что эти события беспокоили наших родителей. Боязливый вопрос о том, кто будет следующим, не задавали вслух. Несмотря на все это, мы не задумывались о причинах террора, лишь гораздо позже отважившись подумать о немыслимом и признать, что сам Сталин нес ответственность за убийства. Сеть советской тайной полиции НКВД все чаще смыкалась вокруг наших друзей и знакомых из числа эмигрантов, и во время “чисток” исчезли многие наши учителя.

Сегодня я знаю, что тогда и нашему отцу приходилось опасаться за свою жизнь. В отличие от нас и матери, он не имел советского гражданства, у него остался немецкий паспорт. К тому же, в отличие от нас, детей, с воодушевлением бездумно повторявших то, чему нас учили в школе, отец серьезно размышлял о двуличии советского руководства по отношению к тем, кто приехал в СССР, спасаясь от преследований или движимый убеждениями. Когда в 1936 году разразилась гражданская война в Испании, он сразу же подал заявление о разрешении на выезд, чтобы иметь возможность служить врачом в Интернациональных бригадах. Мы, дети, гордились отцом, который хотел участвовать в борьбе против союзников Гитлера. Добровольцы, поспешившие из всех стран мира на помощь испанским республиканцам, восхищали нас как герои. Лишь гораздо позже мы узнали, что отец объяснил женщине, которая была близким другом нашей семьи, свои настойчивые попытки получить разрешение на выезд горькими словами: “Я не хочу ждать, пока меня арестуют”.

После более чем года изнурительного ожидания ему разрешили выехать. Но в Испанию отец не попал, так как тем временем французская граница оказалась закрытой. В момент начала второй мировой войны в сентябре 1939 года он вместе с другими интернационалистами был интернирован в лагерь Ле Верне в Южной Франции. С немецким паспортом ему грозила выдача нацистам. Мы боялись за жизнь отца, и каждая весточка, доходившая до нас, рождала новые надежды. Мать осаждала советские учреждения, добиваясь советского паспорта для мужа. Пакт о ненападении между Гитлером и Сталиным поставил нас, немецких эмигрантов, в незавидное положение. Нас терпели, но мы были не так уж желательны. В конце концов благодаря уму и настойчивости матери удалось в августе 1940 года получить вожделенный документ, и в марте 1941-го, за три месяца до нападения Гитлера на Советский Союз, мы смогли на Киевском вокзале обнять отца после трех лет разлуки.

К моменту возвращения отца я уже заканчивал первый курс Московского авиационного института. Как и брат Кони, я весь день говорил по-русски, а по-немецки — только вечерами дома. Я мечтал о будущем авиаконструктора в Советском Союзе. Но жизнь всей нашей семьи драматически изменилась 22 июня 1941 г., когда гитлеровские войска вторглись в Советский Союз. Осенью они стояли под Москвой. Мой институт был переведен в столицу Казахстана Алма-Ату, за шесть тысяч километров, а отца, как и многих членов Союза писателей, эвакуировали туда же вместе с остальными членами семьи. Трехнедельная поездка по железной дороге была кошмаром. Чуть ли не ежечасно поезд отгоняли на запасные пути, чтобы пропустить эшелоны, шедшие на Запад, к фронту. Отец заботился об Анне Ахматовой, которая ехала, обессиленная и больная, в нашем же поезде. А мне разрешалось приносить ей паек — 400 граммов черного хлеба и немного теплой воды.

Алма-Ата предстала перед нами во всей своей красе на фоне гор Алатау, напоминавших Альпы. Весной повсюду, куда ни бросишь взгляд, под небом невероятно синего цвета цвели миндаль и яблони.

Иногда все скрывалось под сверкающим снежным покровом. Кроме того, рекордно большое количество солнечных дней в году делало Алма-Ату прямо-таки идеальным местом для эвакуации московских и ленинградских киностудий, в которых мы в качестве статистов добывали приработок к скудным пайкам. Опыт парашютиста помог мне как каскадеру участвовать в небольших выступлениях за особенно высокое вознаграждение. Вечерами знаменитый режиссер Сергей Эйзенштейн читал нам в узком кругу отрывки из сценария своего фильма “Иван Грозный”.

Город был переполнен. Беженцы из западных областей страны — рядом с польскими офицерами, освобожденными из сибирских лагерей военнопленных, которых польское эмигрантское правительство в Лондоне призывало в свою армию, рядом с ними можно было увидеть полуголодных ленинградцев, солдат Красной Армии, в том числе раненых, которые выбрались из блокированного города по дороге, проложенной по льду Ладожского озера. Многие из них умерли вскоре после прибытия от последствий блокады, и не счесть тех, кого не стало еще в пути.

Тем временем многие мои однокурсники ушли на фронт. Брату тоже удалось вступить в Красную Армию, хотя на военную службу призывали лишь немногих немцев. Оставаться в числе немногочисленных мужчин среди студенток чем дальше, тем больше казалось мне настоящим наказанием, хотя я и продолжал заниматься военной подготовкой. На мою долю как самого высокого в группе выпадала сомнительная честь таскать “на горбу” тяжелую треногу пулемета “Максим”.

Летом 1942 года я получил загадочную телеграмму за подписью “ИККИ, Вилков”, иными словами, “Исполнительный Комитет Коммунистического Интернационала, Вилков” или, что то же, телеграмму из Коминтерна, подписанную заведующим отделом кадров Исполкома. В ней мне было предложено оставить учебу, при необходимости с помощью Центрального Комитета Коммунистической партии Казахстана, и приехать в столицу Башкирии Уфу. В начале осады Москвы в Уфу были эвакуированы как руководящие органы Коминтерна, так и заграничное руководство Коммунистической партии Германии.

В Уфе все происходило очень конспиративно. Еще в день приезда меня отправили дальше, на этот раз пароходом, в расположенную ниже по реке Белая деревню Кушнаренково, там находилась школа Коминтерна, в которой мне предстояло учиться. Я понял, что на эту учебу меня направила партия, чтобы позже заслать в Германию для подпольной борьбы против нацистской диктатуры.

В школе все было еще более конспиративно, чем в Уфе. Каждый из нас получил псевдоним, нам строго напоминали о необходимости обращаться друг к другу только по новым именам, хотя многие из нас были знакомы еще в Москве. Я был назван Куртом Ферстером, и все происходившее очень волновало меня.

Для подготовки к будущей нелегальной работе нас обучали обращению с ручным огнестрельным оружием, со взрывчатыми веществами и ручными фанатами и преподавали “технику конспирации”, чтобы мы могли возможно дольше осуществлять свою подрывную деятельность в тылу врага и не быть раскрытыми.

Несмотря на строгую дисциплину мы, курсанты, сдружились в немногие свободные часы. Я не только познакомился с прелестной Амайей, дочерью легендарной Долорес Ибаррури, и сыновьями Тито и Тольятти, но и влюбился в Эмми Штенцер, дочь депутата рейхстага Франца Штенцера, убитого в 1933 году в Дахау. Мы все дрожали, как в лихорадке, ожидая возможности — подобно ровесникам, находившимся на фронте, — бороться с фашизмом не щадя своей жизни и победить его. Мы мечтали о будущем справедливом обществе, в котором каждый был бы социалистом по собственным убеждениям, а не из оппортунизма или, тем более, по принуждению.

Интернационализм, в атмосфере которого мы жили в школе, во многом определил образ моих мыслей. Поэтому позже я никогда не мог понять националистические проявления в социалистических странах — ведь они резко противоречили всему тому, чему нас учили в школе Коминтерна, всей теории научного социализма. Часто мы, смертельно уставшие курсанты, поздно вечером сидели над книгами, преисполненные энтузиазма и идеализма. Многие мои сокурсники, как и я, стали убежденными коммунистами под воздействием родительского дома и школы. Конечно, среди нас считалась запретной литература, объявленная антисоветской или троцкистской, но мы, тем не менее, были не усердствующими догматиками, а любознательными и открытыми людьми, которые дискутировали о Боге и мире.

Внезапно нас грубо пробудили от мечтаний о будущем, сообщив 16 мая 1943 г. о роспуске Коминтерна и его школы, потому что различия “между странами, находящимися под игом нацистской тирании и свободолюбивыми народами”, стали непреодолимыми. Действительная причина состояла в том, что Сталину пришлось уступить давлению западных союзников, для которых Коминтерн стал бельмом на глазу. Нам объяснили, что теперь мы не будем сброшены с парашютом в Германии, нам предстоит работать только там, где действуют Советская Армия и партизаны. Многие годы спустя я узнал, что те, кто закончил школу раньше, были схвачены гестапо по прибытии в Германию и казнены, так как абвер расшифровал их радиокоды. Их судьба побудила заграничное руководство КПГ больше не посылать молодых людей на верную смерть, и это, несомненно, спасло жизнь большинству из нас. Но мои друзья по школе Йозеф Гифер и Рудольф Гюптнер погибли, выполняя задания в Польше.

Меня вместе с некоторыми сокурсниками руководство партии вызвало в Москву. Мы входили в узкий круг тех, кого намечалось использовать в Германии после войны. Так как мой отец был известным писателем, мне дали работу диктора и комментатора на радиостанции КПГ “Дойчер фольксзендер”. До тех пор я писал мои статьи и работы по-русски, теперь же пришлось учиться письменно излагать свои мысли на родном языке. Став тем временем членом партии, я участвовал в заседаниях, проходивших в знаменитой эмигрантской гостинице “Люкс” в комнате Вильгельма Пика — будущего президента ГДР. Во время этих встреч я познакомился с Вальтером Ульбрихтом, Антоном Аккерманом и другими, кому предстояло через несколько лет оказать самое серьезное влияние на политический облик этого государства.

Осенью 1944 года, незадолго до конца войны, я женился на Эмми Штенцер. Но она не могла оставаться в Москве, а была послана на фронт, чтобы вести через громкоговоритель пропагандистские передачи для немецких войск. Во время обстрела с немецкой стороны Эмми ранило, и после госпиталя она возвратилась в Москву. И вот наконец свершилось: 9 мая 1945 г. мы с родителями стояли среди ликующих москвичей на Каменном мосту недалеко от Кремля. Совершенно незнакомые друг с другом люди целовались и обнимались от полноты чувств. Навсегда остались в моей памяти и яркие огни салюта, и слезы на глазах мужчин и женщин, слезы радости и печали. Почти каждой семье было суждено оплакивать одного, а то и нескольких близких, павших на войне.

Мой брат Кони, девятнадцатилетний лейтенант Красной Армии, находился под Берлином. Не без грусти собрал я пожитки и стал прощаться с Советским Союзом, прощаться со своим детством и юностью. Меня ждала новая глава жизни.

В Москву я попал одиннадцатилетним, а в двадцать два года возвращался в Германию. Ступив на немецкую землю после столь долгого отсутствия, я сам себе казался иностранцем. Понадобилось несколько дней, чтобы привыкнуть к немецкой речи на улицах. Мне было трудно представить себе, что я буду жить среди людей, многие из которых с ликованием приветствовали Гитлера и Геббельса и были ответственны за неизмеримые страдания и бедствия или, по крайней мере, терпели этот строй. Казалось, что многие еще не поняли или не хотели понять, что сделали нацисты. Лишь немногие были готовы взять на себя вину или ответственность. Мои друзья-москвичи и красноармейцы, которых я встречал в Германии, были мне духовно ближе этих немцев.

Иногда по моему адресу отпускали шутку, порой с обидным подтекстом, что я-де стал “полурусским”. Я никогда не воспринимал это как обиду. Советская повседневность и русский склад ума воздействовали на меня в детстве и юности, русскую кухню я люблю больше любой другой, за исключением гречневой каши, которую слишком уж часто приходилось есть в детстве, и при всей моей скромности позволю сказать, что я — один из лучших мастеров по пельменям к западу от Урала. На протяжении еще многих лет я чувствовал себя в Москве как дома, и москвичи мне были ближе берлинцев.

Первое, куда я отправлялся в Москве, — это наш бывший дом в Нижнем Кисловском переулке, на котором в 1988 году установлена мемориальная доска в память о моих отце и брате. Потом шел на Арбат, где навещал друзей. Вместе с Аликом, который потерял на войне ногу, а впоследствии стал профессором германистики, я шел затем через наши бывшие “владения” до улицы Горького, которая теперь снова называется Тверской. Здесь школьниками мы терпеливо стояли в многочасовых очередях у МХАТа, чтобы достать билеты на “Анну Каренину” с прославленной Тарасовой в заглавной роли. Мы восхищались и Михоэлсом с Зускиным из Еврейского театра, который находился всего лишь в нескольких минутах ходьбы от нашей школы. Что это были за актеры! Мы любили русских классиков, а кроме них — Гейне, Бальзака, Голсуорси и Роже Мартен дю Гара. По-особому притягивал нас скупой и сильный стиль Хемингуэя. Встретившись в последний раз в Москве летом 1941 года, мы на веслах добрались до маленькой уединенной бухты Москвы-реки и декламировали там стихи Александра Блока и Сергея Есенина.

Многие годы каждое прощание с Москвой было для меня только прощанием на время, и, тем не менее, в отличие от некоторых друзей, у меня никогда не было желания вернуться в Москву навсегда. Несмотря ни на что Германия осталась моей настоящей Родиной, той страной, где мне предстояло решать будущие задачи, к чему я готовился, учась в школе Коминтерна и работая на “Дойчер фольксзендер”.

К чему я оказался неподготовленным, так это к повседневной реальности в стране, жители которой считали себя жертвами и жалели, что проиграли войну и жили в разбомбленных городах, тратя всю свою энергию на мешочничество. У них не оставалось ни интереса, ни сочувствия к тем, кто пережил концлагеря. Я был достаточно наивен, полагая, что большинство немцев будет радоваться освобождению от нацистского господства и приветствовать Советскую Армию как освободительницу. Вместо этого мне вновь и вновь приходилось видеть, что отношения людей друг с другом определялись затаенной враждебностью и приспособленчеством.

27 мая 1945 г. моя группа, в которую входила и моя жена, на маленьком военном самолете прилетела из Москвы в Берлин. Ульбрихт прибыл туда с первой группой уже в апреле. С воздуха можно было оценить всю степень разрушений, причиненных войной, — пустынный пейзаж, города и деревни, лежавшие в руинах. Сильнее всего потрясал вид той каменной пустыни посреди разбомбленной Варшавы, которая была еврейским гетто: нацисты сравняли его с землей при подавлении восстания. Когда мы заходили на посадку в аэропорту Темпельхоф, Берлин производил с высоты столь безотрадное впечатление, что восстановление города казалось совершенно невозможным.

Через несколько дней после прибытия нас одного за другим вызвали к Ульбрихту. Он кратко говорил каждому, что надо было делать. Меня Ульбрихт направил на Берлинское радио, может быть из-за того, что я работал на “Дойчер фольксзендер”. Я попытался отговориться, не испытывая ни малейшей склонности к работе за письменным столом, и это продолжалось до тех пор, пока Ульбрихт не обрезал меня замечанием, что каждому надо направляться туда, где он больше всего нужен.

В огромном здании радиодома в Шарлоттенбурге нас ожидало около семисот сотрудников, оставшихся от имперского радио времен д-ра Геббельса. Нас же, намеревавшихся создать антифашистское радио, было целых семь человек. Этот радиодом был неведомым миром. Расположенный в британском секторе, он представлял своего рода форпост начинавшейся холодной войны. Так как нашему партийному руководству, находившемуся в Восточном Берлине, было трудно добираться до этого здания, мы располагали такой свободой действий, о которой будущие радиожурналисты ГДР могли только мечтать. Мои первоначальные опасения быстро развеялись, работа оказалась интересной. Я писал внешнеполитические комментарии под псевдонимом Михаэль Шторм, иногда работал репортером и руководил различными политическими редакциями.

Время от времени я встречался с Ульбрихтом. В моей серии передач “Трибуна демократии”, в которой брали слово представители всех партий, он излагал точку зрения Социалистической единой партии Германии, возникшей в 1946 году в результате объединения Коммунистической и Социал-демократической партий в зоне, находившейся под советским управлением. Фальцет и саксонское произношение Ульбрихта весьма неприятно действовали на слушателей. У меня хватило бестактности с самыми лучшими намерениями предложить ему отказаться от выступлений и поручить читать его тексты опытному диктору. Его реакция не оставила сомнений в том, что лучше мне было этого не делать. В другой раз я спросил Ульбрихта, когда смогу завершить учебу в Москве, на что он безапелляционно ответил: “Делай, что делаешь. У нас хватает других забот, кроме самолетостроения”.

Мы старались делать живые передачи, приближенные к интересам слушателей, не боясь таких рискованных тем, как вызывавшая споры граница по Одеру и Нейсе, судьба немецких военнопленных на Востоке или обращение с “маленькими нацистами”, функционерами НСДАП и их попутчиками. Несмотря на всю бдительность советских офицеров, осуществлявших контроль, наше пространство для маневра было на удивление широким. Оказалось напрасным только наше сопротивление обязательной трансляции многочасовых речей министра иностранных дел СССР Вышинского. Нам пришлось их передавать, и армия слушателей быстро переключалась на только что созданное радио в американском секторе (РИАС).

Мы не могли со всей откровенностью говорить об отношении народа к советским оккупационным властям, о грабежах и изнасилованиях, имевших место во время вступления Советской Армии, и об акциях возмездия по отношению к немецкому гражданскому населению. Во-первых, офицеры, контролировавшие нас, имели соответствующие указания; во-вторых, СЕПГ была очень чувствительна к этому вопросу, да и мы, кроме того, не хотели раздувать враждебность немцев к русским. Следствием оказывалось приукрашивание многого, причем не всегда умышленное. Я вспоминаю, как с возмущением пригвоздил к позорному столбу, назвав лживой пропагандой, сообщения западноберлинской газеты “Телеграф” о допросах и пытках в Восточном Берлине, проведенных отделением тайной полиции К5. Многие годы спустя к своему немалому замешательству мне довелось узнать, что это К5 не было вымыслом. Достаточно часто я отнюдь не был в состоянии одобрить акции оккупационных властей или нашей партии против мнимых уклонистов, но эти злоупотребления быстро бледнели, становясь чем-то незначительным, при воспоминаниях о преступлениях нацистского режима, ужасные подробности которых открылись мне во время Нюрнбергского процесса.

В сентябре 1945 года я в качестве корреспондента нашего радио был командирован в Нюрнберг. До тех пор я лишь с трудом представлял себе всю степень чудовищности нацистского господства. Было ощущение какой-то призрачности, когда я, идя по совершенно разрушенному Нюрнбергу, городу, который когда-то называли шкатулкой для драгоценностей Германии, думал о том, что люди, сегодня сидящие на скамье подсудимых, именно здесь, в Нюрнберге, принимали расовые законы и торжествовали, пребывая в зените своего могущества. Впечатление не меньшей призрачности оставалось от демонстрации фильмов в зале суда — нацистских еженедельных кинообозрений с их истерическим ликованием и документальными кадрами массовых казней. Страшнее всего были любительские ленты, которые делались с тем же хладнокровием и безучастностью, с которой перед камерой пытали и убивали. В этом зале, как на секционном столе, вскрывалась анатомия национал-социализма. Тогда я, как и многие другие, верил, что эти уроки никогда нельзя будет забыть.