1939

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1939

22 февраля 39[8]. Пришла – в старом пальто, в вылинявшей, расплющенной шляпе, в грубых чулках.

Сидит у меня на диване и курит. Статная, прекрасная, как всегда.

– Я не могу видеть этих глаз. Вы заметили? Они как бы отдельно существуют, отдельно от лиц[9].

– Мальчика своего моя соседка не любит[10]. Бьет его. Когда она берет веревку и принимается за него, я ухожу в ванную. Попробовала я один раз с ней говорить – она меня оттолкнула.

– Прошлую зиму я читала «Улисса». Прочла четыре раза, прежде чем одолела. Очень замечательная книга. Правда, на мой вкус там слишком много порнографии.

– Лева уже писал собственные научные работы, овладел языками. Он спросил однажды у своего профессора: верно ли то-то и то-то? Профессор ответил: раз вы так думаете, значит верно… Он очень вынослив, потому что всегда привык жить в плохих условиях, не избалован. Привык спать на полу, мало есть.

Потом она оглядела мои книги – то есть Митины английские[11] – выбрала Е. Browning, и я отправилась ее провожать. Сухо, бесснежно, холодно. Ветер. Она идет легкой, быстрой походкой, но улицу переходить боится и на середине Невского вцепляется мне в рукав.

Долго стоит посреди, не позволяя мне идти дальше, пугаясь моих попыток. Стоим посреди улицы, она все сильнее и сильнее вцепляется пальцами мне в плечо. Говорит:

– Я не умею переводить. Осип[12] однажды мне так жалобно сказал: «Меня все заставляют переводить. Все говорят: переводите, переводите! А я не умею». Вот и я не умею.

Мы долго стояли посреди улицы. Я ее уверяла тихонько: уже можно, уже можно.

– Нет, нет, еще нельзя!

26 февраля 39. Была у Анны Андреевны – заносила билет[13]. Сидит на диване, повязанная розовым линючим платком, поджав ноги в стоптанных туфлях.

– Знаете, я перечла m-me Browning. Что-то не понравилась она мне. Муж всегда тянул одну-единственную ноту, но виртуозно… А она… может быть, тем она и плоха, что очень уж на него похожа.

Сняла откуда-то с верхней полки, став ногами на диван, зеленую тетрадь. Я хотела помочь – «Что вы, я прыгаю, как коза!»

Перелистала ее.

– Много он сделал, особенно после 28 года[14].

Прочитала мне два стихотворения: одно о могучей нищете, которое я уже слышала раньше, а другое, неизвестное мне, о Киеве-Вие3.

– Прочтите ваши.

– У меня нет ничего нового.

Вдруг показала мне на свой лоб – там какая-то с краю темно-коричневая ранка.

– Это – рак, – сказала она. – Очень хорошо, что я скоро умру4.

3 марта 39, Москва. —Что у вас? – спросила Анна Андреевна, вскочив с дивана и приблизив к моему лицу расширенные глаза.

Это в крошечной комнате Харджиева, где-то у черта на куличках, я ехала туда часа два5. Анна Андреевна любит и знает Москву, а я только раздражаюсь нескладицей. Ленинград своею стройностью приводит и душу в строй, а Москва выводит из равновесия.

У Николая Ивановича холодно. Анна Андреевна сидит на диване, накинув пальто на плечи. Пьем из каких-то кружек чай, а потом из них же вино. Николай Иванович, небритый, желтый, прислушивается к шагам за стеной – к шагам соседей.

Анна Андреевна говорит о литераторах, которые боятся с ней видеться.

– Сегодня Зина уже не пустила его ко мне, – говорит она о Борисе Леонидовиче[15].

Разговор о Герцене. Я долго и глупо ломлюсь в открытую дверь, доказывая, что Герцен – великий писатель, великий художник. Анна Андреевна горячо соглашается.

– Конечно, он гораздо крупнее, чем Тургенев, например. Но в «Былом и Думах» не люблю тех глав, где откровенности о Наташе.

Я пытаюсь спорить. Я понимаю так: в обращении Герцена к мировой демократии «по семейному делу» сказалась прекрасная наивность революционера, ощущавшего единство революции, морали, эстетики.

– Нет, не в единстве и не в наивности тут дело, – сказала Анна Андреевна. – Это время было тогда такое. В пушкинское время ничего о себе не рассказывали, а они выговаривали всё, до дна.

2 мая 39, Ленинград. Утром, гуляя с Люшей, я зашла к Анне Андреевне и уговорила ее выйти погулять[16].

Она слегка хромает: сломан каблук.

Идем по Фонтанке, мимо цирка, мимо Инженерного замка.

– Вам не приелся Петербург? – спрашивает она после долгого молчания.

– Мне? Нет.

– А мне очень. Даль, дома – образы застывшего страдания. И я так долго, слишком долго отсюда не уезжала.

Проходя мимо цирка:

– Тут, несколько лет назад, белыми ночами кричал тюлень…

Мимо Инженерного:

– Видите два окна с другими – цветными – стеклами? В этой комнате убили Павла.

Присели ненадолго в садике. Она говорила – восторженно – о фресках в Софийском соборе. (Видела фотографии.) И добавила:

– Новгородская София тоже очень хороша.

Мы пошли ее провожать.

– Я всю Фонтанку обжила, – сказала Анна Андреевна. – Тут жила, в доме капитула, с Олей.

(Это дом с колоннами недалеко от Симеоньевского моста6.)

– Вам надо почаще ходить гулять, – сказала я, прощаясь.

Она махнула на меня ручкой.

– Что вы! Разве сейчас можно гулять!

18 мая 39. Вечером телефонный звонок: Анна Андреевна просит прийти. Но я не могла – у Люшеньки грипп, надо быть дома.

Она пришла сама.

Сидит у меня на диване, – великолепная, профиль, как на медали, и курит.

Пришла посоветоваться. В каждом слове – удивительное сочетание твердости, достоинства и детской беспомощности.

– Вот получила письмо. Мне говорят: посоветуйтесь с Михаилом Леонидовичем[17]. А я решила лучше с вами. Вы вскормлены Госиздатом.

(И выгнана им же!)

Текст письма: «Мы охотно напечатаем… Но пришлите больше, чтобы облегчить отбор».

– Вот уже двадцать лет так. Они ничего не помнят и не знают. «Облегчить отбор»! Каждый раз опять и опять удивляются моим новым стихам: они надеялись, что на этот раз, наконец, у меня окажется про колхозы. Однажды здесь, в Ленинграде, меня попросили принести стихи. Я принесла. Потом попросили зайти поговорить. Я пришла: «Отчего же стихи такие грустные? Ведь это уже после…» Я ответила: по-видимому, такая несуразица объясняется особенностями моей биографии.

Мы начинаем вместе, по памяти, перебирать стихи. Я кое-как пытаюсь слепить цикл. Она, хоть и пришла «посоветоваться», слушает меня вяло, без всякого интереса.

– Не хочу я искать, рыться… Бог с ними… Дам «Мне от бабушки-татарки», и будет с них. Да и остались одни безумно-любовные[18].

Прячет издательское письмо и, увидев у меня на столе томики маленького оксмановского Пушкина, начинает говорить о Пушкине[19]:

– Как «Пиковая дама» сложна! Слой на слое. Я это поняла впервые, когда читал Журавлев. Он изумительно читает. Своим чтением он открыл мне эту сложность8.

Обе мы дружно ругаем Яхонтова.

– Просто неинтересно, – говорит Анна Андреевна.

Разговор о прозе Пушкина приводит нас к Толстому. Анна Андреевна отзывается о нем несколько иронически. А потом произносит грозную речь против «Анны Карениной»:

– Неужели вы не заметили, что главная мысль этого великого произведения такова: если женщина разошлась с законным мужем и сошлась с другим мужчиной, она неизбежно становится проституткой. Не спорьте! Именно так! И подумайте только: кого же «мусорный старик» избрал орудием Бога? Кто же совершает обещанное в эпиграфе отмщение? Высший свет: графиня Лидия Ивановна и шарлатан-проповедник. Ведь именно они доводят Анну до самоубийства.

А как сам он гнусно относится к Анне! Сначала он просто в нее влюблен, любуется ею, черными завитками на затылке… А потом начинает ненавидеть – даже над мертвым телом издевается… Помните: «бесстыдно растянутое»?[20]

Я не спорю. Мне слишком интересно слушать, чтобы говорить самой. Ну да, она женофилка. Когда она умолкает, я говорю только: какие великолепные страницы перед самоубийством.

– Да, да, конечно, множество гениальных страниц. Бормотание мужичка под колесами – великолепная заумь.

А в общем не любит она, видно, Толстого.

– Я очень дружна с его внучкой Соней. Она дала мне альбом, чтобы я написала. В этом альбоме спертый дух – ханжеский дух Ясной Поляны.

Лозинский принес ей «Ад».

– Перевод замечательный, – говорит она. – Я читаю с наслаждением. Есть места натянутые, но их мало. Я сижу и сверяю.

Я, со свойственной мне способностью ляпать не подумавши, осведомляюсь, знает ли она итальянский.

Она, величаво и скромно:

– Я всю жизнь читаю Данта.

Мельком жалуется:

– Шумят у нас. У Луниных пиршества, патефон до поздней ночи… Николай Николаевич очень настаивает, чтобы я выехала.

– Обменяли бы комнату?

– Нет, просто выехала… Знаете, за последние два года я стала дурно думать о мужчинах. Вы заметили, там их почти нет…[21]

И, не принимая моих попыток объяснить это[22], выпуская дым в сторону, цитирует чьи-то слова:

– «Низшая раса»…9

Поздно. Люшеныса спит, но сильно кашляет во сне. Прошу Иду лечь не на кухне, а в детской, и иду провожать Анну Андреевну. На улице теплый вечер, глубокое небо. В этой глубине – колокольня Владимирской церкви.

По дороге Анна Андреевна рассказывает мне о черепе Ярослава, привезенном сюда для исследования («все зубы целы»), и о Киеве («испорчен XIX веком»).

Кругом множество пьяных. Кажется, что вся мужская часть улицы не стоит на ногах. Анна Андреевна рассказывает, как недавно вечером к ней по очереди пристали трое мужчин, и когда она прикрикнула на одного, он ответил:

– Я тебе не муж, ты на меня не ори!

Идем по ее темному двору. Споткнувшись, она говорит: «Не правда ли, какой занимательный двор?» Потом по лестнице, в полной тьме: ни одной лампочки. Она идет легко, легче меня, не задыхаясь, но слегка прихрамывая: каблук. У своей двери, прощаясь, она говорит мне:

– Вы знаете, что такое пытка надеждой? После отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума.

29 мая 39. Вчера вечером Анна Андреевна позвонила и вызвала меня. Я выбралась поздно. Застала ее лежащей.

– Ничего не случилось. Это я после ванны. Я здорова.

Толстое одеяло без простыни. Грубая рубаха. Мокрые волосы на подушке. Лицо маленькое, сухое, темное. Рот запал. «Вот такой она будет в гробу», – подумала я.

Но впечатление это скоро рассеялось. Она вскочила, накинула черный шелковый халат с драконом («китайское мужское пальто», – пояснила она) и принесла из кухни чай. К чаю был черный хлеб и какие-то соевые конфеты. Выпив чашку, она снова легла под одеяло и заговорила. У нее какая-то новая беда, и позвала она меня, видно, чтобы не быть одной. О беде не говорила, а обо всем на свете.

– Перечитываю Салтыкова. Замечательный писатель. «Современная идиллия» – перечтите. Вот, говорят, бедняга, вынужден был эзоповым языком писать. А ему эзопов язык шел на пользу, создавая его стиль.

И опять о Герцене:

– Да, вот это писатель… Вы не помните, между прочим, где он называл Николая – Дадоном? Мне для работы надо.

– А бывают и дутые репутации, например Тургенев.

(Я в восторге от такого совпадения нелюбви.)

– Как он плохо писал! Как плохо! Помните «Стук, стук!..» Прав был! Достоевский: сплошное mersi! И как по-барски он людей описывал: внешне, пренебрежительно.

Я сказала, что понятие «русский литературный язык» совершенно условное, что у каждого свой: у Гоголя, у Лермонтова, у Пушкина, у Толстого, у Герцена. Каждый из них писал на своем, а не на русском литературном. Вспомнила, что Корней Иванович, прочитав лермонтовское «Меж тем как Франция среди рукоплесканий», воскликнул: «Разве это по-русски? Это на каком-то другом, может быть и прекрасном, но на другом, особом языке. Звук другой».

– Корней Иванович ошибается, – сказала Анна Андреевна. – Это ни на каком особенном, а все дело в том, что в XVI и XVII веке во Франции существовал для начал и концов прочный канон. Например, оды должны были начинаться со слова «aussi». Пушкин часто переводил этот зачин. То же и «меж тем как». Это было просто нечто обязательное для торжественного начала. Уже Вольтер пародировал подобные зачины и использовал их в сатирических стихах. У меня об этом много написано – вон, все в тех ящиках лежит. Я уже и вообразить себе не могу, как воспринимается Пушкин без этого фона[23].

Я – о «Полтаве».

Она на минуту прижала руки к лицу.

– Откуда он знал? Откуда он все знал?

Потом:

– Никогда больше не буду это читать![24]

В коридоре топал и быстрым говорком тараторил Николай Николаевич.

Чтобы отвлечь Анну Андреевну от «Полтавы», я рассказала ей, как видела ее впервые на вечере памяти Блока в лазурной шали.

– Это мне Марина подарила, – сказала Анна Андреевна. – И шкатулку[25].

Я спросила о Мережковских.

– Недоброжелательные были люди, злые. И ничего не делали спроста. Мне в 17 году Зинаида Николаевна вдруг начала звонить, звала к себе, но я не пошла. Зачем-то я ей нужна была…

– А Розанов? – спросила я. – Я так его люблю, кроме…

– Кроме антисемитизма и половой проблемы, – закончила Анна Андреевна.

31 мая 39 Вечером у меня сидел Геша11. Вдруг, без предупреждения, пришла Анна Андреевна. Ей позвонили, оказывается, из «Московского альманаха», просят стихи. Значит, все сомнения были напрасны. Она хочет, чтобы я отвезла[26]. Я обещала перед отъездом непременно к ней забежать. Она выпила чаю и быстро ушла, – по-видимому, Геша стеснял ее.

1 июня 39 Сегодня я зашла к Анне Андреевне за стихами. Она лежит, лицо сухое, желтое, руки закинуты за голову. Я принесла ей котлеты, вареные яйца, торт и сирень. Да, и сирень, чтобы больше было похоже на подарок…

Скоро пришел Владимир Георгиевич[27].

Она попросила его переписать стихи:

– Вы ведь знаете, где.

Он долго перелистывал тетрадь, искал, не находил. Она объясняла, где и что, очень терпеливо, стараясь не раздражаться, и все-таки где-то в глубине голоса жило раздражение.

Владимир Георгиевич переписывал медленно. Я подала ей в постель котлету на хлебе и чашку чаю. Она ела и пила лежа, не поднимаясь.

Он спрашивал ее о знаках.

ОНА: Это совершенно все равно.

Я: Вы к знакам равнодушны?..

ОНА: В стихах – вполне. Такова футуристическая традиция12.

ОН: Нужно тут многоточие?

ОНА (не глядя): Как хотите. (Мне): К. Г.[28] говорил, что у меня каждая вторая строка завершается многоточием.

Владимир Георгиевич кончил переписывать и просил ее посмотреть, но она отмахнулась:

– Все равно… Не важно…

Взяв в руки тетрадь и взглянув на оригинал, я спросила:

– Тут что? Черточка? или пробел?

– Нет, но там, к сожалению, строфа… Всю жизнь я мечтала писать без строф, сплошь. Не удается[29].

июля 39. Вчера я с утра позвонила Анне Андреевне. «Можно прийти вечером?» – «Можно, только приходите раньше, я хочу скорее увидеть вас».

Я пришла раньше.

Лежит – опять лежит, закинув руки за голову. Отворено окно в сад. Тихо и пусто. Около окна на полу стоит картина: портрет Анны Андреевны в белом платье.

– Хорошо написал меня Осмёркин. Он 29-го кончил. По-моему, лицо очень похоже.

Я не разглядела лица в темноте угла.

После того, как я рассказала ей, а она мне[30], она взяла в руки и прочитала вслух какое-то совершенно дурацкое читательское письмо.

«Вы не увлекаетесь формой, вы пишете просто. А Пастернак увлекается формальными исканиями, создает комбинации слов…»

– Просто! – с сердцем сказала Анна Андреевна. – Они воображают, что и Пушкин писал просто и что они всё понимают в его стихах.

А я подумала о Пастернаке. Сам он лучше всех сказал о своих судьях и о своей поэзии: «…развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы»13.

Так обстоит дело со сложностью. Что же касается простоты, то она тоже только тогда прекрасна, когда содержательна – то есть сложна. И я не верю, что человек, не понимающий Пастернака, действительно понимает Ахматову. А уж о Пушкине и речи быть не может.

6 июля 39. Пришла и прочитала:

И легких рифм сигнальные звоночки…[31]

14 июля 39. Днем сегодня я была у Анны Андреевны. Она куда-то торопилась, так что я даже не поняла, почему по телефону она позволила мне прийти. Впрочем, она боится улиц и любит, чтобы кто-нибудь ее провожал.

Чуть я пришла, мы отправились.

– Лунины взяли мой чайник, – сказала мне Анна Андреевна, – ушли и заперли свои комнаты. Так я чаю и не пила. Ну Бог с ними.

Мы вышли в коридорчик, и она начала запирать свои двери. Это оказалось длинной, сложной процедурой. Замкнув дверь своей комнаты, она, когда мы уже вышли в переднюю, вернулась и дополнительно заперла кухню.

Мы шли через Занимательный вход.

– Посмотрите на эту дверь, – сказала мне Анна Андреевна и прикрыла ее. Там оказалась надпись: «Мужская уборная». – Вечером, когда эта дверь прикрыта так, что надпись видна, – к нам никто не приходит.

По Невскому я проводила ее до угла Садовой. Мы молчали – жара мешала говорить. Улицу Анна Андреевна перешла, держась за мой рукав, вздрагивая и озираясь, хотя было пустовато. Подошел ее трамвай. Я стояла и смотрела, как она поднялась по ступенькам, вошла, схватилась за ремень, открыла сумку… В старом макинтоше, в нелепой старой шляпе, похожей на детский колпачок, в стоптанных туфлях – статная, с прекрасным лицом и спутанной серой челкой.

Трамвай как трамвай. Люди как люди. И никто не видит, что это она.

20 июля 39. Вчера весь вечер я провела у Анны Андреевны.

Она лежит. Но уверяет, что здорова.

Меня уговорила сесть в кресло, куда до сих пор садиться я остерегалась.

– У него, правда, ножки нет, – сказала Анна Андреевна, – но вы не обращайте внимания, это не беда, стоит только подставить вон тот сундучок.

Я подставила сундучок, села, и после обычных – «что у вас?» – «а у вас что?» – началась, как всегда, «1001 ночь».

Я призналась, что не люблю Мопассана. И была осчастливлена ответом, что и она его терпеть не может.

– Особенно мерзки большие вещи. Да и рассказы. Я только один рассказ люблю – тот, где человек сходит с ума 14. Противно, что он на всех портретах подает себя мускулистым, а сам издавна паралитик. Так и в рассказах.

Потом мы заговорили о Прусте, и она час целый излагала мне содержание романа «Альбертина скрылась».

Покончив с Альбертиной, Анна Андреевна вскочила и накинула черный халат. (Он порван по шву, от подмышки до колена, но это ей, видимо, не мешает.) Пили крепкий чай с хлебом – больше нет ничего, даже сахару, и я обругала себя, что не принесла его.

На серебряных чайных ложечках выгравировано маленькое перечеркнутое – €к. «Это я так пишу», – объяснила Анна Андреевна.

Мне захотелось поближе рассмотреть шкатулку, которая издали меня всегда занимала. Она сняла ее с этажерки. Шкатулка дорожная, серебряная, ручка входит внутрь крышки. Рядом со шкатулкой стоит маленькая трехстворчатая иконка, а рядом с иконкой – камень и колокольчик. Под колокольчиком оказалась чернильница, очаровательная, тридцатых годов прошлого века. (Колокольчик – это ее крышка.) Тут же пустой флакон из-под духов.

– Понюхайте, правда, нежный запах? Это – «Идеал», духи моей молодости.

Посмотрев на Анну Андреевну сбоку, я спросила:

– Вас никто не лепил?

– Есть статуэтка работы Данько, но она не у меня. Один скульптор собирался было лепить меня, но потом не пожелал: «Неинтересно. Природа уже все сделала»15.

Она снова легла. Начала рассказывать всякие истории, перескакивая с предмета на предмет, с имени на имя. Спросила, слышала ли я о Палладе?

– Нет.

– Даже не слышали? Это можно объяснить только вашей сверхъестественной молодостью. Она была знаменита. Браслеты на ногах, гомерический блуд. Один раз при мне она сказала своей приятельнице: «У меня была дивная квартира на Моховой. Ты не помнишь, с кем я тогда жила?»16

Я ее стала расспрашивать о Ларисе Рейснер – правда ли, что она была замечательная?

– Нет, о нет! Она была слабая, смутная. Однажды я пришла к ней в Адмиралтейство – она жила там, когда была замужем за Раскольниковым. Матрос с ружьем загородил мне дорогу. Я послала сказать ей. Она выбежала очень сконфуженная… Поразительно она умерла: ведь одновременно умерли ее мать и брат, тоже от брюшного тифа. Мне кажется, тут что-то неладное в этих смертях.

Я спросила: была ли Лариса так красива, как о ней вспоминают?

Анна Андреевна ответила с аккуратной методической бесстрастностью, словно делала канцелярскую опись:

– Она была очень большая, плечи широкие, бока широкие. Похожа на подавальщицу в немецком кабачке. Лицо припухшее, серое, большие глаза и крашеные волосы. Все.

Почему-то разговор коснулся Ольги Берггольц.

– Она раньше часто ко мне бегала. Очаровательно хорошенькая была. Джокондовская безбровость ей очень шла. А потом она вдруг изменилась. Наклеила брови. И стала жандармом в юбке. И сразу подурнела – вы заметили?

Я упомянула о хорошей фотографии с альтмановского ее портрета, которую я видела у одной своей знакомой.

Она об Альтмане не подхватила, но, помолчав, произнесла:

– У меня всегда была мечта, чтобы муж повесил над столом мой портрет. Но никто не повесил – ни Коля, ни Володя, ни Николай Николаевич. Он только теперь повесил, когда мы разошлись. То есть положил на стол под стекло мою карточку и дочери17.

Ушла я поздно. Анна Андреевна попросила меня непременно прийти завтра с утра. Глаза умоляющие.

Я приду[32].

21 июля 39. Я пришла с утра, как обещала.

Анна Андреевна сидит на диване, молчаливая и прямая. Молчит – тяжело, внятно. Мы ждали какую-то даму, с которой должны отправиться вместе[33].

Напряжение передалось и мне. Я тоже смолкла. Не зная, чем заняться, я начала перелистывать Байрона, лежавшего сверху, – толстый, растрепанный английский том.

– Не смотрите, пожалуйста, картинки, – с раздражением сказала мне Анна Андреевна. – Они ужасные. Одну я даже выдрала, видите?

– Да, они сильно оглупляют текст, – согласилась я.

– А у Байрона и без того ума не слишком много.

Пришла ожидаемая дама. Тоненькая, старенькая,

все лицо в мелких морщинках. Углы узкого рта опущены. Не поздоровавшись со мною и даже, видимо, не заметив меня, она сразу сообщила Анне Андреевне о Г[34].

Анна Андреевна закрыла лицо ладонями. Маленькие детские ладони.

Нам пора было идти.

– Познакомьтесь: Ольга Николаевна – Лидия Корнеевна, – вдруг сказала Анна Андреевна на лестнице18.

Как только мы ступили на крыльцо, мы едва не были убиты досками, которые кто-то вышвыривал из окна лестницы. Они пролетели мимо наших голов и с грохотом упали у ног. Мы вернулись внутрь и долго там стояли. Грохочущая гора досок перед дверью росла.

Наконец швырянье кончилось. Мы перешли через гору, помогая друг другу. Вышли на Фонтанку.

А дальше все такое знакомое, как узор на обоях. С той только разницей, что с каждым разом «змея» все короче[35].

И вот уже все позади. Но мы еще там. Мы сидим с Анной Андреевной на скамейке, более похожей на жердочку. Ольга Николаевна встретила знакомую и отошла. И Анна Андреевна вдруг зашептала, наклоняясь ко мне:

– Ее сын – Левин брат… Он только на год моложе Левы. У него совсем Колины руки19.

29 июля 39. Вчера днем я забегала к Анне Андреевне, у нее Владимир Георгиевич и Ольга Николаевна. Пьют чай с хлебом. Я не раздевалась, присела на минутку. Они стали меня расспрашивать – и я рассказала[36]. Если я не говорю, если я одна, я плачу редко. Но говорить мне нельзя: голос обрывается в плач.

Все сделали вид, что ничего не заметили. Но Анна Андреевна, провожая меня до дверей и прощаясь, спросила:

– Когда можно к вам прийти? Можно, я приду завтра?

(Я до сих пор не знаю: она непосредственно, от природы добра или это благородный ум, высокоразвитый эстетический вкус заставляют ее совершать добрые поступки?)

Сегодня она пришла вечером. У меня была Зоечка[37]. Мы пили чай. Анна Андреевна разговаривала легко, свободно, светски. Я спросила у нее, где и как она училась.

– В гимназии в Царском, потом несколько месяцев в Смольном, потом в Киеве… Нет, гимназию я не любила и институт тоже. И меня не очень-то любили.

– В гимназии, в Царском, был со мной случай, который я запомнила на всю жизнь. Тамошняя начальница меня терпеть не могла – кажется, за то, что я однажды на катке интриговала ее сына. Если она заходила к нам в класс, я уж знала – мне будет выговор: не так сижу или платье не так застегнуто. Мне это было неприятно, а впрочем, я не думала об этом много, «мы ленивы и нелюбопытны». И вот настало расставание: начальница покидала гимназию, ее куда-то переводили. Прощальный вечер, цветы, речи, слезы. И я была. Вечер кончился, и я уже бежала вниз по лестнице. Вдруг меня окликнули. Я поднялась, вижу – это начальница меня зовет.

Я не сомневалась, что опять получу выговор. И вдруг она говорит:

– Прости меня, Горенко, я всегда была к тебе несправедлива.

Скоро Зоечка ушла; Анна Андреевна, вскочив со стула, рассказала о Коле. Она была ужасно возбуждена[38].

Я начала ей рассказывать о нашей детгизовской эпопее, о провокациях Мишкевича, о его штуках с моим Маяковским.

Она замахала на меня рукой:

– Не надо, не надо, не терзайте меня21.

Потом предложила почитать мне стихи. Прочитала «И упало каменное слово» и «Годовщину веселую празднуй»[39]. Спросила: какое мне больше нравится?

Я не была в состоянии ответить на этот вопрос: я была слишком счастлива. Что я дожила до этого. Что я это слышу. И слишком несчастна.

Не добившись от меня никакого толку, Анна Андреевна сказала:

– Про свои старые я знаю все сама, словно они чужие, а про новые никогда ничего, пока и они не станут старыми.

Потом все было, как повелось: я иду ее провожать, на улице пьяные, при переходе она вцепляется мне в рукав и боится сделать шаг, Занимательный вход и кромешная тьма на лестнице.

– Ем я теперь только тогда, когда меня кормит Ольга Николаевна, – сказала Анна Андреевна. – Она как-то меня заставляет.

9 августа 39. Сегодня, когда я была у Анны Андреевны, я заметила на стене маленькую картинку. Очаровательный рисунок карандашом – ее портрет. Она позволила мне снять его со стены и рассмотреть.

Модильяни.

– Вы понимаете, его не интересовало сходство. Его занимала поза. Он раз двадцать рисовал меня.

Он был итальянский еврей, маленького роста, с золотыми глазами, очень бедный. Я сразу поняла, что ему предстоит большое. Это было в Париже. Потом, уже в России, я спрашивала о нем у всех приезжих – они даже и фамилии такой никогда не слыхали. Но потом появились монографии, статьи. И теперь уже все у меня спрашивают: неужели вы его видели?

Об Олдингтоне:

– Он какой-то первый ученик.

Я призналась, что меня раздражает фрейдизм, что я во Фрейда не верю.

– Не скажите. Я многого не понимала бы и до сих пор в Николае Николаевиче, если бы не Фрейд. Николай Николаевич всегда стремится воспроизвести ту же сексуальную обстановку, какая была в его детстве: мачеха, угнетающая ребенка. Я должна была угнетать Иру. Но я ее не угнетала. Я научила ее французскому языку. Все было не то – при ней была обожающая мать, вообще все было не то. Но он полагал, что я ее угнетала.

«Вы никуда не ходили с ней». Но я и сама никуда не ходила… Какие нежные письма девочка писала мне!

Я осведомилась, как обстоят дела с ее переездом.

– Вы думаете, они мне мешают? Нисколько.

Я спросила о хозяйстве.

– Домработница иногда приходит. Раз в пять дней. Варит мне курицу. А когда ее нет, я варю себе картошку. Если Владимир Георгиевич должен зайти ко мне после работы – тогда я стряпаю что-нибудь основательное, бифштекс например.

Анна Андреевна взяла из кучи книг, лежавших в кресле, толстую тетрадь, переплетенную в черное, и протянула мне, пояснив:

– Это то, что мне вернули. Друзья отдали ее в переплет. И я теперь пишу на пустых страницах[40].

Я раскрыла. Два перечеркнутых штампа: один – 1928, другой – 1931 (кажется). Стихи переписаны на машинке. Чьи-то пометки красным и черным карандашом. Подчеркнуто: «закрыв лицо, я умоляла Бога». Подчеркнуто слово «поминальный». Перечеркнуты стихотворения: «Чем хуже этот век предшествующих», «Все расхищено, предано, продано», «Ты – отступник: за остров зеленый»[41]. Пока я перелистывала тетрадь, Анна Андреевна стояла у меня за стулом. Мне это было неприятно, я смотрела кое-как. Успела увидеть мне неизвестное стихотворение, кончающееся строкой:

Бессмертного любовника Тамары[42]

– но тут Анна Андреевна захлопнула тетрадь и снова сунула ее в кучу книг в кресле.

Не помню как, разговор коснулся стихов Николая Степановича.

– Самая лучшая его книга – «Огненный Столп». Славы он не дождался. Она была у порога, вот-вот. Но он не успел узнать ее. Блок знал ее. Целых десять лет знал.

– Кстати, из дневников Блока сделалось ясно, что он очень холодно, недоброжелательно относился к людям. Там еще многое вычеркнуто – о Менделеевых, о Любе.

На прощание она сказала:

– Я прочитала книжку вашего мужа. Какая благородная книга. Я таких вещей не читаю, а тут прочла, не отрываясь. Прекрасная книга…22 Можно, я дам ее Владимиру Георгиевичу?

10 августа 39. В 11 часов утра я пришла к ней, как обещала. Она была готова и ждала меня[43]. Я взяла чемодан с бельем, она – сумку с башмаками. Я спросила, почему она не сошьет мешок.

– Я не умею шить.

Мы пошли к цирку. На залитой солнцем площади ждали трамвая. Лошадь везла дрова.

– Дрова, которых у меня нет, – сказала Анна Андреевна. – Их некуда положить. Весь сарай доверху занят дровами Николая Николаевича.

Я спросила, как она думает, нарочно ли Николай Николаевич делает ей неприятности.

– Нет, не нарочно. Он даже был сконфужен, когда сообщил мне, что для моих дров места нет. «Понимаете, Аня, оказывается, наши дрова занимают сарай до самого верха!»

Подошел наш трамвай. Повезло: мы обе сидели, пристроив вещи на коленях.

– Я уверена, что плавать нельзя разучиться, – сказала Анна Андреевна. (Я не сразу поняла, почему она заговорила о плаванье, но скоро догадалась.) – Я однажды приехала в Разлив и заплыла далеко-далеко. Николай Николаевич испугался, звал меня, а потом сказал мне: «Вы плаваете, как птица».

Мы в эту минуту ехали по Жуковской.

– Вот там, напротив, была лепная конская головка, – указала мне подбородком в окно Анна Андреевна. – Это единственный памятник Ленинграда, воспетый Маяковским. Тут он расхаживал, ожидал и страдал. В день его смерти я пришла сюда. На моих глазах скалывали лепную головку23.

Чем ближе подъезжали мы к месту нашего назначения, тем она становилась мрачнее и молчаливее. Выйдя из трамвая, сразу вцепилась мне в рукав.

Все было, как всегда.

28 августа 39. В последние десять дней многое надо было записать, но в спешке я не записывала. Постараюсь припомнить теперь.

Кажется, это было 14-го, днем – раздался телефонный звонок. Пока Анна Андреевна не назвала себя, я не понимала, кто говорит – так у нее изменился голос. – «Приходите». – Я пошла сразу. Анна Андреевна объявила мне свою новость еще в передней. «Хорошо, что я так и думала», – добавила она[44].

Мы побыли минутку у нее в комнате. Я соображала, куда и кому звонить. Анна Андреевна была такая, как всегда, только все разыскивала в сумочке чей-то адрес, и видно было, что она все равно не найдет его. По телефону мне удалось довольно быстро условиться о шапке, шарфе, свитере. Все, кому я звонила, сразу, без расспросов, понимали все. «Шапка? Шапки нет, но не нужны ли рукавицы?» Сапоги, сказала Анна Андреевна, в сущности, есть: они гостят у кого-то из друзей. Мы отправились за сапогами вместе (Анна Андреевна не могла объяснить мне, куда ехать). Долго ехали в троллейбусе. Разговоров по дороге я не помню. Дверь открыл нам высокий носатый молодой человек[45]; она сообщила ему свою новость; он кинулся куда-то вглубь по коридору, и оттуда раздался женский вскрик: «Что ты говоришь!» Маленькая женщина провела нас в комнату, мещански убранную, потом в столовую. Анна Андреевна пыталась выпить чаю, но не могла. Оказалось – сапоги в починке. Молодой человек – Коля – обещал «выбить их из сапожника мигом», потом объявил мне, что завтра зайдет за мной в 8 часов утра.

Я увела Анну Андреевну. По дороге я читала ей стихи Мирона Павловича. Они ей понравились24.

Судьба послала нам троллейбус мгновенно. Мы сошли у цирка. На мосту Анна Андреевна сказала мне:

– Август у меня всегда страшный месяц… Всю жизнь…

Я проводила ее до дому. Обычно, прощаясь, она говорит, наклоняя голову: «Спасибо вам», а тут сказала:

– Я вас не благодарю. За это не благодарят.

Вечером того же дня, забежав в разные места, я снова приехала к ней – и не одна, а с Шурой[46]. Мы привезли все-все! так счастливо! И сапоги уже тоже стояли на месте. У окна шила какая-то мне незнакомая дама. Шура тоже принялась шить. Анна Андреевна была тихая, отсутствующая, уже погруженная в свое завтра. Делать она ничего не делала и плохо слышала то, что мы ей толковали. Вопросы задавала по нескольку раз одни и те же. Я скоро ушла – торопилась к Люше, а Шура осталась. (Я же все равно шить не умею.) Провожая меня, Анна Андреевна сказала у двери:

– А завтра мне еще надо хорошо выглядеть.

– Вы это можете?

– Я всю жизнь могла выглядеть по желанию: от красавицы до урода.

На следующее утро, ровно в восемь, ко мне вбежал запыхавшийся Коля. Мы решили по дороге зайти к Анне Андреевне, чтобы сговориться точнее. Коля шагал так быстро, что я задыхалась. У Анны Андреевны был Владимир Георгиевич. Мы условились с ней о встрече там, во дворе пересылки, и отправились. Началась жара. Коля тащил мешок. С трамваем повезло, мы добрались быстро. Во дворе, где в прошлый раз были только я да Анна Андреевна, сейчас толпою клубилась очередь. Главный вопрос здесь: что можно? Вещи принимала заляпанная веснушками злая девка с недокрашенными рыжими волосами. Когда пришел наш черед, я спросила: «Нужно ли писать имя и адрес того, кто передает? Или только того, кому передают?» – «Нам нужен адрес, кто передает; адрес «кому» – мы и без вас знаем», – злорадно ответила рыжая.

Получив квитанцию, мы решили пойти на Невский, выпить воды и на всякий случай купить для Анны Андреевны в аптеке какие-нибудь сердечные капли. У выхода со двора мы ее встретили. Она была в аккуратно выглаженном белом платье, с чуть подкрашенными губами.

– Уходите? – спросила она с испугом.

Мы объяснили, что сейчас вернемся, и вложили ей в сумочку квитанцию.

Без конца длился этот окаянно-жаркий день в пыльном дворе. Пытка стоянием. Одному из нас удавалось иногда увести Анну Андреевну из очереди куда-нибудь прочь, посидеть хоть на тумбе; другой в это время стоял на ее месте. Но она из очереди уходила неохотно, боялась: вдруг что-нибудь… Молча стояла. Мы с Колей иногда оставляли ее одну и уходили посидеть на бревнах, сваленных возле самых железнодорожных путей. Коля на моих глазах с ног до головы покрылся сажей. По лицу у него текли черные ручьи; их он оттирал, как прачка, локтем. Наверное, и я сделалась такая же. Он, видно, славный человек, думающий, смелый и немного смешной25. Рассказал мне все о себе, о Леве, а начался наш разговор с таких его слов: «Главное, что я понял: никому нельзя верить и никому ничего нельзя рассказывать». Плохо, значит, понял? Или сразу почувствовал ко мне доверие, как и я к нему? Что поделаешь, мы люди, а тягу людей друг другу верить нельзя, по-видимому, разрушить ничем… Я нашла возле бревен чурбан, и Коля, отдуваясь, притащил его Анне Андреевне. Она согласилась ненадолго присесть. Я смотрела на ее четкий профиль среди неопределенных лиц без фаса и профиля. Рядом с ее лицом все лица кажутся неопределенными.

К четырем часам я непременно должна была спешить домой, к Люше, чтобы отпустить Иду, и я ушла со смятенным сердцем, оставив Анну Андреевну на Колином попечении, утешая себя мыслью, что он, видно, надежный друг[47].

В последующие дни она дважды заходила ко мне без звонка и не заставала дома. (Я была впопыхах, в бегах: тысяча дел перед отъездом в Москву.)

Наконец, накануне отъезда я вырвалась к ней – это было 17.VIII, а может быть, 18-го.

Она лежала. У нее болит спина и омертвели три пальца на левой ноге. (Со мной это случалось – полтора года назад – и не один раз.)

– Сейчас уже ничего, – сказала мне Анна Андреевна, – а когда я вернулась оттуда в тот день, ноги отекли так сильно, что я сняла туфли и по Занимательному двору шла в чулках.

Я осмелилась сказать:

– Надо будет вам собой заняться.

Она поморщилась.

– Только, пожалуйста, сейчас об этом не говорите.

Она поднялась, села за стол между двумя подсвечниками (свечи не горели, был ясный день) и принялась переписывать стихи[48].

– Теперь прочтите, – сказала она, окончив, – и расставьте, пожалуйста, запятые.

Запятые оказались в полном порядке, но в двух местах пропущены слоги.

Желая отрезать от листка лишнюю бумагу, Анна Андреевна принялась искать разрезательный нож. Подняла крышку большой шкатулки, стоящей на столике у окна. Я подошла поближе. В шкатулке лежал гребень – тот, знаменитый, с анненковского портрета, который был на ней, когда она читала стихи памяти Блока и я видела ее в первый раз. И множество фотографий – детских. На одной рядами стоят дети; в первом ряду – девочка в коротких штанишках.

– Это я на гимнастике. В Гунгербурге. Я так хорошо помню этот день.

Потом прелестная десятилетняя наголо остриженная девочка. Удивительные очертания головы, и овал лица уже совершенно ахматовский.

Зато вот ей шестнадцать-семнадцать лет – и ничего ахматовского. Совсем не она. Что-то неопределенно-девическое.

Она развязала розовую марлю. Там лежали яйца, расписанные черной тушью. Три. И четвертое – розовое с какими-то восточными буквами.

– Это мне Володя подарил. Тут нарисованы земля, небо, море. А это Левушка подарил на Пасху.

Она нашла разрезательный нож, снова увязала яйца в марлю и захлопнула шкатулку.

Потом надписала конверт.

18 августа вечером я уехала в Москву.

26-го я вернулась. Времени не было ей позвонить. Но вчера, возвращаясь из библиотеки, я, нос к носу, столкнулась с Колей.

– Анна Андреевна в больнице!

– Что случилось?

– У нее воспаление челюсти.

В какой больнице – он не знал. К счастью, вечером мне позвонил Владимир Георгиевич. Мы условились, что завтра я пойду ее навещать. Но не пришлось: сегодня, пока я была в библиотеке, позвонил кто-то от ее имени и просил передать, что она уже дома.

Днем мы пошли к ней с Люшенькой. Накупили сластей, а еще взяли с собой детские книжки и игры, которыми она уже давно просила меня снабдить Валю и Шакалика[49]. Я покричала под окном – она жаловалась, что звонка иногда не слышит. Из-за Люшеньки мы довольно долго поднимались по лестнице. Она ждала нас на верхней площадке у своих дверей.

– Какие милые гости к нам идут! – сказала она, увидев Люшу.

В черном халате и почему-то с помолодевшим лицом. (Я вспомнила блоковское:

Оно от мук помолодело,

Вернув бывалую красу.)

У нее в комнате – Ольга Николаевна. Какая-то веселая, пополневшая – видно, появилась надежда[50]. Анна Андреевна привела мальчиков, и они, под Люшиным руководством, занялись кубиками, расположившись на стуле у окошка. Анна Андреевна была очень приветлива и ровна, но я видела, что она еле держится. Сидя очень прямо на диване, она рассказывала:

– Когда меня привезли в больницу, я была как из-под грузовика вынутая: подбородок опух, спина не гнется, ноги опухли…

– Мне говорил потом Владимир Георгиевич, что доктор удивлялся моему терпению. А когда же мне было кричать? До – не больно; во время операции – щипцы во рту, не крикнешь; после – уже не стоит.

Встала, наклонилась к ребятам. Терпеливо помогла им сложить из кубиков картинку «Князь Гвидон и лебедь» (игра «Сказки Пушкина»). Я опять увидела, с каким напряжением она держится на ногах.

Мы простились, условившись, что на днях она приведет мальчиков к Люше смотреть волшебный фонарь.

У двери она сказала мне своим ровным, душераздирающим голосом:

– Спасибо вам.

5 сентября 39. Я опять пошла к Анне Андреевне с Люшей, но решила Люшу оставить в саду на скамеечке – пусть подышит! – и подняться одной. У Люши с собою был «Том Сойер». Она обещала спокойно ждать меня ровно полчаса. «А дольше не надо. Ладно, мам? Дольше не надо».

На лестнице я нагнала Ольгу Николаевну с корзиночкой; она несла Анне Андреевне обед.

Мы пошли вместе.

– Вот, несу ей еду. Сама она ничего себе не готовит, а домработница является только в выходной день.

Анна Андреевна лежала на своем дырявом диване, укрытая ватным одеялом.

– Вот так, когда лежу на спине, – сказала она, – чувствую себя хорошо. А чуть повернусь или встану – голова кружится.

Ольга Николаевна налила уже бульон в чашку. Но для рыбок и помидоров нужны были вилки.

– Знаете, Анна Андреевна, я нигде не могу найти вилок.

Анна Андреевна встала, поискала где-то в горке среди ваз и красивых чашек.

– Нет, тут их не может быть, я сама видела их в кухне.

Пошла в кухню, вернулась – нет.

– Пропали! Вот так у нас всё, все предметы. Их надо пасти, а чуть перестанешь пасти – сейчас исчезнут.

Недавно у нас мыльница пропала. Ее все видели, Анна Евгеньевна видела ее утром до ухода на службу. Я хотела передать ее Левушке, но она исчезла. Вот так у нас всё26.

Мои полчаса истекли, и я ушла.

9 сентября 39. У меня грипп. Вчера меня навестила Анна Андреевна. Нарядная! На руках перстни, на груди брошь, на шее – ожерелье.

Прочитала о смерти[51].

– У меня, кроме каверн во всех легких, еще, наверное, и миньерова болезнь, – сказала Анна Андреевна. – Когда-то специалисты мечтали наблюдать хоть одного больного. Теперь таких больных много. Стоит мне двинуться, повернуть голову – головокружение и тошнота. Когда я иду по лестнице, передо мною бездна.

Я спросила, что она сейчас читает.

– Болотова.

Потом рассказала очень смешно, как чьи-то малыши, которым «Осип»[52] подарил свою детскую книжку, попросили его:

– Дядя Ося, а нельзя ли эту книжечку перерисовать на «Муху-Цокотуху»?

Почему-то, не помню почему, мы заговорили о человеческой бестактности. Анна Андреевна рассказала: на днях пришла телеграмма Анне Евгеньевне от Николая Николаевича. Анны Евгеньевны нет, она в отъезде.

– Я, – говорит Анна Андреевна, – позвонила брату Николая Николаевича. Тот пришел, прочитал телеграмму: Николай Николаевич, через Анну Евгеньевну, просит у брата 200 рублей. А денег у брата нет. Я ему предложила свои. Он взял и послал их от собственного имени. На другой день пришла телеграмма, адресованная мне: «Поблагодарите Сашу».

Она рассказала это, смеясь.

– И со мной переписывается человек, который на прощание сказал мне: «Выдайте мне расписку, что я отдал вам все ваши вещи»[53].

Она поднялась. Я хотела одеться и проводить ее, но она не позволила: «У вас жар».

Остановилась у двери:

– Вы заметили? Я сегодня при всех регалиях. Вот это розовый коралл. А это перстень двадцатых годов прошлого века, его мне Оленька подарила. А это – древний перстень из Индии, тут мужское имя и надпись: «Сохрани его Господь». А это (указала на брошь) – подписной Рикэ, головка Клеопатры.

16 сентября 39. Вечером я была у Анны Андреевны.

Она лежала на диване, одетая, но под одеялом.

Оказывается, Владимир Георгиевич водил ее к доктору – по поводу пальцев ноги, – и доктор велел ей лежать.

– Это не гангрена, как опасался Владимир Георгиевич, это – травмоневрит.

Возле нее на стуле – томик Бенедиктова, подаренный Лидией Яковлевной Гинзбург27.

– Знаете, у него, оказывается, были и хорошие стихи, под конец, под старость… Безо всяких Матильд.

И она прочла мне вслух «Бессонницу» и еще кусочек из какого-то стихотворения о елке: начало банальнейшее, а потом хорошо.

На электрической плитке кипел суп.

– Ольга Николаевна ушла и поручила мне за ним смотреть, – сказала Анна Андреевна. Встала, долила в суп воды и попробовала включить чайник.

– Он у нас не всегда действует, а только иногда… Ну, включись, включись, ну, пожалуйста, – сказала она шепотом чайнику, наклонившись над ним.

Я тоже очень хотела, чтобы чайник включился, потому что на этот раз, как умная, принесла с собой печенье, сахар, пирожные.

– Теперь вы ведите здесь культурный образ жизни, – сказала мне Анна Андреевна, – а я пойду на кухню хозяйничать.

Пока ее не было, я перелистывала Бенедиктова. За одной стеной женщина рычала на ребенка, ребенок плакал. За другой слышался оживленный голос новой жены Николая Николаевича.

– Ольга Николаевна ушла в гости, и я боюсь, что мы не услышим звонка. Он у нас тоже так: то действует, то не действует.

Мы сели пить чай.

Анну Андреевну позвали к телефону: Ольга Николаевна извещала, что вернулась ночевать к знакомым, потому что, поднявшись к Анне Андреевне, не дозвонилась – звонок не производил никакого звука.

Провожая меня, Анна Андреевна вышла на площадку, чтобы проверить звонок: он звонил вовсю.

– Вот что значит жить в Доме Занимательной Науки, – сказала она.

27 сентября 39. Я лежу. Чем-то больна – не разбери-пойми.

Анна Андреевна звонила несколько раз, хотела прийти. Я ее все не пускала: еще заразится. Да и сама она не совсем здорова. Но сегодня она все-таки пришла. Плохая, темная, глаза ввалились, морщины вокруг рта обозначились резче.

Николай Николаевич вернулся:

– Ходит раздраженный, злой. Всё от безденежья. Он всегда плохо переносил безденежье. Он скуп.

Слышно, как кричит в коридоре: «Слишком много людей у нас обедает». А это всё родные – его и Анны Евгеньевны. Когда-то за столом он произнес такую фразу: «Масло только для Иры». Это было при моем Левушке. Мальчик не знал куда глаза девать.

– Как же вы все это выдерживали? – спросила я.

– Я все могу выдержать.

(«А хорошо ли это?» – подумала я.)

Пришла Рахиль Ароновна28. Анна Андреевна оживилась и заговорила о другом.

– Меня приглашают на брюсовский юбилей. Выступить с воспоминаниями.

– Но ведь вы – как и я – его не любите, кажется? – спросила я.

– Лично с ним я не была знакома, а стихов его не люблю и прозы тоже29. В стихах и Гелиоглобал, и Дионис – и притом никакого образа, ничего. Ни образа поэта, ни образа героя. Стихи о разном, а все похожи одно на другое. И какое высокое мнение о себе: культуртрегер, европейская образованность… В действительности никакой образованности, перевел эпиграф к пушкинскому «Пажу»: «Это возраст херувима» – вместо Керубино! Писал статьи о теории поэзии и вдруг в письме проговорился: «собираюсь прочесть «Art poetique» Буало»… Да как же смел писать, не прочитав? Образованность! А письма какие скучные. Я читала его письма к Коле в Париж. В них, между прочим, он настойчиво рекомендует Коле не встречаться с Вячеславом Ивановым: хотел, видно, сохранить за собой подающих надежды из молодых. А Вячеслав Иванов умница, великолепно образованный человек, тончайший, мудрейший. Через некоторое время Коля написал Брюсову: «Познакомился с Вячеславом Ивановым и только теперь понимаю, что такое стихи…»30. По дневнику видно, какой дурной был человек. Одна запись: «Под видом массажа крутил руки брату».