1939 год
1939 год
Январь, 1-е, воскресенье
Встреча дома, как всегда (несмотря на острое, мучительное желание быть не дома – все равно где, все равно как, лишь бы не дома, не с теми же вещами, не в тех же комнатах, не при тех же свечах). Встреча, однако, дома – почти такая же, как и в прошлые годы, и совсем не так, как в прошлом году. Было много вина – и совсем не было ни музыки, ни стихов. И та музыка, которую слышала одна я, звучала для меня темными и страшными тактами «Божественной поэмы» Скрябина: D?sir – Luttes – Possession[473].
Слова, слова… как страшна сила слов – в их повторяемости, в их отнесении к разным людям и разным событиям. Меняются лица, меняются окружающие предметы. Но при возникновении определенных обстоятельств возникают определенные слова, и оказывается, что человек беден, у него маленькие запасы: носитель радости (ибо слово бывает иногда и даром и радостью) единовременно может стать и преступлением – расточителем или убийцей.
Слово, святая тайна – Vertum[474] – проституировано.
«Как пчелы в улье омертвелом,
Дурно пахнут мертвые слова»[475].
Убил же слово человек – в небрежении к святости.
Январь, 2-е, понедельник, ночь
Все не так, как надо. Впрочем, может быть, именно и нужно, чтобы было так, а не иначе.
Как трудно быть старой и жить в окружении взрослых, считающих себя взрослыми, но остающихся детьми.
Всегда вести. Всегда протягивать руку помощи. Всегда помогать либо подняться, либо стоять на ногах. И всегда чувствовать в себе педагога и аналитика, поучающего или распутывающего. Но редко бывает, чтобы ученики по-настоящему (большой человеческой любовью) любили своих педагогов, а больные своих врачей. В трудные часы к ним – и только к ним – бегут за спасением, за поддержкой, за благодатью будущих часов. А когда приходит легкий час будущего, можно (а пожалуй, и должно) забыть об унижении своего незнания или своей болезни. И – не помнить. Подсознательно человек никогда не прощает оказанного ему одолжения или принесенной помощи. И людей, называемых так искусственно «благодетелями», обычно не любят, если не ненавидят, причем эта нелюбовь или эта ненависть тайны, скрыты и так глубоко запрятаны в человеке, что он и сам об этом не всегда догадывается. Разве может обыкновенный земной человек простить другому человеку (такому же обыкновенному, такому же земному), что тот – в какой-то момент – был или лучше, или выше, или богаче его – и видел, и знал, что он беднее, хуже или ниже.
Январь, 3, вторник
Мысли о добре, о добром действии. Если линия доброго действия (La bonne action)[476] на своем пути от «а» к «х» не нарушает других линий, не уничтожает других точек, добро выполнено и дало положительный эффект добра. Если же линия доброго поведения на своем пути от «а» к «х» нарушает другие линии (потому что опасны не только пересечения, но и касательные), или уничтожает, или сдвигает другие точки – добро, по существу, не выполнено и не дало положительного эффекта добра: добро, полученное «х» и данное «а» либо же пережитое как нечто безумное, получено и пережито за счет нарушения или уничтожения других линий и других точек. Тогда это не добро, ибо последнее идет в мире и чистоте.
Но:
Что такое добро?
Что такое мир (Pax)?
И что такое чистота?
Кстати: очень просто пользоваться священными предметами, если они утратили свое символическое значение или же были осквернены. Это в том случае, если они остались в руках того же человека. Но их ведь может взять другой, которому все равно, и тогда их прежнее значение не играет абсолютно никакой роли.
Январь, 17, вторник
Персонаж возник, персонаж создан и брошен в жизнь. Автор спохватывается. Его же никто не слушает: в зале пустоты и умершие призраки. Зал молчит. И он слышит только невнятные голоса улицы, доносившиеся сквозь стены. Болтают статисты:
– Приятно принимать ванну в июльские дни.
– Не было ничего особенного. Целовались…
– Японский халат (ах, кстати, и японский зонтик!).
– Девочки, которым еще нет семнадцати!
– Серый берет и ожерелье из красных бус…
– В последнее время, на лестнице…
– Разве можно жить без бога и без религии? Это нехорошо.
– Он ее спасал от греха. Спасал, спасал… а дальше не знаю!
– Ковер очень красивый, старинный…
– Модные журналы, патефон, голубые рубашки.
– Ах, вот почему у тебя сегодня не накрашены губы!
Автору делается страшно. Ему начинает казаться, что так люди сходят с ума. Кто это болтает? Статисты? Публика? Неужели же он творил и творит напрасно? Неужели его никто не понимает и не понимал? Неужели он писал поэмы для этого гнусного сброда?
– Кто вы такие? Кто вы такие? – кричит он в ужасе.
Никто ему не отвечает. На улице продолжают болтать те же неизвестные голоса. А зал молчит: в нем пустота и умершие призраки. Тогда автор смущенно извиняется:
– Простите меня, я сказал, кажется, грубое слово… что-то такое об аморальных типах. Я больше не буду. Простите меня, я, знаете ли, старый солдат, усталый солдат – вдобавок еще ограбленный. Но это все неважно! Я малосовременный, по-видимому. Я, вероятно, старомодный автор.
…Сегодня днем убирала комнату, мыла спиртом зеркала, перетирала книги. Плеврит. Температуры средние. Боли. Брат первый день на службе после одиннадцати дней холецистита. Боялась, что рентген пищевода даст неблагополучное. Оказалось, хорошо. Нервные контракции[477]. Вечная болезнь мамы и брата вызывает предельный ужас, скрываемый тщательно под личиной грубоватой бодрости и холодного внимания. А всегда кажется: ну, вот – и конец. И мысли: а что я буду делать? Моя болезнь этого страха смерти во мне не вызывает. Никогда.
Раздраженная скука с людьми – тоже скрываемая. Все не то и все не то. А чего мне нужно?
Вот были дни – с сильными морозами. Теперь оттепель, скользко, лужи. 11-го и 13-го – любопытнейшие чтения: первое о Франции, второе о России. Как необыкновенны человеческие архивы. Но как трудно до них добраться! Чтения еще не кончены: пока еще материал упорно избегает моих рук и моего слуха. Подождем… ждать я умею!
Анта больна: припадки, нарушенная артикуляция речи – врачи определили эпилепсию. Киса работает, играет в теннис, плавает: муж ее осужден на 10 лет и выслан куда-то далеко. После девяти месяцев молчания от отца письмо: опять тюрьма. Прибавилось только больше забот. С этим человеком у меня кончено все: остались лишь маленькие ниточки жалости и удивленного непонимания. Хорошо, что свободен.
В моей комнате появилась новая подушка – парчовая, очень красивая и символическая. Это для того, чтобы я никогда не забывала. И чтобы мне не пришло в голову поверить и простить.
Топятся печи. Бродит кот. Гудит примус. За окнами, в городе, в мире – жизнь, строительство жизни.
А в моей комнате – разрушение жизни.
Habet![478]
29 января, воскресенье
Больна. Давно уже больна, но сегодня хуже, чем во все эти дни. Острые боли в боку и в позвоночнике. А кому до этого дело? Кому какое дело до того, что меня пугает страхом боли каждое движение, что тело просит только покоя, только неподвижности, что каждый жест приносит мне мучительное страдание, от которого хочется кричать?
Всей любви, окружающей меня, до этого нет никакого дела. Любовь требовательна – всякая любовь! «Брат любит сестру богатую, а муж жену здоровую».
Любая пословица может быть истолкована и прямо и косвенно. Я так их и толкую – по обстоятельствам.
30 января, понедельник
Дома. Плохое самочувствие. Мысли о Москве. Бессонная ночь, полная гордого и горького гнева. Гнев идет со мною рядом как тень.
Вечером – лежу в постели, приходит красивая ученица, болтает вздор, курим, едим шоколад, слушаем радио.
31 января, вторник
Чтение Пушкина и Маяковского. Не спала до 9 утра, в половине шестого завтракала с братом, пила вино, шутила. Днем спала.
Жить очень трудно и невесело.
1 февраля, среда
Разговоры с портным. Пустой день. После обеда – до ночи – бесконечные пасьянсы и чтение Марселя Пруста.
Читая, вдруг почти отождествила себя со Сваном[479]. Забавно.
2 февраля, четверг
«Пепел Клааса стучит в мое сердце…»[480]
Знаю теперь это. И знаю твердо.
За таким стуком идут бури возмездия.
Жаль все-таки… так жаль!
5 февраля, воскресенье
Очень тяжелый день – хотя делаю все возможное, чтобы быть легкой, тихой, женственной и мирной. Но теперь ко мне можно отнести термин из эпохи покорения Кавказа: немирные горцы, немирное племя. В их душе тоже жила обида – за оскорбленную землю, за оскверненные знамена, за бесчестие, за попранные легенды о славе, за будущее без песен.
Это одно. Об этом я могу сказать твердо:
– Мое.
Так меняются понятия о собственности: mon bien inali?nable peut devenir mon mal inali?nable[481].
И другое: нужно думать о весне, которая, вероятно, придет и в этом году, о портнихе, о длинном черном платье, которое мне, может быть, и не придется надеть, о каких-то тряпках, о духах – о жизни.
Трудно.
Трудны, кроме того, ночи: без сна с перенесением мозговых образов вовне.
Как я любила когда-то поезда, семафоры, платформы прибытия! Зеленые огни открывали пути встреч и любви – за зелеными огнями были дом и мир, тишина, покой, обретение.
На моих путях зеленых огней больше нет. Горят красные – вечные часовые, кричащие об осторожности, об опасности, о возможной гибели.
Красные огни требуют шлагбаумов.
И шлагбаумы закрыты.
Я – на посту.
– Все в порядке, товарищ, все – в порядке.
9 февраля, четверг – ночь
Опять: поезда, поезда – а у меня бессонные ночи, перед которыми ужас, как перед идущим безумием. Чтение Пруста – и чтение Андрея Белого, вновь и непонятно протягивающего мне руку помощи.
Поезда, а в поездах люди, разговоры, события, черная ночь за окнами, черная ночь в купе. Духота, томление, шепот, сны.
Вот скоро напишу мистический гротеск и сразу приду в себя.
Ангел-хранитель № 1 – высокий красавец с плечами атлета, в футбольных бутсах, с папироской и в купальном халате. Славный парень. На груди – свисток. Умеет вовремя закрывать глаза. Толковый. Разговаривает главным образом жестами.
Ангел-хранитель № 2 – тощий, задрипанный, в старомодной разлетайке. Громадные очки, не помогающие видеть. Спотыкается, путает, не он ведет, а его ведут. Разговаривает цитатами из книг, которые таскает с собой. Завидует ангелу № 1, что тот такой ловкий; № 1 его добродушно презирает.
Из Гете:
От бескрайней романтики до публичного дома один шаг[482].
Из Андрея Белого:
Я сел на могильный камень…
Куда мне теперь идти?
Куда свой потухший пламень –
Потухший пламень нести[483].
Ночь на 11 февраля, на субботу, когда где-то в мире люди празднуют Лурдскую Деву[484].
– Je ne peux rien expliquer[485].
А мне нужна та удивительная и безжалостно-ласковая рука, о которой так хорошо говорит мой старинный друг А. Белый:
«Мощь огромной руки, рвавшей к ране прилипшие и пересохшие марли, – прекрасна!»[486]
И дальше:
«…видел с экрана, как пес человека спасал.
Человека, пожалуй, спасут на экране и люди:
– Меня бы спасли?
Но для этого надо попасть на экран…»[487]
У него великолепные определения Парижа, как многих Парижей, и в особенности французского импрессионизма (от Парижа)[488].
Вот это из книги «Между двух революций».
И еще:
«Молчать – прилично; высказывать – честно; молчишь, когда еще вызревают слова, произносимые вслух; иначе и само молчание загнивает»[489].
Февраль. 14 и 15, вторник и среда
Дни драматических молчаний и драматических ситуаций, не ведущих все-таки ни к чему.
Люди с больным сердцем и с больными нервами пьют шампанское и курят турецкие папиросы.
Чтение о Дульцинее – о нищей трактирной потаскушке, поверившей в то, что она избранная, что она – Прекрасная Дама великого рыцаря.
Театр – большое дело. Евреиновский театр для себя[490] – в особенности.
Оттепель. Никуда не выхожу. Только две последние ночи сплю – с перерывами, но сплю. Внутреннее состояние очень сложное.
Вечером – Гнедич. Читаем Шоу («Цезарь и Клеопатра»), говорим о новых академиках и о новой лаборатории физиологии речи в Академии наук (профессор Доброгаев – мимико-жестикулярно-речевой комплекс; речь вне факторов мимики и жеста не существует и изучаться в отдельности не может: речь – триединство). Вскользь говорит о своем романе – намеком.
Понимаю: мужчину, в котором есть элемент Манон, любить трудно.
Женщине свойственно в любви «быть».
Мужчине – «бывать».
16 февраля, четверг
Александринский: «Таланты и поклонники»[491]. Я в сером жакете и в сером кашне. Рядом со мною мадам Тотвен в облезлых мехах. На сцене – «новые» и «старые» актеры (среди «старых» по-настоящему старые Студенцов и Тимэ, которых помню еще в годы их блеска и в мои дореволюционные гимназические годы. Оттого, что они стали по-настоящему старыми – больно, вдруг). На улице ростепель, слякоть, скользина, дождь и снег. И со мною: одиночество и тоска… И – гнев.
23 февраля, четверг
В моей комнате новый диван, который почему-то идентифицирован с «Бахчисарайским фонтаном».
Ассоциации – дело весьма интересное и темное. Мне очень весело.
Спутанный день, звонки, движение.
В 1937 году в этот день была большая и крылатая тишина голубизны.
27 февраля, понедельник, ночь
Странные дни. Марево. Фантомы. Странная жизнь. Если говорить фигурально, je tiens mes mains derri?re le dos[492]. Протягивать руки страшно: никогда неизвестно, что может встретить протянутая рука.
День тяжелый.
Вечером – краткий час у Р. Очень хорошо. Ухожу затихшая и сразу безразличная не только ко всему, но даже к себе самой.
Анта второй месяц в психиатрическом стационаре. Припадки. Нарушения речи и движения. Психоанализ. По-видимому, мстит пол.
Ночь на 7 марта, на вторник – 5 часов утра
Только что кончила перевод на английский: о конвекционных токах в звезде. Переводить о звездах очень скучно: издалека они совсем не то.
Сна нет – как почти каждую ночь. Изредка выпадают ночи с полноценным и длительным сном. О таких ночах я помню как о величайшей радости. Больше: я вспоминаю о них.
Все время оттепели: снег, дождь, мокро и скользко. Сегодня было и солнце. Ходила с братом по букинистам. Дом лавки Северморпути приобрел неожиданно символические значения. Это – почти объективно. Покупаю ерунду. Жду, когда позвонит портной. Жду, когда кончится ремонт у портнихи и она начнет мне шить платья. Жду, когда близкая весна перестанет казаться мне пугающей и превратится в благословенную смену времени года.
А больше не жду ничего.
Июль, 23-е, воскресенье
Долгие месяцы молчания. Говорить, по-видимому, вообще трудно.
Жить – тоже трудно.
Нет для меня страшнее книги, чем вот эта.
Livre de Refaites[493].
Собирается дождь. Собственно говоря, сегодня я уже должна быть на даче в Пушкине. Но мучительно радуюсь идущему дождю: лишь бы остаться…
Остаться здесь, где мне трудно, где живут бреды и призраки, где для чужого счастья нужно быть не собой и уметь молчать и улыбаться.
Август, 13-е, воскресенье
Два случайных дня дома, в городе. Дни, которые скрываю от всех и в которых, однако, не нахожу радости.
На даче – множество чужих жизней, пересекающих мою дорогу[494]. В каждую жизнь словно вживаюсь, а своей как будто нигде нет. Еще раз: многоплановость, множественность фасеток, а подлинности не установить. Подлинное лицо видят немногие: краем – Дом; и подлинное лицо, по-видимому, неприятно и злобно, ибо вызывает разлады и непонимания.
Кто меня любит по-настоящему, кроме матери? Кому нужна моя подлинность с часами угрюмого и тяжелого молчания – и в особенности со всем тем, что кроется за этими часами молчания?
В Пушкине – приятные пейзажи. С природой – как и в 1937 году – не схожусь на «ты». Оцениваю, любуюсь – и остаюсь той самой, комнатной, городской и близорукой.
11 августа – день пейзажной постановки, принимавшейся мною вначале как подлинность. Потом оказалось – не то. Просто вообразилось, что я в гостях у Сезанна, на живописных берегах Луары, что мне дано болтать и слушать милый вздор, пить шампанское и черный кофе, есть сэндвичи, греть голую спину и думать, что все это – настоящее, что во всем этом – нечто, очень близкое к счастью.
Прелестный пейзаж Сезанна не может остаться для меня историческим воспоминанием.
Сколько названий можно дать этому пейзажу:
Quartier des Fauves[495].
Nimphe et Faune[496].
И даже: Angleterre[497]!
Нет во мне эллинства, нет во мне солнечной плоти! И зверь мой живет в подземелье византийских церквей.
Результат самого приятного для меня дня:
1) Вышеуказанные рассуждения, которые абсолютно никому не нужны.
2) Сожженная спина, отчего очень больно.
3) Температурный скачок.
и 4) Вдруг порозовевшая мокрота.
А кроме того, издевательский разговор с зеркалом:
– Ну, где же ваши полеты? Где ваши крылья? Где ваши стихи о непорочных лилиях и о принцах, носящих доспехи Белого Рыцаря?
Сегодня опять уеду на дачу. Не хочется. А впрочем, там хорошо только с детьми и с животными. И в тех и в других – отсутствие умной лжи.
Как мне все-таки трудно жить!
Да и живу я, как в каком-то сне: и я, и не я.
Сентябрь, 10, воскресенье
Кончилось дачное лето. Кончилась моя жизнь в нем. И вообще, что-то кончилось. Может быть, – а пожалуй, и наверное – закончила свое существование целая эпоха. Наступает новая. Я – на рубеже. И от этого и странно и неуверенно.
О будущем думать не только нельзя, но и невозможно.
Каждый день ночное радио приносит известия о мире, в котором больше нет мира.
1 сентября началась война между Польшей и Германией.
8 сентября немецкие войска вступили в Варшаву.
3 сентября в 11 ч. утра Англия объявила войну Германии.
3 сентября в 5 часов дня Франция объявила войну Германии.
На днях прорвана линия Зигфрида[498].
А 23 августа мы подписали пакт о ненападении с Германией. Пока мы – вне.
Сижу дома. Не работаю. Слушаю радио. Читаю газеты. Читаю книгу Мориса Тореза[499] и роман Хитченса «Bella Donna»[500]. Читаю воспоминания о Тургеневе. И все время слушаю: рушатся миры, рушатся стены эпох.
Передо мною, в узком, в моем, – тоже новая эпоха.
Russie – un lit.
France – boudoir.
Angleterre – salon Financier.
Allemagne – comptoir commercial.
Italie – guet ? peu.
Pologne – ruines heroiques[501].
И дальше:
Polone – une hysterique.
Italie – belle fille sans temp?rament, et qui devant le lit ouvert se d?robe pr?f?rant laisser un regret qu’une d?ception.
France – idealiste passionn?e.
Russie – une fille sait qu’elle fatiguera toujours les hommes ? qui elle se donnera. Elle a toujours un amant de r?serve.
Allemagne – un soudard qui cherche moins une femme qu’un sexe qui rapporte.
Angleterre – vieille fille asexu?e (spinster!) riche de traditions et de Souvenirs de famille[502].
Октябрь, 17, вторник
В мире очень много шума. На Западе приближается странная война без сражений, без явных наступлений, с медленной и страшной концентрацией войск с обеих сторон, с пустыми сообщениями по радио, с потоплением кораблей и подводных лодок. На Востоке война закончилась (но закончилась ли?) перекраской географической карты: исчезла Польша (совсем исчезла – даже без надгробного памятника), к СССР прирезались Западные Украина и Белоруссия, к Литве – Вильно и какие-то виленские поветы[503], к Германии все то, что называется теперь «польскими областями» и что раньше называлось Царством Польским. Наши войска во Львове, в Перемышле: оттуда радио передает митинги на всех языках с русскими резолюциями.
Чемберлен и Деладье тоже разговаривают – и по радио и [в] своих палатах.
А мы говорим очень мало. Прямо мы не говорим вообще. Древний сфинкс России опять выступил на европейскую сцену – и лег молча.
А кругом все говорят, говорят.
Мне тоже хочется говорить. Но как – и что – и о чем?
Я и говорю и думаю не до конца.
Холодная погода установилась давно – по-моему, с 30 августа: помню, что 28 августа мы сидели с Гнедич в Екатерининском парке, была душная жара и пахло далекими лесными пожарами. А 30-го был уже очень свежий день – и от этого острого температурного скачка кривая холода пошла ровно и неустанно к еще большим похолоданиям.
Теплой и золотой осени не было.
В Пушкине я тоже больше не была: последняя прогулка в парке относится к 6 сентября: я, брат и Юра[504].
Думаю о многом – и редко думаю хорошо. Ничего не пишу. Последние стихи написаны в 1937 году. Дневник редко даже пересматриваю: страшно.
Никого особенно не тянет видеть: последняя встреча с Антой была в апреле, кажется; она побывала на Кавказе, выздоровела, вернулась, была у меня (не приняли), написала мне письмо (а я будто его не получила!). Молчу. Не хочется. Ксению видела в разгар моей болезни – в начале июля. У нее ленинградский паспорт, она была где-то на отдыхе, теперь она в больнице – после «дамской», как говорит Эдик, операции. И тоже молчу – и тоже не хочется.
Кису, которую вижу часто, познакомила с Готой, возникшим весной на моем горизонте с прежним темным влечением ко мне: странно, что с ним – и только с ним – мгновенно и густо темнеет моя атмосфера. Отдала его Кисе: передача эта была логически продуманной и подготовленной с моей стороны. Его присутствие в моей жизни теперь привело бы к усложненностям.
Пару раз была на Фонтанке. Хорошо – очень.
Очень часто вспоминаю ту женщину, которую знали Сокол – и другие.
По-видимому, все-таки никто не знал по-настоящему. Очень много было ненужных слов: и ей говорили ненужное, и она говорила ненужное.
Теперь она знает, что говорить – совсем необязательно.
А сколько ненужных слов было и сказано, и выслушано ею в последние годы! Какие поэмы, какие трагические монологи, какие поэтические выступления!
И как все это действительно не нужно.
Хорошо целые дни проводить в комнате с задернутыми портьерами, с мягким светом: курить, пить вино, вкусно обедать (comme dans une cabine priv?e[505])!
Сокол как-то говорил:
– Соболий звереныш.
Если бы он даже мог меня видеть теперь, он бы ровным счетом ничего не понял.
Но любопытно было бы видеть – и говорить – с Николенькой.
Чтение английское. Интересен Киплинг.
Музыки очень много: только радио и только пластинки. Сама играла лишь несколько дней подряд: разучилась – недовольна собой. То же, конечно, и в литературе.
5 ноября, воскресенье
Установила: говорю много и о многом с чужими мне людьми. И – хочется говорить.
А с тем, что для меня и самое близкое, и самое любимое, – молчу. Всегда молчу, даже разговаривая о книгах, о политике, об истории. И – хочется молчать. Словно сказать нечего.
13 ноября, понедельник
Вчера было воскресенье. Было 12-е число. Был выходной день. Был 1939 год.
Вообще, все, что было, – было.
Днем были ночные часы и прекрасные, большие слова. Я очень любила когда-то такие слова. Я люблю их и теперь – но иначе: вместе с Гамлетом.
– Words, words, words…[506]
А поздно вечером был вечер. Была ночь. Падал дождь. Огни казались мокрыми, и огни отражались в мокром асфальте, и асфальт сверкал темными и кривыми зеркалами. По таким блестящим зеркалам шла жизнь, как по кривому зеркалу.
Вчера вечером, когда была почти ночь – когда была настоящая ночь, потому что за полуночью идет уже утренняя ночь, называемая утром, – вчера ночью на мокрых асфальтовых зеркалах, под мокрыми электрическими огнями, происходили небывалые вещи, совсем простые и совсем незаметные.
На углу Знаменской и Невского, перед лицом вокзальных часов, расходились безмолвно жизни – и расходились, может быть, навсегда.
В памяти останется надолго: ноябрь, 12-е число, 1939 год, ночной дождь, мокрые огни и блестящий от влаги асфальт – и чей-то беспомощный поворот головы, и чья-то рука, в предельном напряжении коснувшаяся, словно случайно, пальто, под которым было живое тело, и замерший в каменной неподвижности женский силуэт на углу, следивший за исчезновением в толпе белого пакета.
На вокзальных часах было начало утра.
Пришло 13-е число. Над городом шел дождь.
Все то, что было, – было.
Из этого можно сделать грустные, но легкие стихи.
18 ноября, суббота
Дожди. Никуда не выхожу: простуда, кашель, градусник. Астрономические переводы. Ночи без сна с папиросами и с Бальзаком. Внутри очень спокойно и очень безразлично. Так? Пусть будет так. Иначе? Пусть будет иначе.
Хочется поехать на Фонтанку. Но – простуда, но светомаскировка. Но страх перед движением. Как я научилась молчать. Настолько, что даже перестала уметь писать письма, стихи, не говоря уже о своей прозе, которую когда-то любила.
А что я теперь люблю?
Может быть, и хорошо, что почти ничего.
К людям – холодноватое и сухое любопытство всегда анатомического порядка. Игра в разговоры – интересно обнажать чужие приемы, чужую ложь, чужие жизни. Все лгут, путают, хотят казаться лучше, наряжаются в тоги совершенств. По-видимому, кому-то это нужно. А может быть, и действительно стало бы немыслимо жить, если бы все люди вдруг заговорили о себе правдиво и сами лишились бы спасательных иллюзий насчет собственного достоинства? Возможно.
14 декабря, четверг
Тетрадь открывается, вероятно, по привычке, во всяком случае, не по желанию. Писать нельзя. О чем писать, если самое главное остается всегда незаписанным? И основной стержень мысли и действия нераскрытым?
А так – все хорошо. Хорошо читать газеты. Хорошо слушать радио. Хорошо топить печь и пить черное кофе, глядя на оранжевые угли. А еще лучше спать в дневные часы и видеть какие-то странные, волнующие, очень милые и очень печальные сны. И не знать: это уже было или нет? Сегодня это или еще тот раз?
16 декабря, суббота
Две первые ночи люминал делает настоящими ночами полноценного сна. Вчерашний же прием люминала привел к короткому сну от 2-х до 3-х ночи и к нескольким часам интересного чтения до 7 утра. Читаю разное: историю ВКП(б), статью о католических миссиях в Китае, об обретении христианского Бога французским писателем Riviere; еще какие-то статьи.
Думаю очень много, отстраняясь от главного.
Небольшие работы по астрономии.
Вчера – мрачный от светомаскировки ночной город за стеклами автомобиля. Синие огни – редки. На душе очень спокойно и очень вдохновенно. Может быть, так бывает перед боем?
Отец прислал мне в подарок великолепную рыжую лису – розовую, пышную, большую. Черные ушки. Умница – ходила, душила кур, умерщвляла зайцев, на снегу была прекрасной… А люди убили. Лежит теперь у меня на диване – шкурка. Жалко.
Город во мраке семнадцатый день. Семнадцатый день идет война, которая официально не называется войною[507]. Семнадцатый день гибнут на финской земле люди – и те и эти. И каждый из них – человек.
Читаю, кроме того, Andre Gide («Nourritures terrestres, Nourritures nouvelles»[508]). Много любопытного и немыслимого о счастье. И умное о желании, стоящем выше обладания (по эмоциональной силе). D?sir – recherche d’une possession immobile et int?grale[509].
Хорошее выражение в записках Rivi?re: «…cette sensation, ? toute autre incomparable, de repos que nous donne la confiance en Dieu. Le seul ?tre avec qui l’on soit s?r de ne pas avoir de “surprise”!»[510] 27 sept. 1914.
О чем же еще писать? О том, что Николай Михайлович носит дрова, топит печи, покупает для мамы продукты на рынке и что я считаю его изумительным человеком, без которого мне действительно было бы трудно жить на свете. О том, что брат бывает дома только изредка – иногда по разу в пятидневку: дежурства. О том, что мало кого вижу, что скучно живу, что неинтересно видеть людей – ибо желание всегда выше обладания. О том, что Густав Янович умер еще в сентябре прошлого года, а Ксения узнала об этом только недавно. О том, что давно, давно не была на Фонтанке, – и не знаю теперь, когда там буду. О том, что хочется писать – и что не пишу.
Интересно: есть ли в Ленинграде женщина, которая сейчас курила бы английские сигареты «Chesterfield» и читала бы французские пьесы 1939 года? Думаю – нет. А если и есть, то это не настоящая, это вымышленная женщина.
Ну вот. Еще день, и еще, и еще. В каком узком, замкнутом кругу я живу. И как в действительности сложен и широк этот узкий круг. Весы.
Почему во мне больше не живут стихи? Почему музыку и природу я принимаю с приятной и холодноватой благосклонностью? И почему, зная о возможности полета, я в своей жизни не допускаю даже мысли о нем?
Нет, будем лучше жить так: в канавках. Безопаснее.
31 декабря, воскресенье. 23 ч. 30.
В эту ночь – ничего.
Nihil[511].
Жить собольим зверенышем – как вчера.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.