1973-й…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1973-й…

Наверное, у каждого человека есть такой период, такой отрезок времени, в течение которого происходит нечто… ну… фатальное, такое, что нельзя не расценить как неизбежное, неотвратимое. У меня это 1973 год. В нем все — работа, смерть, любовь.

Ранняя теплая весна и три разнообразнейших роли. Спала в поездах, самолетах, калачиком на задних сиденьях в «киносъемочных» машинах. Домой вообще не попадала. Здоровье распределило главные силы на съемку. Все остальное вчетверть ноги, вполголоса. С тех пор сама собой стала выстраиваться теория экономии физических сил.

Несмотря на то что я была утверждена, роль директора все еще оставалась для меня как дверь, от которой нет ключа. Я еще далека была от героини и так беспомощна, что руки сами тянулись к сценарию, как к спасению. И я поставила себе задачу — читать сценарий Гребнева «Старые стены» два раза в день. Интересно, но каждый раз я открывала для себя новые, еще буквально утром пропущенные детали. И мало-помалу, по чуть-чуть, по зернышку внутри стал выстраиваться каркас будущего здания. Но совсем не типовой. «Хочу приттить до своего директора з душой нараспашку». Здесь папа прав. «Нараспашку»? Значит, никакого начальственного, директорского тона, властных интонаций. Так: вышла из низов, на родной фабрике прошла все службы, выросла от ткачихи до директора. Она не из «барских деток». Откуда же могут взяться властные и приказные интонации? Тише, все тише, скромнее, глубже и человечнее.

Мое лицо, фигура и походка сами собой изменялись, перестраивались, перерождались. И порой ощущала раздвоенность между той — в мини-юбочке, не отстающей от модных веяний, какой я была в жизни, и той — в простом костюме, в удобных туфлях, с гладкой прической, какой я была в роли.

И, пожалуй, впервые я пришла к мысли, что самое сложное в актерском деле — сыграть роль современника. Я не знаю, какими были люди сто, двести, триста лет назад. Автор запечатлел свое время в диалогах, ремарках, замечаниях, иногда в заметках, обращенных к актерам. Актеры могут здорово это почувствовать, особенно талантливые. Но это все равно будет правдоподобием — ведь узнаваемость никак и ничем проверить нельзя. А все, что окружает, — мебель, костюмы, реквизит — ведь всего этого остается все меньше, и меньше, и меньше. Это уходит вместе со временем, оставляя очаровательный запах прошлого, чего-то прекрасного, наверняка лучшего во всех отношениях, чем то, что сохранилось на сегодня. Короче, роль современную играть страшно и опасно, по] ому как персонажи на экране — это люди, сидящие в зале. Узнаваемость, узнаваемость, сиюминутная, ответственнейшая узнаваемость. «Неправда, — говорят ткачихи, глядя на актрису, суетящуюся у ткацкого станка, — я не такая, да и никто из девчат нашего цеха не похож на эту артисточку, врете!» Вот и приговор. А если еще и директор, да еще и в моем исполнении, да еще и с моей «трюллялистической» биографией? В каком состоянии я была тогда, на пороге новой жизни в профессии? Его трудно зафиксировать в точных словах. Но сейчас знаю — те сложности, о которых я могла догадываться, были лишь легким облачком по сравнению с давшими знать о себе сразу, как только началась работа.

Сцену разговора с дочерью снимали прямо в жилой квартире. Гостеприимная семья предоставила для любимого кино свое уютное жилье. Соседи по дому открыто завидовали, и все наперебой приглашали нашу администрацию посмотреть свои апартаменты. Но только поначалу. Когда же, через этажи, люди в промасленных комбинезонах потянули толстые провода, кабели, электрические приборы, штативы, тележки, «бэбики» и реквизит; когда обитателей квартиры выселили на кухню и обязали не очень-то шуметь и поменьше разговаривать по телефону; когда ненужная для съемки мебель была вынесена на лестничную клетку и на балкон, а в передней, ванной и коридорах скромно расположилась половина группы, человек двадцать, — все соседи прикрыли свои двери и только в щель, через цепочку, с любопытством наблюдали: кино… как же это происходит? И когда же, наконец, появятся актеры? На такой случай есть точное кинематографическое выражение: «Там, где студия пройдет, трава три года не растет».

«Не понимаю, — говорит мать-директор, — хороший парень, без пяти минут инженер, ну что же еще нужно?» Это место в диалоге с дочерью, где мы добираемся до проблем ее личной жизни. Все было нормально. Шла себе репетиция и шла. Но на меня как накатилась вдруг тяжесть — ноша не по плечу, ну просто тупик, и мое бессмысленное пребывание вот здесь, в этой квартире, в этом костюме, рядом с молодой актрисой, которая должна быть моей взрослой дочерью. А я — сама ни черта не смыслящая в этой жизни — должна ее поучать с высоты своего жизненного «директорского» опыта и авторитета. Чушь все, вранье! Стыдно. Не могу! Я всем существом воспротивилась произносить этот монолог и сказала об этом режиссеру. У него побелело лицо: «Мне абсолютно безразлично, что вам лично этот текст, эти слова несвойственны. У себя дома вы будете говорить как хотите и о чем хотите. А героиня фильма Анна Георгиевна — не вы, понимаете? Не вы! Она человек другого поколения, другой судьбы, она выросла в стенах этой гремящей фабрики и — уж извините — трюллялизмом никогда не увлекалась. Ее действительно интересует выполнение плана, прогрессивки и обрывность нити. Это она, а не вы». Уж лучше бы он кричал. Можно было бы ответить. А то говорит холодным, ледяным тоном, ой как жутко. «Не буду говорить этот текст». «Перерыв десять минут», — крикнул режиссер. И, чтобы снять неприятную атмосферу, стал что-то весело и возбужденно рассказывать. Как будто ему плевать на меня. Сижу за столом на кухне, соображаю, за что бы схватиться, чтобы не расплакаться. По углам кухни, стараясь быть незаметными, сидели хозяева квартиры. И тоже молчали. Как тянется время. Минута длиной в год. «Может, вам чайку?» — тихо предлагает хозяйка. Что делать? Жила себе худо-бедно, снималась, ну и ладно. Куда занесло, куда полезла, дура… Директор!.. О, какая мука внутри. Не подчинюсь, не буду произносить то, чего не чувствую. Могу обмануть, в конце концов, наиграть. Но это не выход. Да лучше в форточку вылечу, чем выйду, и после того уничтожающего тона «заиграю». «Трюллялизм»?! А ты попробуй поставь картину с «трюллялизмом». Ну что же делать, что делать? Сейчас уже нельзя сказать «не буду». Уже прошло время. Надо было сразу хлопнуть дверью или что-то ответить умное.

А ведь даже наедине с собой не хочу, боюсь сама себе признаться в главном. У героини в тексте: «Он без пяти минут инженер». А все в том же разнесчастном фильме «Карнавальная ночь», в запетой-перепетой песне про «пять минут», я пою: «…Вот сидит паренек, без пяти минут он мастер». Для того чтобы объяснить режиссеру это «без пяти», мне нужно переворошить, приподнять так много… Может, отчасти и прояснилось бы, почему я так боюсь этих слов. Наверное, он бы понял. Но нет, я ему не объясню. Мы слишком далеки от такого откровения. Пусть это будет «каприз актрисы». Ах, если б это была другая роль, я бы переступила через эти «минуты». А режиссер как будто и не слышит, и не чувствует, и ни с чем не ассоциирует эти «пять минут». Я для него вроде как самый настоящий директор. «Боже ты мой, какая же у вас тяжелая жизнь. Я все смотрю на вас, смотрю. Как же вы нервничаете, как кипите. Ну-у нет, теперь кино буду по-другому смотреть. И что, всегда так?» — «Что? Да нет, всегда по-разному». — «Не переживайте, мы все вас так любим, так любим в „Карнавальной ночи“».

Анна Георгиевна Смирнова — ткачиха, мастер цеха, директор. Она могла, даже не один раз, видеть ту же «Карнавальную ночь». И точно так же, как хозяйка этой квартиры сейчас, могла мне актрисе, сказать где-нибудь за круглым столом, после моего выступления на этой же фабрике: «А знаете, сколько раз мы с девчатами бегали на „Карнавальную ночь“. Спойте нам, пожалуйста, про „пять минут“». Режиссер прав. Но я уже «сижу в бутылке по самое горлышко». Тяжело, очень тяжело играть в таком противном состоянии… А я вот как сделаю. О, прекрасно! Сейчас, назло ему, сыграю изо всех сил. Завтра же официально откажусь играть эту роль. Напишу заявление, мол, извиняюсь, но роль не моя, товарищи из худсовета были правы. И ту-ту домой, к папочке. Уж он-то поймет. Прощай, товарищ директор! Добровольно отдаю все более достойной актрисе. «Усе, шо бог не делаить, усе к лучиму». А то потом позора и насмешек не оберешься. «Актрису в кадр, пожалуйста». Ко мне подошел второй режиссер Аркадий Тигай и очень душевно, с пониманием ситуации, сказал: «Людмила Марковна, пойдемте».

О! Такой тишины не помню ни в одном зрительном зале. Ни в самой глухомани, в самую кромешную темную ночь. Аж в ушах зазвенело, и сразу в обоих. По сто стрекоз в каждом. Только бы не расплакаться! «Мотор!» Дубль я провела с ощущением, что это в последний раз. «Сто-о-о-ап!!! — вскричал Трегубович, подпрыгнул на полметра, сдавил мою руку. — Молодец, снято! Смену закончили». И пошел, напевая очередную свою прибаутку: «Очень соблазнительна Наташенька Левитина». Он в чем-то похож на моего папу. И очень, но просто очень понравился моей маме. Когда, будучи в Москве, звонит нам, он громко и весело с ней разговаривает: «Это Леля? Привет. Как дела?» Мама вся рдеет и, улыбаясь своей довольной улыбкой, раз десять мне говорит: «Звонил Виктор Иванович, и все мне Леля, Леля… Он очень… забавный, очень непростой, правда?» Моя мама его хорошо могла наблюдать на съемках фильма «Обратная связь», куда мы ездили с ней вдвоем. Нет, втроем. Я, мама и мои костыли. В фильме «Мама» я сломала ногу, а в 1977-м, зимой, я начну сниматься у Трегубовича — совсем больной и беспомощной. Но он будет со мной работать, не обращая внимания на мое состояние, как ни в чем не бывало. Он мне даст почувствовать, что жизнь продолжается, что я действую, работаю, живу. Конфликтов у нас больше не будет никогда. Он умный и сильный. Я ему доверяюсь. Он для меня из тех режиссеров, за которым пойду, не читая сценария. Когда зрители спрашивают, какая моя роль самая любимая, перед глазами у меня проходит так много… Я вижу и «пробу», и ленинградский Дом кино, и на мгновение пронизывает холод того конфликта, и заливает такое тепло к этому человеку, который через много лет оживил во мне то, что уже все похоронили. И еще многое, многое вижу, что случилось в том же 1973 году. Я думаю, что надо быть благодарной тому случаю, той роли — всему, что помогло на экране стать самой собой. Несмотря на то, что эта роль внешне так далека от меня, она — моя. Она моя по человеческим и чисто женским нюансам. Вот что оказалось самым странным и удивительным. Вот какие открытия для меня принесла с собой эта роль. В ней мне жилось тревожно и счастливо. «Думаю, что моя любимая роль в фильме „Старые стены“», — и всегда этот ответ зрители тепло приветствовали.

Съемки были в разгаре. Худсовет перестал придирчиво следить за моим исполнением роли директора. Приближался самый ответственный для меня «объект» — кабинет директора. Мы его снимали в настоящем директорском кабинете одной из ткацких фабрик Ногинска. Эта сцена, когда я провожу с начальниками цехов утреннюю пятиминутку. Знаю, что у меня на фабрике будет план. Знаю, что энтузиасты в моем коллективе есть. И они моя опора. За длинным столом моего директорского кабинета, вперемежку с актерами, сидели настоящие начальники цехов. Но мысль о том, чтобы я после смены спела им что-нибудь из «Карнавальной ночи», даже не обозначилась в атмосфере. Мы только сфотографировались на память, но без подчеркивания «ненастоящести» происходящего. Все отнеслись с уважительным вниманием ко мне, как будто я и в самом деле — ну, не директор, конечно, но какой-то все же начальник. Это были самые замечательные съемки. Для души!

17 июня 1973 года. Был жаркий летний день. Июнь — самый любимый волнующий зеленый месяц. В этом месяце идеальное состояние природы для влюбленности. И этого месяца я почему-то ждала уже в тридцать восьмой раз с тайными надеждами. В этом прелестном ногинском июле я только работала и любила свою семью. И больше ничего. Во Дворце культуры снимали свадьбу молодоженов. Снимали ночью, потому что днем во Дворце своя запланированная культурная жизнь. Закончили работу в четыре утра, быстро в машину — ив Москву. Короткий сон, а в девять утра у дома «киносъемочная» со студии «Мосфильм». Еду на съемку к Ташкову, где снимается главная декорация — «квартира Ванюшиных». В 17.30 у студии стоит такси из Ногинска. Снимается режимный кадр: директор Анна Георгиевна Смирнова приходит к работницам в старые казармы-общежитие. Эх, сцена! Снимались сами работницы фабрики и только две актрисы. Все эти женщины годами стоят в очереди на квартиру, кому же, как не им, по-настоящему известно, что это такое. Они забыли про съемку, они обступили меня со всех сторон, они так пытливо всматривались: обманет или доведет дело до конца… Ах, я бы им все-все отдала, всем-всем квартиры, через все невозможные пути, ходы, просьбы, прошения — так на меня, актрису, играющую их директора, смотрели люди, не актеры, у которых актерская задача была их насущнейшей жизненной потребностью. Это одна из самых сильных и достоверных сцен в фильме Виктора Трегубовича. Режим кончился. И опять ногинское такси повезло меня в Москву. Мертвая, прямо в гриме и одежде, повалилась на кровать. Было начало девятого. Звонок. Ах, надо выдернуть штепсель.

— Дочурка, ето папусик! Як ты? Вже пять дней тибя не видев, моя ластушка, мой труженичек. Ты ж не забывай себя так, а то ты… Ты як я. Не могу сидеть без дела. Мы ж з тобою не што и она. Ей усе спать и есть, во порода, ты скажи на милысть.

— Папочка, как ты, как чувствуешь себя?

— Наверна, скоро помру, а она все не верить. 3 утра, знаешь, дочурка, так серце прихватило, ну, думаю, все, девки, война и смерть моя. Потом понапивсь разных лекарств, вроде полегчало. Пошли з Машую и з Лелюю на выборы. Ну, честь по чести исполнили священный долг. Пообедали. Знаешь, дочурка, она як захочить, усе зможеить — такой справила укусный борщ — я сам змолов полных две тарелки. А каклеты полинилася. Каклеты есть отказавсь наотрез — хай ценить мужа. Дочурка, я тибя як отец прошу, ат чистага серца, поговори з Эдикум! Тут кала меня усе мои друзья — и Чугун, и Партизан, ты их знаешь, я тибе за их гаварив, дочурка, будь ласка, поговори з Эдикум!

«Поговорить с Эдиком». Что это значит? Собака — карликовый пинчер, черный, с рыжими подпалинами. Для нас с мамой — Федя, для папы — Эдик. Этот пинчер — профессор, соображающий феномен — был приучен папой разговаривать по телефону. Мама, Маша или я на одном конце провода кричим: Фэ-э-дю-у-у-у-у-у-шшш! — на другом конце провода, где бы этот второй конец ни находился, наш умный «мальчик» отвечал песенными руладами, перемежающимися с коротким отрывистым лаем: понял, эту интонацию исчерпал, жду следующего вопроса. Трюк? Безусловно. Вы идете по улице и натыкаетесь на толпу заинтригованных людей. Протискиваетесь ближе к будке и видите, как человек со счастливым лицом держит голенькую черненькую собачку, просит ее поговорить с какой-то «Люсюю», и собачка, припав ухом к черной телефонной трубке, вылезая из кожи поет, кричит, говорит: «Бов, бов, бо-о-оррр, вав!» Кто же там его слушает? Кто объект? Собака, человек? «Ну форменный идиотизм, Марк, котик», — возмущалась довольная мама. Да, папочка уже не мог, как раньше, крутиться, вертеться, развлекать, «быянчик — чечеточка». Ему было уже 75 лет и два инфаркта. Но он был не тот человек, чтобы притихнуть, заскучать, опустить руки, поддаться унынию. Это было одно из его новых московских развлечений, и многие его на улице знали: «Это тот добрый человек, у которого собачка разговаривает по телефону? У него еще дочь вроде актриса…» Обо мне он давал всем — хотели того люди или не хотели — самую подробную информацию с демонстрацией моих фотографий. Про свою дочурку «З усем серцем у самую первую очередь». Редко за последние месяцы нам приходилось быть вдвоем. И у меня болела душа. Но зато, когда выдавался день, мама говорила: «Пусть папа приедет к тебе, мы вам мешать не будем».

— Поговори с Эдикум, дочурка, милостью прошу, я вже тут людей пособрав.

— Папочка, милый, не могу. Я еле живая. Я же ночь работала, спала три часа, сейчас ничего не соображаю. За день сжевала три пирожка — поесть некогда, а ты со своим Эдиком. Ну нельзя же так, пап, зачем тебе людей собирать, скажут, что мы ненормальные какие-то…

— Да нет, они хлопцы хорошие, Эдика усе любять. Хотев людей уважить… Ну, усе, ладно, прости, прости меня, дочурка…

Это было в начале девятого, а в десять вечера я стояла в маленькой комнате, которую родители выменяли на нашу харьковскую квартиру. На тахте лежал мой папа и чему-то счастливо улыбался. На груди у него стоял ощетинившийся, ощеренный Эдик и никого не подпускал к папе и близко. Так мы и стояли: мама, я и Эдик. А папа лежал и улыбался. Умер наш папа. А подойти к нему мы не можем. Эдик был такой воин, такой защитник, такой друг. В людях, которые не чтут собак, есть незнание ощущения, что тебя не предадут никогда. Эдик чувствовал, что случилось непоправимое. Когда же мама исхитрилась и кое-как ухватила его, Федечка вдруг на наших глазах обмяк, сник, стал тяжелым-тяжелым и покорно лег на свое место, глядя на нас пустыми, равнодушными глазами. Да и вообще, он больше никого не любил. Исполнял свои сторожевые обязанности исправно, иногда «говорил по телефону», но недолго и безо всякого удовольствия. Зарабатывал себе на жизнь и все. А потом и он ушел вслед за своим любимым хозяином.

Безусловно, требуется время, чтобы разобраться в происшедшем, в своих эмоциях, в себе. Просто удивительно, какое же количество второстепенных, ненужных мыслей проскальзывает в час трагедии. Именно в тот момент, когда весь организм сотрясается горем. Ведь потрясение, казалось бы, должно придавить все мелкое и постороннее. Ничего подобного… Почему они закрыли крышку гроба? Подумаешь, законы: стоит автобус — открываем, поехали — закрываем. Скорее бы расстаться с этим автобусом. Зря эта тетка надела голубое платье — все в темном, какая бестактная, неужели она нравилась папе? А я сама, тоже вырядилась — во все черное, и все со штучками, оборочками, все непросто, как будто на чужих похоронах замуж собралась милая вдовушка. Правильно папочка говорил: «Поший себе хоть одну солидную вещь…» Пошью, теперь пошью, даю тебе слово, папочка, теперь у меня все будет солидное… Не забыть бы тропинку, что ведет к могиле. Завтра одна приду сюда, поплачу, поговорю… Какая погода, как назло. Что? Троица? Да, да, папа говорил, что бог на Троицу призывает к себе всех лучших людей. Но мне от этого не легче. Почему я не плачу? Ведь надо плакать… Да, надо вот с этими молодыми могильщиками расплатиться пощедрее, а то скажут, работали у артистки, что снималась в «Карнавальной ночи», а она пожмотничала. А-а! Бросать землю. Так положено? Да-да, помню. Значит, фотографию, где мы все на коленях у папы, я положила, крестик положила, платок моей школьной подруги «Милашки» с ее инициалами положила… Вот папин сын, мой родной брат Володя произнес нужные по такому случаю слова. Папа столько раз их говорил: «Хай земля ему будить пухум…» Ну, все идет пока как у людей. А завтра я все, что у меня есть, — раздарю. Деньги раздам друзьям на угощение, этим старичкам, что стоят у церкви, — пусть помолятся за усопшего раба Марка. Папа будет доволен. А послезавтра он воскреснет и снова будет с нами. И в это я верила абсолютно. Да кто же тогда на этом свете должен жить, если такого чистого, моего доброго папы не будет! Нет, в тот момент у меня даже мысли не было, что это навсегда.

А назавтра я блуждала-блуждала по кладбищу, искала-искала дорожки и, казалось бы, неизвилистые тропинки… Не помню. Ничего не помню. Стемнело. Кладбище вечером пугает. В голову лезут страшные детские сказки. Ухожу по главной аллее кладбищенского парка, все оглядываясь и проверяя, где же я сбилась… Навстречу идут подхмелевшие вчерашние могильщики — спросить бы, но по их настроению чувствую неуместность своего вопроса. У них похоронный рабочий день кончился, началась светлая земная жизнь. Сама, сама отыщу своего папу! Накануне всю ночь шел дождь. Свежая могилка была размыта дождем. Цветы завяли. Тихо. Холодно. Мертво. Да нет его здесь, нет! Моего папы здесь никогда не будет! Здесь пусто, а он — жизнь! Он свет! Он оптимизм! Нечего мне здесь искать. Папа во мне. Папа в нас! Он хотел, чтобы я работала, чтобы я несла людям радость. Он хотел гордиться мною. Он хотел, чтобы я была счастлива! Я буду работать, ты будешь мною гордиться, я буду счастлива!

…А на следующий день я стояла перед камерой. Три дня отпуска в связи с «непредвиденными обстоятельствами» кончились. И хорошо. Какое коварное изобретение — кинокамера. Она способна куда с большей пронзительностью, безжалостной точностью, чем литература и самое прекрасное фото, зафиксировать переливы и вибрацию души! Когда я смотрю те кадры, после свежей раны… Не-ет, не сыграешь, не загримируешь, не срежиссируешь. Сокровенное идет из глубины — оно и есть подлинное.

Больше всего в то время я боялась оставаться одна, наедине со своими мыслями.

В «Старых стенах» предстояло озвучание. «Дети Ванюшина» были уже позади. Кончится озвучание «Стен», а что дальше? Ну хоть бы не было свободного времени. Я же не выдержу. Ну подвернись какая-нибудь работенка! Несколько раз на встречах со зрителями я робко говорила про роль директора. Мой рассказ так и повисал в воздухе, все кончалось «Хорошим настроением». Со стороны мои метания, мое наэлектризованное состояние на двести вольт — лишь бы не грусть, и не дай бог тишина — мало были похожи на страдания преданной дочери. Ну, да ладно — люди есть люди; как говорит моя любимая героиня Анна Георгиевна Смирнова. Мне бы дышать без остановок. Ну когда же я перестану дергаться? Когда же у меня появится хоть какой-нибудь островок покоя? Есть же у других актрис семья, заботы. Их встречают, провожают, в кассах берут билет на «Стрелу». Кто-то им открывает двери, спрашивает, что нужно купить, а может, подарить… А мне не надо ничего покупать и дарить, ничего не надо. Я сама себе подарю. Мне бы только на кого-то положиться, в конце концов. Только и всего. Наверное, что-то не так во мне самой. Скорее всего…

Этот молодой человек — музыкант. Я его не замечала, хотя в концертах он играл в оркестре на сцене, рядом со мной. Но тогда, в те дни, ничего не видела. Я неслась. У меня умер папа, кончилась прошлая жизнь. И уже не для кого было расшибаться в лепешку и лезть из кожи вон.

Для человека, а для женщины особенно, пусть она и актриса, безусловно, главное в жизни — найти свою половину. У одних эта половина появляется в юности, у других — в зрелости. Счастье? Да, если ты искренен, расслаблен, понимаешь, что «половина» примет тебя и поймет в любом «неконцертном» и непраздничном состоянии. С того времени, как не стало папы, потребность в такой понимающей и преданной «половине» выросла до невероятных размеров. И я абсолютно верю, что этого скромного и доброго человека — моего мужа — послал папа. Ведь папа знал, что для меня главное — верность. Случайно мы очутились за одним многолюдным столом, но ровно через «пять минут» я подумала: неужели — тот самый? Если он исчезнет из моей жизни… А это главное, чтобы человек постоянно был рядом. Это самое главное. Главнее, чем страсть, вздохи и восторги любви.

Так кончился этот особый в моей жизни год. Отныне я буду не одна. Рядом со мной моя любимая семья, которая будет помогать мне жить и работать. И работа впереди будет — за все незабываемые годы терпения и ожидания. Именно с 1973 года начнется моя вторая жизнь. И будет казаться, что все улеглось, утихло и уравновесилось. А на самом деле ничто не уравновесилось и не утихло. Оно кричит, мучается, сомневается, болеет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.