Катастрофа и пробуждение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Катастрофа и пробуждение

Уже через несколько лет после войны М. Мерло-Понти, сначала друг и соратник, а затем политический и идейный противник Сартра, истолковал «Тошноту» как пророчество о событиях ближайшего будущего, о разгроме Франции и ее оккупации. И правда, было Рокантену еще одно видение: чудовищно разросшиеся корни дерева, выступив из-под земли, грозят заполнить собою все еще свободное пространство и удушить всех его обитателей. Это типично сюрреалистическая картинка, и, конечно, задним числом ее можно интерпретировать как угодно и видеть, в частности, в этих корнях щупальца коричневого паука, раздувшегося почти на всю Европу.

Но что действительно делает из «Тошноты», так сказать, документ эпохи — это изображение удушающей атмосферы, затхлости Третьей республики накануне ее падения. За благопристойным фасадом великих традиций, исторических реликвий и широковещательных деклараций на будущее — зияющая пустота обывательского существования, автоматизм каждодневного прозябания, смутное сознание, что не все благополучно, тут же усердно загоняемое внутрь, и всезаглушающий официальный оптимизм, насаждаемый господствующим классом ради обуздания трудящихся масс, но в конечном счете одуряющий сами правящие круги. Символ «дурной веры» Франции 30-х годов — «несокрушимая» линия Мажино, воздвигнутая на франко-германской границе. Она должна была гарантировать, что не повторятся события 1914 года, когда вскоре после начала войны немцы оказались чуть ли не в ста километрах от Парижа, и только поспешное наступление русских армий в Восточной Пруссии спасло Францию от «нокаута в первом раунде».

И вот французскому обывателю с середины 20-х годов вдалбливали в голову, что прошлое не повторится, что безопасность Франции надежно обеспечена и что германский дракон, буде сунется, неминуемо обломает зубы о стальную броню укреплений, растянувшихся на сотни километров. А немцы-то и штурмовать ее не стали, эту неприступную линию Мажино, они обошли ее с тыла и захватили тысячи дотов, десятки крепостей, массу вооружения и гарнизоны совсем «тепленькими». И предвидеть этот маневр заранее великие стратеги Елисейского дворца, все эти Петены, Вейганы, Гамелены и другие наследники «великого» Фоша, никак не могли. Это было выше их умственных сил, да и, кроме того, они-то знали, что Франция по-настоящему к войне не готова и, следовательно, «если бы линии Мажино не было, ее стоило бы выдумать». Ведь надо же иметь козыри в парламентской игре за теплые местечки на государственной службе.

Со времени образования массовых армий и введения всеобщей воинской повинности военное поражение страны всегда свидетельствовало о глубоких социальных дефектах режима. Третья французская республика не составляет исключения из этого правила. Ее позорная капитуляция в июне 1940 года — вернейший показатель неспособности французской буржуазии руководить страной. Корыстолюбивая и недальновидная, боявшаяся собственного народа больше, чем нацизма, эта буржуазия от хвастливой самоуверенности быстро перешла к раболепной покорности и «сотрудничеству» с оккупантами, как будто возможно сотрудничество между поработителями и порабощенными. Лозунг «сотрудничества» с немецкими оккупантами стал определяющей политической формулой «дурной веры» на долгие четыре года, пока Франция оставалась порабощенной.

Война и поражение внесли дух политики в дом каждого француза, как бы далек он ни был от непосредственной политической борьбы. И литературная деятельность Сартра очень рельефно отразила этот процесс. Атмосфера «Тошноты», можно сказать, совершенно «аполитичная», да и сам роман построен монологически, чему способствует форма дневника. Совсем другое дело — следующее прозаическое произведение Сартра — трилогия «Дороги свободы» (отрывки четвертого тома под названием «Последний шанс» появились в редактируемом Сартром журнале «Тан модерн» еще в ноябре — декабре 1949 года, но с тех пор продолжения не последовало и, по-видимому, не последует, так что это произведение приходится называть трилогией).

С самого начала в трилогии присутствует «собственной персоной» история. Разве что в первом романе «Зрелый возраст» эта тема звучит приглушенно, но уже во втором — «Отсрочка» — исторические события живописуются в хроникально-документальной манере, наряду с изображением «личной жизни» героев и их взаимоотношений. Здесь на Сартра оказала влияние литературная техника Дос Пассоса, которого он даже однажды назвал «величайшим романистом нашего времени». В «Отсрочке» время действия обозначено совершенно точно: 23—30 сентября 1938 года. Эта неделя вошла в историю XX века как один из самых удручающих эпизодов политической слепоты и политического предательства: «великие западные демократии» с головой выдали Чехословакию (с которой были связаны пактом о взаимопомощи) Гитлеру и назвали эту акцию «спасением мира».

Чемберлен и Даладье сообщают чехословацким представителям Масарику и Мастны пункты договора, согласно которому Судетская область должна отойти к германскому рейху, а также ряд других унизительных условий, а в это время в отеле некая дева безвольно уступает грубым домогательствам случайного человека, к которому, как она тут же признается, питает ненависть. Две сцены, идущие параллельно, усиливают впечатление, причем каждая из них становится символом другой. Политическая капитуляция ассоциируется с физическим насилием, хуже того — с апатично-добровольной отдачей себя на поругание.

Пожалуй, в данном случае художественно и идейно оправданы отталкивающие физиологические подробности, которыми, по своему обыкновению, уснащает рассказ Сартр, ибо опять-таки ассоциативно эти характеристики накладываются на соответствующую политическую акцию, усиливая впечатление гнусности происходящего. Роман кончается встречей Даладье на аэродроме: толпы людей с букетами и знаменами рвутся сквозь полицейский кордон к премьеру, издавая ликующие вопли: «Да здравствует Франция, да здравствует Англия, да здравствует мир!» Даже этому прожженному политикану становится не по себе: он-то все-таки не принимает за чистую монету официальную пропаганду и такое страстное желание быть обманутыми его шокирует. Но никто не хочет воевать за какую-то там Чехословакию (где ее еще на карте найти — вот вопрос!), а Гитлер хочет только удовлетворения «законных претензий» немецких меньшинств, и больше ничего. Потому «да здравствует мир!» и благодетели человечества Чемберлен и Даладье вкупе с Гитлером и Муссолини, милостиво согласившимися на «компромисс».

Таковы плоды «нечистой рефлексии», занимающейся подтасовкой смысла фактов в угоду страсти — страсти жить беззаботно и по инерции, не возлагая на себя тяжести ответственных решений и предпочитая закрывать глаза на опасность, вместо того чтобы мужественно и своевременно встретить ее лицом к лицу. Так коллективный самообман приводит к тягчайшим историческим последствиям, в конечном счете — к предательству национальных интересов, ибо расплата не замедлила прийти: двух лет не прошло с момента мюнхенской капитуляции, как Елисейские поля застонали под тяжестью кованых сапог гитлеровской солдатни.

Конечно, у Сартра не найдешь точного социально-классового анализа поведения правящих кругов Запада накануне второй мировой войны, в его трилогии не подчеркивается их ненависть к СССР как один из определялющих мотивов политической игры ведущих западных держав с Гитлером. Придерживаясь своего метода, писатель фиксирует внимание только на «следах в сознании» действующих субъектов, им по-прежнему принадлежит абсолютная инициатива (по мнению Сартра, разумеется), так что они, «если бы только захотели», всегда могли бы действовать иначе, чем в действительности. Но вот в чем вопрос, неизбежно возникающий, когда мы переходим с психологического уровня объяснения поведения индивидуума на социологический: каковы же те причины, которые заставляют людей «хотеть» именно того, чего они хотят? Мюнхенское капитулянтское сознание несомненно было самообманом, о котором смутно догадывались сами его носители, но какова главная причина, сделавшая это лицемерие столь привлекательным и для лидеров, и для рядового буржуазного обывателя? Причина эта конкретно-историческая, и заключается она в классовом интересе, заставлявшем «западные демократии» видеть в Гитлере «друга-врага»: друга — потому что его надеялись использовать против большевизма, и врага — потому что он никогда не скрывал своих шовинистически-реваншистских замыслов.

Таким образом, внутренняя противоречивость сознания, в которой Сартр усматривает объяснение и «перманентный риск» «дурной веры», скрывает в себе конкретно-историческую противоречивость классовой позиции субъекта и, следовательно, вовсе не является конечной причиной тех или иных действий. Вот почему сартровское объяснение событий — абстрактно-психологическое или, точнее, метафизически-антропологическое — недостаточно и односторонне. Но нельзя забывать и другой стороны дела (на которую совсем не обращали внимания вульгарные социологи и опошлители марксизма среди них): каковы бы ни были объективные причины и социальные детерминанты человеческого действия, прежде чем стать побудительным мотивом, они должны пройти через сознание субъекта, или, как говорят психологи, «интериоризироваться» в нем, и только затем уже обрести новую жизнь в проекте целеполагающей деятельности.

В те времена, когда Сартр по горячим следам событий работал над своим циклом (два первых тома вышли в 1945 году, а третий — два года спустя), он был очень далек от марксизма. Об этом свидетельствует умонастроение главного героя трилогии — Матье Деларю, в котором куда с большим основанием, чем в Рокантене, можно видеть «второе я» автора. Деларю с его вечными колебаниями, сомнениями и боязнью практического действия воплощает в себе идею экзистенциальной свободы. Он, собственно, только и делает, что бережет свою свободу. Поэтому он и не может ни на что решиться: собирается ехать в Испанию сражаться с фашистами и не едет, склоняется к тому, чтобы вступить в компартию, и не делает этого, решает жениться на своей любовнице, а вместо этого внезапно порывает с ней.

Деларю сам ничего не решает, события его влекут, но он зато представляет собой внутреннюю, постоянно рефлектирующую сторону этих событий и потому не сливается с ними, а существует на расстоянии от них. Тем самым он «внутренне» свободен, но свобода его пуста, и всякий раз его действие рождается совершенно спонтанно и неожиданно для него самого, демонстрируя ту самую неуловимую «текучую» природу свободы, о которой абстрактно-теоретически Сартр рассуждал в онтологическом трактате. Кульминацией его жизни становится единственный героический поступок. После того как французская армия превратилась в толпу вооруженных беженцев, как одно огромное животное (это опять излюбленный символ писателя), охваченное ужасом, Матье, вместо того чтобы дожидаться плена в безопасном убежище, взбирается с несколькими товарищами на крепостную стену и оттуда начинает пальбу по приближающимся немцам. Скоро он остается совсем один, и тут-то его пронзает ощущение небывалой свободы: «Он приближается к парапету и начинает стрелять вниз. Это был один огромный реванш; каждый выстрел отмщал какое-то одно прежнее угрызение совести… Этот выстрел за книги, которые я не осмелился написать, тот — за путешествия, которых я не совершил… Он стрелял, заповеди летали в воздухе… возлюби ближнего своего как самого себя… не убий. …Он стрелял в человека, в Добродетель, в Мир: Свобода — это Ужас… Он стреляет: он был чист, он был всемогущ, он был свободен»[42].

Не правда ли, страшен облик такой свободы? В этом описании сконцентрированы, пожалуй, все негативные, можно даже сказать, социально опасные черты экзистенциалистской концепции свободы. Деларю, созерцатель-интеллектуал, впервые почувствовал себя свободным, когда начал убивать. Причем то, что он стреляет в нацистских солдат, — факт чисто случайный, и Матье вполне отдает себе в этом отчет, сознавая, что он стреляет в Мир и в Добродетель, а не в солдат, не во врагов. Точнее говоря, из этой тирады выходит, что весь мир — враг свободному человеку и стать свободным можно, только как следует расквитавшись с ним. Всегдашняя «пустота» свободы, полная неопределенность ее содержания здесь оборачиваются «ужасом», который влечет за собой абсолютное одиночество субъекта, чьи действия не имеют внутренних границ или регулятивов.

Отождествление абсолютной свободы с ужасом принадлежит Гегелю, который в «Феноменологии духа» дал по своему обыкновению историко-психологическую иллюстрацию этого «момента Духа». Сартр же дал беллетризованную экзистенциально-феноменологическую зарисовку этого состояния. Существенное различие, однако, вот в чем: для Гегеля — это частное, внутренне несостоятельное определение свободы, изживаемое дальнейшей «работой» Духа. А вот у Сартра это похоже на окончательное суждение, ибо экзистенциализм не признает диалектически ступенчатого, исторически постепенного развертывания какого бы то ни было явления. Его метод импрессионистичен: мгновенная вспышка, освещающая сразу все, вплоть до последней глубины.

При философской оценке этой сцены с пальбой надо, конечно, еще и соблюдать обычную осторожность, совершенно необходимую в тех случаях, когда мы имеем дело с анализом художественного произведения: нельзя бездумно ставить знак равенства между позицией автора, раскрывающейся во всем произведении, и умонастроением того или иного персонажа. В данном случае, однако, основания для такого уравнения есть: во-первых, Матье — наиболее близкий писателю герой, это становится ясным для каждого, кто хотя бы бегло ознакомится с трилогией; во-вторых, подобного рода рассуждения довольно часто встречаются и у других приверженцев экзистенциализма. Так, примерно в то же время, когда был опубликован роман, из которого мы только что привели выдержку, в редактируемом Сартром журнале «Тан модерн» появилась статья Симоны де Бовуар о значении творчества маркиза де Сада. Эта соратница Сартра склонна была видеть в порнографических творениях маркиза, наполненных сценами извращений и насилия, некий глубокий смысл, указывающий на неисследованные глубины человеческого существа. Такое, если можно так выразиться, заигрывание с насилием, эстетическое его оправдание в настоящее время стало общим местом в литературе так называемых «новых левых». Теоретики «новых левых» (собственно, следовало бы и слово «теоретики» взять в кавычки, ибо в этом течении, за редкими исключениями, господствует дух крикливого дилетантского рассуждательства) усматривают «горизонты нового общества» в «новой Чувственности», одним из первооткрывателей которой, по их мнению, и был пресловутый маркиз-уголовник. Хотя в целом платформа «новых левых» представляет собой самую настоящую мешанину с такими экзотическими компонентами, как, скажем, шаманизм и алхимия, но экзистенциалистская струя в их общей философской установке чувствуется совершенно определенно: все они в какой-то степени, хотя и не систематически, прошли школу Сартра, Камю, де Бовуар.

Упоение «освобождающей силой» разрыва социальных связей чувствуется в последних мыслях Матье, проносящихся в его мозгу перед гибелью (впрочем, в отрывках незаконченной четвертой части цикла Сартр «воскрешает» своего героя, еще раз демонстрируя этим отцовскую к нему любовь). Но возможна и несколько Иная интерпретация предсмертного умонастроения Матье, если опять-таки сопоставить это умонастроение С общими выводами «Бытия и Ничто». Можно рассматривать ощущение всемогущества, охватившее Матье, когда он с высоты целился и стрелял в крохотные фигурки людей, ощущая себя полубогом, как проявление вездесущего «фундаментального проекта» — «желания быть богом» — самой сладостной для сердца человеческого иллюзии. И тогда придется заключить, что в этой сцене выражена не последняя «экзистенциальная истина», а всего лишь «дурная вера» интеллектуала, почувствовавшего себя на мгновение сильной личностью.

Предвидим недоумение и даже, может быть, возмущение читателя: так как же все-таки интерпретировать эту сцену в конце-то концов? Ведь мы так и не пришли к чему-либо определенному! Совершенно верно, но эта неопределенность соответствует духу той философии, которую проводит Сартр в своих художественных произведениях и пытается теоретически отстаивать в сфере абстрактной мысли. Недаром та же де Бовуар назвала эту доктрину «философией двусмысленности».

И в самом деле: экзистенциализм — это своего рода философский «оборотень», он способен принимать разнообразные обличья (нет двух экзистенциалистов, во всем согласных между собой) и сбрасывать их, как только данная «форма одежды» может оказаться по тем или иным причинам неудобной. Экзистенциалисты стараются принципиально не связывать себя никакими ранее высказанными теоретическими положениями, они с беззастенчивой легкостью готовы от них отказаться, если этого потребует «их демон», как говорил в свое время Сократ, или же все та же «экзистенциальная истина».

И не случайно Сартр любит распространяться о «духе предательства», ему свойственном (это тоже, разумеется, нельзя понимать слишком буквально, иначе писатель будет выглядеть совсем черным злодеем, что не соответствует действительности), о том, что, говоря словами нашего поэта, его «манит страсть к разрывам». Нам еще на деле предстоит убедиться в этом качестве Сартра и как писателя и как идеолога. Сейчас же только скажем, что экзистенциалистский дух неопределенности поистине царит в его «Дорогах свободы». Главный герой трилогии только ищет, но так и не находит пути, и создается даже впечатление, что самому автору тоже неведом выход и он для того и пишет свои романы, чтобы наконец вместе со своими героями пристать к какому-то берегу, но только покачивается со своей литературной ладьей на «волнах неопределенности».

Фигуру Матье в сартровском цикле оттеняют две другие, приставленные как бы по бокам к нему, чтобы яснее был заметен своеобразный стиль жизни главного героя, его «экзистенциальность». С одной стороны, это гомосексуалист Даниель, озлобленный на мир и на человечество за свой порок, от которого он не в силах освободиться и который он, наоборот, хочет представить как результат его сознательного выбора и вольного желания. Все, чего он хочет, — это «быть гомосексуалистом, как дуб бывает дубом», он хочет целиком слиться со своим пороком, и тогда ему, конечно, было бы легче. Но он не в состоянии этого достигнуть, и мы можем заранее сказать почему: человеческое естество не способно затвердеть, как дерево, оно текуче, непрерывно меняется и глубоко противоречиво и существует «на дистанции» от самого себя.

Так вот и Даниель, несмотря на все свои старания, отделен незримой трещиной от своего порока, и потому мучается, испытывая попеременно стыд и злобу — расплату за свой конфуз. Ожесточение становится его натурой, и его он превращает даже в жизненное кредо: «Быть свободным — значит делать то, что тебе не нравится». Следуя этому правилу, он женится на Марсели, любовнице Матье, нисколько ее не любя. И другим он тоже дает советы подобного рода, находя понятное в его положении удовлетворение от созерцания затруднений, страданий и замешательства других. Матье он, например, говорит примерно так: ты отказался от всего ради своей свободы, теперь откажись и от нее самой, чтобы этим лишний раз продемонстрировать свою свободу.

Эдакий, в общем, змий-искуситель с печатью отверженности на челе. В четвертой части человеконенавистничество приводит его в стан коллаборационистов.

Другая оттеняющая фигура романа — коммунист Брюне. В обрисовке этого характера (мы помним, что, согласно Сартру, «характера нет», но мы уже договорились, что терминологические новшества его не всегда следует принимать всерьез; так и в данном случае) в наибольшей степени сказались мелкобуржуазные предрассудки Сартра, его непонимание психологии коммуниста и всей атмосферы действия в рядах коммунистической партии. Отношение к компартии очень хорошо раскрыто Сартром на примере Матье: он и тянется к партии, она его привлекает многими сторонами своей деятельности, и страшится совершить решительный шаг, боится потерять свою «экзистенциальность», свою свободу, которая у него тратится только на то, чтобы ничего не предпринимать серьезного.

Брюне изображен с очевидной (и притом довольно значительной) долей авторской симпатии. Он выгодно отличается от Матье решительностью, твердостью духа, определенностью линии поведения. В то же время Сартр временами хочет его представить наивным, не тронутым рефлексией человеком, неспособным или почти неспособным к самоанализу, узколобым догматиком в вопросах партийной политики. Его преданность партии и непоколебимая вера в коммунизм, с одной стороны, импонируют Сартру (так же, как и Матье), а с другой стороны, отталкивают: ведь Брюне раз и навсегда сделал свой выбор, для него все в принципе ясно, а это неприемлемо для экзистенциального мыслителя, который всегда желает «зарезервировать» для себя запасный выход и по большей части пребывает в состоянии мучительного раздумья о том, как вечные проблемы бытия преломляются в конечном существовании человека.

Брюне — человек действия, и на мучительные раздумья у него просто нет времени. И в этом отношении заметна тайная зависть автора и его литературного двойника к настоящему деятелю, к человеку практическому, изменяющему мир, в то время как экзистенциальный мыслитель только рассуждает о необходимости его изменить. Сартр (мы об этом уже писали в предыдущем разделе) теоретически боготворит действие, он даже придает ему некий высший, «метафизический» смысл оправдания и «спасения» человека от окружающего его абсурда, но в страхе останавливается перед ним на практике. Потому-то его Матье и охватывает какое-то дикое исступление, когда впервые в жизни он совершает решительный поступок.

«Дороги свободы» имеют, как нам представляется, принципиальное значение для понимания творчества Сартра в целом, ибо именно здесь впервые отчетливо выражена тройственная типология человеческого характера, с каковой мы встречаемся во многих других его произведениях (например, в пьесе «Дьявол и Господь Бог»). Это, во-первых, автономный носитель свободы, образ которого постепенно углубляется у Сартра в 50-е годы; во-вторых, два симметрично расположенных друг против друга «неподлинных существования»: одно со знаком плюс, другое со знаком минус, т. е. человек из народа, со здоровыми, но перемешанными с предрассудками «дурной веры» стремлениями, и злобный изгой, человеконенавистник из принципа, выбравший путь насильника и злодея и всеми силами старающийся полностью слиться с приуготовленной себе самим ролью. Оба симметричных субъекта находятся во власти «дурной веры», что делает внутренне противоречивой позицию каждого. Отсюда и диалектика взаимопревращения добра в зло, а зла в добро. С этими метаморфозами мы еще будем иметь дело в дальнейшем.

«Дороги свободы» (может быть, из-за незавершенности) так и не содержат образа подлинного деятеля, контуры которого намечаются в заключительных ремарках «Бытия и Ничто». Но такой образ (или, во всяком случае, первое приближение к нему) уже появился на страницах первой сартровской пьесы, которая получила тотчас же шумный успех. (Первый опыт Сартра в области драматургии относится к 1940 году, когда, находясь в лагере для военнопленных, он написал и поставил силами товарищей по заключению пьесу «Бариона».) Мы имеем в виду «Мухи».

В этой пьесе, поставленной в Париже в 1943 году, когда в столице и в стране еще хозяйничали гитлеровцы, впервые появляется экзистенциальный гуманист, на необходимость которого указывал онтологический трактат. Но в этом случае художественное открытие предваряло теоретический анализ, который Сартр попытался дать в послевоенной лекции «Экзистенциализм — это гуманизм», изданной в 1946 году. В этой лекции (от многих положений которой Сартр впоследствии отмахивался) содержится формула «экзистенциального гуманизма», как две капли воды похожая на кантовский категорический императив: «Я не могу сделать мою собственную свободу моей целью, если я не сделаю свободу других моей собственной целью».

Сходство с кантовскими формулировками, вообще говоря, не должно нас удивлять: ведь позиция «очищающей рефлексии», за которую ратует Сартр в «Бытии и Ничто», выражает точку зрения «чистой моральности», абстрактного морального сознания. Вывести его формулу как раз и хотел в свое время Кант, а он умел решать поставленные перед собой задачи (другое дело, что сама постановка этих проблем у него была в свете наших современных представлений зачастую неадекватна, а отсюда неадекватно и решение, но, повторяем, те проблемы, которые Кант выдвигал, он для себя решил). Немудрено, что одинаковая постановка вопроса привела Сартра спустя более чем полтора столетия к примерно одинаковому решению.

Итак, «очищающая рефлексия», исправляя фундаментальный проект, на место «желания быть богом» ставит человеческую свободу, на которую, в отличие от сверхчеловеческой, естественно накладываются необходимые ограничения, поставленные существованием других людей с их собственными экзистенциальными притязаниями. Вместе с этим в человеческие отношения вместо конфликта, порожденного «дурной верой», входят согласие и гармония. Экзистенциальный гуманист, действуя во имя себя, из глубины, так сказать, собственного существа, в то же самое время действует и ради других, потому что истинная его свобода заключается именно в соединении бытия-для-себя и бытия-для-другого.

Содержание и проблематика пьесы «Мухи», зрелищно очень эффектной (это можно с уверенностью сказать, даже не видев пьесу на сцене, по одним только авторским ремаркам, сильно действующим на воображение читателя), не сводится, конечно, только к проблеме экзистенциального гуманизма. Мы лишь хотим отметить то новое, что она вносит в творчество Сартра. О ней у нас писали довольно много[43], что дает нам право быть в этом случае предельно краткими.

«Мухи» представляют собой обработку античного мифологического сюжета, уже послужившего основой для творений Эсхила и Софокла. Сартра ничуть не заботит «святость мифа», верность передачи его исторического содержания. Он сознательно идет на модернизацию. Этот прием уже не раз оправдывал себя в творчестве старших собратьев Сартра по драматургическому ремеслу (например, Ж. Жироду). «Мухи» — пьеса тираноборческая и богоборческая, второе верно даже в большей степени, чем первое. Основу сюжетной канвы составляет месть Ореста, сына Агамемнона, убийце своего отца и любовнику матери. Канва, вообще-то говоря, могла бы быть и совсем иной, ибо стержень пьесы не связан с ней органически, а составляет этот стержень гордый вызов Ореста Юпитеру, гораздо больше похожему на христианского творца, чем на первого из олимпийцев. Тема ее — мужество быть свободным, отвага, потребная для того, чтобы совершить действительно свободный поступок без всякой внешней санкции, исключительно на свой страх и риск, как это решается наконец сделать герой, невзирая на множество серьезных предупреждений и угроз несколько даже перетрусившего Юпитера. Тема — «с небом гордая вражда», — как мы видим, далеко не новая. Новой является концепция свободы, специфически экзистенциалистская, к тому времени уже полностью сложившаяся в уме писателя, ибо ко времени постановки пьесы он уже закончил «Бытие и Ничто».

Орест появляется в родном городе, где правит теперь узурпатор, как знатный путешественник из Афин в сопровождении наставника, обучившего его скептической мудрости. И первая заповедь этой мудрости — не ввязываться не в свое дело. Первоначально Орест так и поступает: ведь он — изгнанник, его ничто не связывает с этим городом, кроме рассказанной ему родословной, но это только слова, которые не может подкрепить даже память. «И вдруг, внезапно, свобода ударила в меня, она меня пронзила, — природа отпрянула… Вне природы, против природы, без оправданий, без какой бы то ни было опоры, кроме самого себя. Но я не вернусь в лоно твоего закона (божественного закона. — М. К.), я обречен не иметь другого закона, кроме моего собственного. (Это тоже очень напоминает учение Канта об автономии нравственного субъекта. — М. К.) Я не вернусь в твой естественный мир: тысячи путей проложены там, и все ведут к тебе, а я могу идти только собственным путем. Потому что я человек, Юпитер, а каждый человек должен сам отыскать свой путь»[44].

Как и Матье в «Дорогах свободы», Орест начинает свой собственный путь… с убийства. Он решает убить свою мать и ее любовника, чтобы отомстить за смерть отца. Но что его делает свободным? Ведь Эгисф и Клитемнестра тоже пролили кровь, но от этого не стали свободными, наоборот, они согнулись под тяжестью своего преступления, и мухи (символ угрызений совести, терзающих смердящую грехом душу) облепили Аргос, превратившийся в печальный город, город плача и публичного покаяния. Нет, свободным делает отсутствие раскаяния и, следовательно, отсутствие апелляции к «верховному суду», кто бы этот суд ни вершил — бог, «природа» (излюбленная абстракция просветителей XVIII века) или человек. Признание себя неподсудным — вот что делает свободным. Тогда поступок, совершенный человеком, принадлежит действительно ему и уже не может рассматриваться как результат ослепления страстью, ошибка в расчете или неведение. Все это «извиняющие обстоятельства», а для свободного человека таковых не существует.

Тяжело бремя такой свободы, настолько тяжело, что способно раздавить слабые души. Так и случилось с сестрой Ореста Электрой. Сколько раз в своем воспаленном воображении лелеяла она картину страшной мести, которая обрушится на убийц, а когда эта месть свершилась, она ужаснулась содеянному, и тогда оказалось, что до сих пор она лишь играла в кровавое возмездие, но на деле не хотела его. Неподдельная ненависть в ее словах, обращенных к брату: «Вор. Я владела столь малым: крупицей покоя, несколькими снами. Ты отнял все, ты обокрал нищую. Ты был моим братом, главой семьи, твой долг был охранять меня — ты окунул меня в кровь, я — красна, как освежеванный бык; ненасытные мухи облепили меня, мое сердце — чудовищный рой!» Так жестоко бывает наказано комедиантство, игра с самим собой, «дурная вера», пустившая корни в самое сердце и извратившая побуждения человека. Свободный человек, владея «очищающей рефлексией», действительно знает, чего он хочет, а «дурная вера» рано или поздно заставляет расплачиваться за себя.

До сих пор персонажи пьесы разыгрывали темы «Бытия и Ничто», с которыми мы уже достаточно знакомы, но в конце пьесы возникает новый мотив, который и делает, по нашему мнению, эту пьесу определенной вехой интеллектуальной биографии Сартра. Оказывается, Орест заботится не только о себе или о своей сестре, сводя счеты с Эгисфом и Клитемнестрой, и в заключительном своем монологе он прямо говорит об этом: «И однако, люди, я люблю вас, я убил ради вас. Ради вас… Ваша вина, ваши угрызения, ваши ночные страхи, преступления Эгисфа — я все взял на себя, все принадлежит мне… Смотрите, ваши верные мухи покинули вас ради меня… Прощайте, мои люди, попытайтесь жить: все здесь нужно начинать сначала, заново. И для меня тоже жизнь только начинается…»[45]

Это монолог не индивидуалиста, ведущего спор с богом, им двоим лишь понятную и для них одних важную тяжбу. Это речь освободителя и искупителя, взявшего на себя все грехи людей, чтобы им жилось легче.

Это позиция странствующего рыцаря добра и справедливости, без всякой для себя корысти ведущего войну со злом ради блага людей. Орест напоминает и Дон-Кихота, одного из прекраснейших представителей этой породы героев, и немножко рыцаря Ланцелота из пьесы нашего замечательного драматурга Евгения Шварца «Дракон». Правда, образ Шварца возвышеннее и героичнее: ценою жизни в открытой схватке с огнедышащим чудовищем выполняет свою миссию Ланцелот, а Орест убивает безоружного мужчину и женщину, молящую о пощаде (эта деталь производит, конечно, отталкивающее впечатление, если не вселяет отвращение к Оресту, как это и случилось с Электрой, но принижающие подробности, мы уже не раз отмечали, вообще входят в состав эстетического кодекса Сартра).

Но героизм Ореста особого рода, это героизм ответственности, добровольно и открыто взятой на себя, — качество, которое не принадлежит к числу особенно распространенных среди рода человеческого. Из истории мы знаем немало примеров, когда несокрушимое солдатское мужество пасовало перед перспективой гражданской ответственности, а герой на поле брани превращался в пресмыкающееся у трона владыки. К тому же убийство матери следует толковать, конечно, аллегорически: в раскрашенной и перезрелой шлюхе с «мертвыми глазами» нетрудно разглядеть черты правителей Виши, они ведь «тоже» были французы, а престарелый Петен к тому же еще претендовал на роль «отца народа». Чтобы сбросить ярмо, надо было без страха и сожаления поднять на них руку, не смущаясь демагогическими рассуждениями о «братоубийственной войне». К гражданскому мужеству и гражданской ответственности и призывал французов пример Ореста.

Экзистенциальный гуманизм, как он запечатлелся в «Мухах», еще крайне далек от научного решения проблемы. Сартр еще не преодолел абстрактного понимания свободы, и одиночество героя в толпе рептильных обывателей выглядит у него неизбежной расплатой за историческую инициативу. Дуализм героя и «тупой бессмысленной толпы» едва ли не становится конечным выводом пьесы. Слишком далек еще был автор ее от понимания реальностей политической борьбы и условий коллективного действия, в котором, как неоднократно отмечал В. И. Ленин, осуществляется живая диалектическая связь между массами, классами, партиями и вождями. В то время социологическое зрение было у Сартра еще в зачаточном состоянии, он только еще спускался из эфира чистой мысли на землю, в гущу жизни, и потому в значительной мере продолжал судить о жизни не по собственной ее мерке, а по своим абстрактным философским моделям.

Но жизнь и практика политической борьбы — хороший учитель для того, кто не утратил способности учиться несмотря на то, что уже успел выработать систему воззрений по «основным проблемам человеческого существования». Метафизические шоры часто лишают абстрактного мыслителя способности понимать очевидное, если оно не укладывается в готовые теоретические схемы. Сартр оказался в состоянии расширить рамки своих воззрений, вступив в непосредственный контакт с социально-исторической практикой антифашистского движения Сопротивления и послевоенной борьбы за демократическую и процветающую Францию. Сразу же после войны у Сартра, окончательно созрело убеждение в том, что главную задачу литературы составляет сознательное служение делу освобождения человечества. Систематическое обоснование этого взгляда он дал в обширном эссе «Что такое литература?», опубликованном в 1947 году.