34 Пробуждение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

34

Пробуждение

— Значит, все это мне не приснилось! — сказала про себя Алиса. — А впрочем, может, все мы снимся кому-нибудь еще? Нет, пусть уж лучше это будет мой сон, а не сон Черного короля!

Подумав, она жалобно продолжала:

— Не хочу я жить в чужом сне! Вот пойду и разбужу его! Посмотрим, что тогда будет!

Лыоис Кэрролл. Алиса в Зазеркалье[249]

Я позвонила Ларри и сказала, что нам нужно поговорить. Он ответил, что пытается сделать это уже много недель. Я показала ему ультразвуковой снимок ребенка: видно было, что «он» — теперь уже абсолютно точно «он» — в полном порядке. Ларри обнял меня и заплакал. С помощью потрясающего психиатра, постоянно работая над собой, привлекая всю свою волю, да еще уповая на везение, мы понемногу становились настоящей семьей. «Дети — мечта, что становится былью; корни нужны им, но также и крылья». Мы с Ларри хотели бы стать чем-то вроде того индейского уловителя снов, который я повесила над кроваткой моего сына: пусть кошмары всех поколений застревают в паутине, сортирующей и различающей грезы, а добрые сновидения, его наследие, стекают по перышку на лоб. Мы хотели устроить для него безопасное место вдали от пропасти, где бы он мог играть и водить хороводы с друзьями.

Это все не случается по мановению волшебной палочки: нельзя вообразить себе, будто ребенок, покинув мое лоно, исцелится, будто ноготь Бэйба, и окажется в безопасности, а не на поле сражения. Нужно было засучить рукава и приниматься за работу. Я стала задумываться о подготовке почвы, о том, чтобы глубоко вспахать целину, до сих пор нетронутую, заросшую сорняками. Я широко открытыми глазами смотрела туда, откуда раньше всегда отводила взгляд; задавала вопросы там, где раньше в молчании проходила на цыпочках. У меня было предчувствие, что такая работа вырастет в книгу. Я едва осмеливалась думать об этом. Когда я решилась поговорить с матерью о своем проекте, та прикрыла рот ладошкой, как девочка из католической школы, широко раскрыла глаза и сказала: «Это святотатство!» Но когда она отвела руку, на губах ее играла улыбка.

Ее первый порыв, непосредственная реакция попали в самую точку. Святотатство. Я и понятия не имела, насколько тесно отцовские видения оказались сплетены с моим существом, насколько срослась я со снами и мечтами отца, пока не начала выпутываться из них; пока, работая над этой книгой, не бросила вызов культу неразглашения. Слово культ я употребила не случайно. Многие из моих попыток «разбудить Черного короля», разобраться, кто кому снится, поразительно совпадают с тем, что я читала о людях, благополучно покинувших культ, вышедших из секты и вознамерившихся теперь ни в коем случае не передавать детям такого наследства. Уверена, многим сектантам выпали гораздо более тяжкие испытания и потребовалось гораздо больше мужества, чтобы отречься от культа, но я могу каким-то странным образом связать их истории со своим собственным опытом. «Мирами мыслим книги мы и сны: как плоть и кровь, побеги их прочны». Никогда не следует недооценивать силу снов, особенно если снятся они харизматическому сновидцу, собеседнику богов, присланному к нам со священной миссией.

У меня не было времени на раздумья, тем более на писания, пока моему сыну не исполнился год. Когда я стала пытаться писать, приятного было мало. Я обнаружила, что вновь погружаюсь в мир запуганной маленькой девочки, со всей остротой опять переживаю ее кошмары. Я не ожидала, что снова окажусь на краю пропасти. Мною овладело всепоглощающее, уничтожающее, головокружительное чувство, будто, если я напишу эту книгу, то в наказание что-то ужасное, злое случится со мной и с моими любимыми. Бог или какие-то могучие силы доберутся до меня, если я все расскажу. Неважно, что я никогда не верила в такого рода теологию: не верила в наказание свыше, даже если бы и на самом деле совершила что-то плохое. Я, взрослый человек, все это хорошо знала — но мое знание не играло роли. Мне не хватает слов, чтобы описать всю силу этого ощущения. Казалось, требуется заклинатель змей или экзорцист, чтобы освободить меня от этих побегов.

Я много молилась и в конце концов прибегла к Мэрилин, чувствительной[250] подруге, к которой полиция время от времени обращалась, чтобы найти пропавших без вести. Я попросила ее посоветоваться с каким-нибудь из духов-проводников, должна ли я довести до конца задуманное. Делать такие вещи не в моем обычае; я даже не читаю гороскопы в газетах, стараясь не заигрывать со сверхъестественными силами. Через несколько месяцев она позвонила и сказала, что во сне к ней явилась женщина и сообщила, что я должна это сделать, что это важно для моего сына. Я вовсе не пытаюсь внушить вам что-то о паранормальных психических явлениях, я просто хочу подчеркнуть, что мне требовался такой род поддержки. У меня от страха душа уходила в пятки.

Я долго не могла писать: так сильна была боязнь наказания. Хотя я знала, что эти чувства иррациональны, почти целый год я коченела от страха: что-то дурное случится, если я заговорю[251]. Наконец я отправилась инкогнито — чуть ли не с накладным носом и в темных очках — в книжный магазин, где просочилась в отдел «работы над личностью». Я купила книгу упражнений, помогающих войти в контакт с ангелом-хранителем, помощником и защитником, который есть у каждого человека. Неважно, что я и без того плачу психиатру 85 долларов в час! Одно могу сказать: это помогло. Я начала писать.

Однако вместе с плодотворной, приносящей удовлетворение работой вернулись кошмары. Как-то раз отец был комбайном и пытался скосить меня. Это продолжалось всю ночь: я бежала по полю, а он гнался за мной. В другую ночь он подкрадывался ко мне. Снова и снова. Но я не сдавалась и через какое-то время обрела твердую почву, научилась изгонять дурные сны.

Когда страх пошел на убыль, я поняла, что нечто другое меня держит, мешает писать. Меня терзали, преследовали кошмары — а я все продолжала цепляться за сны. Сны о колыбельных песенках, о дровах из яблоневых веток, о времени, когда я нежилась, согретая любовью отца; когда была зеницей его ока. Сон прохудился, обветшал, как старое, много раз стиранное одеяло, но это было все, что у меня оставалось. Сон поблек, но не утратил прелести, и какая-то часть моего существа надеялась когда-нибудь вновь обрести его. Я не хотела окончательно терять моего великолепного, совершенного папу.

Всю свою энергию я употребила, чтобы открыть, каков он на самом деле, в трех измерениях, а не в прекрасно написанных книжках, с которыми так чудесно примоститься у огня. Трудно было расставаться с великим и могучим чародеем, который скрывался за занавесом, и мог бы своею властью доставить меня домой, выполни я одно маленькое условие: навсегда остаться юной, такой же, как он. Но, как Волшебник говорил Дороти, улетая прочь на воздушном шаре и оставляя ее на земле: «Я не могу вернуться, я не знаю, как эта штука действует».

Я начинаю представлять себе, «как эта штука действует»; как человек, которому я поклонялась в детстве, спрятался за занавесом, укрылся за религиозной абракадаброй. Сам великий Джи Ди много раз повторял мне, когда я была еще девчонкой: «Старые учителя дзэн отказывались принимать ложные сатори — любые неистинные единения с Абсолютом — любых ложных богов. «Если увидишь Будду, — предостерегали они своих учеников, — сбей его с ног кулаком»». Учителя не призывали избить ложного бога до потери сознания и выбросить его за городские стены; просто нужно было ударом кулака пробить видимость и заглянуть за занавес. Такое действие имеет немалое значение — для меня, для вас, для кого угодно, кто столкнется с подобной личностью. История время от времени показывает нам, что люди, стремящиеся стать богами, показывают путь не к сносной жизни на земле и не к небесам — они ведут нас к пропасти, на дне которой гниют дохлые лемминги.

Умение изгнать бесов, заглянуть за занавес, скрывающий «богоподобного»; сбить его с ног кулаком, а не следовать за ним, — вот что передал мне отец (вряд ли, однако, ему приходило в голову, что я когда-нибудь применю это к нему); такой дар я, в свою очередь, хочу передать моему сыну. Есть все же и в этом некие жуткие химеры из кошмарных снов, уродливые плоды слияния эстетических воззрений, таланта и теологии: они-то и должны застрять в паутине уловителя снов и исчезнуть. Например, вера моего отца в то, что характер человека и его профессиональные навыки неразделимы, доводит меня до бешенства. Начиная с протекающего потолка детской в Корнише, кое-как сколоченной полными добрых намерений, но неумелыми плотниками, и кончая религиозными шарлатанами, проповедовавшими чудесные исцеления и не допускавшими ко мне, маленькой, обычных врачей, эта его вера могла привести к роковому исходу. Может ли статься где-нибудь, кроме страны снов, чтобы самый лучший, самый порядочный человек обязательно лучше всех делал бы, скажем, операции на сердце? Клянусь вам: отец скорее доверит собственную жизнь и жизни своих детей хирургу, у которого в кабинете лежит хорошая книга стихов, чем тому, кто обладает большей сноровкой и имеет более высокий рейтинг. Как отвлеченная идея это красочно, живописно, однако жить с этим — чистое безумие.

Таким же софизмом это слияние совершенства характера и совершенства работы предстает и в отношении искусства как такового. Мне кажется, что иные, очень плохо зарекомендовавшие себя, морально несостоятельные, скверные, эгоистичные люди порой создавали прекрасные произведения искусства. А некоторые очень добрые люди приносят Элвисов, которых сами изобразили на бархате, или хаммеловские статуэтки младенцу Иисусу как драгоценный дар. «Я верю, не без оснований, что всех коснется благодать»[252].

Нечто другое получается, когда отец сочетает эстетику с теологией. Природа отцовского творчества претерпела превращение — необязательно качественное, от плохого к хорошему, или от хорошего к плохому: скорее преобразились категория, структура, тип созданных произведений. Его творчество ко времени написания таких вещей, как «Симор: Введение» и «Хэпворт», — уже не светская литература, но агиография[253]. Этот жанр не знает времени и места, развития характера, конфликта и его разрешения. В агиографии отсутствует напряжение, земное средоточие и контекст; житие не предназначено для неверующих. Они исключаются из братства. Взгляните на прямое обращение к избранным, к истинно верующим в начале «Симора»: им предлагается букет первоцветов-скобок — ((())).

Вы можете сказать — ну и прекрасно, что в этом плохого, если ему так нравится; ты можешь не читать книгу, если не хочешь. С одной стороны, это, конечно, правда. В свободной стране каждый может писать о чем угодно, это его, или ее личное дело. Тем не менее, всякий раз, когда какие-то группы людей исключаются из системы ценностей, это приводит к определенным последствиям. Для меня было важно проследить, кто именно исключается, будь то в религии или в каких-то других областях. Кто вступает в игру? Кого не допускают в команду? И я пришла к выводу, что если бы я и не вышла из корпорации, поскольку пробудилась и повзрослела, я все же и так отказалась бы от членства в отцовском клубе.

Я не верю, что путь к чистоте пролегает через эксклюзивный клуб, не принимающий в свои члены отдельные «нежелательные» элементы или целые группы людей. Я пришла также к выводу, что не верю в попытку отца, так же, как и многих Отцов Церкви, найти избавление от страданий, отвергая телесную жизнь, плоть, землю или отрекаясь от них. Достаточно беглого взгляда на историю мировых религий — и мы обнаруживаем, снова и снова, что если исключить или принизить тело, придавая ценность одной только душе, «леди исчезает». Древние жертвоприношения девственниц и детей-первенцев, чья чистая кровь должна была ублаготворить и умилостивить богов, замененные, из милосердия и человечности, ритуальным закланием агнца или жертвою самого Бога, исподтишка возвращаются, проскальзывают через заднюю дверь.

Созданная отцом специальная смесь «христианизированного» восточного мистицизма (не обязательно сам по себе восточный мистицизм — не христианство, не дзэн, не индуизм, не буддизм) оправдывает — на самом деле, обоготворяет — принесение в жертву эмоциональной жизни и физического развития десятилетнего ребенка ради спасения взрослого человека, задавленного разнообразными духовными и плотскими вожделениями. За каждым добрым, просветленным героем, подобием Христа — Тедди или Симором — в отцовских творениях кроется проклятие «демонизированному» женскому роду или принесенное в жертву детство.

Религиозные течения, придающие ценность мужчине и рассматривающие женщину как искусительницу и пособницу змия; придающие ценность духу и рассматривающие плоть как мешок, полный крови, слизи, грязи и нечистот, неизбежно, мне думается, нарушают равновесие мира. Пусть они попадут в паутину уловителя снов и растворятся в воздухе.

Я также не хотела бы, чтобы мой сын повторял попытки деда избегать страданий, присоединившись к великому космическому клубу небытия. Такое решение поставленной его любимым Достоевским проблемы «ада на земле» — умственного и эмоционального распада, вызванного «невозможностью более любить», — должно быть, по моему мнению, снабжено этикеткой с черепом и скрещенными костями. Для отца невозможно жить с людьми и поддерживать равновесие между слиянием и разделением здесь, на земле; он живет, таким образом, в земном аду: в слиянии с мертвецами.

Такое разрешение жизненных тягот путем добровольной смерти мы впервые видим в двух из «Девяти рассказов», «Тедди» и «Хорошо ловится рыбка-бананка», а потом оно встречается снова, в заключительных словах письма Симора из летнего лагеря в «Хэпворте». Мы знакомимся с Тедди в день его смерти, а с Симором (в рассказе «Хорошо ловится рыбка-бананка») — в день, когда он совершает самоубийство. В конце рассказа Тедди покоряется, подобно Христу, и идет навстречу смерти, к бассейну: «В руки твои отдаю дух мой». Симор вышибает себе мозги, и хотя мы не знаем, как мог бы отец обосновать этот поступок, прежде всего потому, что он не опубликовал истории, касающиеся периода между детством Симора в «Хэпворте», его юностью во «Введении» и смертью в «Хорошо ловится рыбка-бананка», все же есть четкие указания на то, что смерть Симора, как и смерть Тедди, будет возведена в ранг священной.

Симор и Тедди, как и «подавляющее большинство братьев и сестер Глассов», доводит отец до нашего сведения, «отличаются довольно мучительной способностью страдать от боли, которая, в сущности, вовсе даже не их боль». Мы должны уверовать, следуя логике их создателя, что эти герои — святые страдальцы, подобные Христу или боддхит-саттвам, искупающие страдания тех, кто, как Фрэнни и Бадди, все еще пребывают на земле.

Откровенно говоря, я вижу все это по-иному; мне бы хотелось возвеличить женщин, именно их истории передать потомству. По-настоящему страдают, как мне кажется, те приниженные Магдалины, которых он оставляет у подножия креста; те Эхо, которые развоплощаются, тускнеют; девушки и женщины, исключенные из горнего клуба Отца, Сына и Духа Святого, то есть, Джи Ди, Бадди и Симора. Именно Марии и Магдалины страдают от последствий, которыми чреваты жертвоприношения «святых». Непросветленная сестра Тедди должна поплатиться за то, что сделалась орудием его святого самоубийства: ей остается плакать и скорбеть. Жена Симора просыпается вдовой, видя вокруг себя разбрызганные мозги. Девочкам Мэтти и Фиби не позволено пересечь рубеж десяти лет — они, как сестра Ирма, жертвуют Отцу жизнью плоти.

Живой, доподлинный Иисус из Назарета был, как нам говорят, девственником. Живой, реальный человек, который сделался Буддой, был женат и имел нескольких детей до того, как достиг просветления. Он отрекается от них, как Иисус отрекся от отца и матери, и уходит на поиски Бога, готовясь стать спасителем человечества. За чей счет, на чьих костях? Кто терпит лишения, жертвует собой, может быть, голодает, пока он сидит под деревом, попусту растрачивая силы на священный пост? Как говорит почувствовавшая себя «заброшенной, в пренебрежении» жена Лахири Махасайи (до того, как она постигла божественную природу мужа и призналась, что слова ее были грехом против мужа-гуру): «Ты проводишь все время с учениками. А как же твои обязанности по отношению к жене и детям? Жаль, что ты не заботишься о том, чтобы принести больше денег в семью».

Модель брака, основанная, по примеру йога Лахири Махасайи и его жены-ученицы, на обожествлении, поклонении, не относится к тем вещам, какие я хотела бы передать через перышко моему спящему ребенку. Думаю, что, если ты воспринимаешь свою работу как миссию, требуешь права на определенные льготы, ставишь себя над любым долгом и земными обязательствами, в этом таится серьезная опасность. Как говорил Еврипид (знаю, в чистилище есть особое местечко для тех, кто смеет начинать фразу словами: «Как говорил Еврипид»! Но он и впрямь попал в самую точку): «Целясь в то, что в отдаленьи, близким не пренебрегай». Или, как говорили многие другие, дела милосердия начинаются с твоего дома. Что ты можешь сделать более важного, чем позаботиться о своих детях, своей семье? Я училась в нескольких закрытых школах, и там полно было детишек, чьи родители занимались важными вещами. Легче всего, если не считать таких общепризнанных нарциссистов, как «крутые» бизнесмены и люди искусства, отказываются от своих обязанностей по отношению к семье представители «гуманных» профессий — священники, врачи. Где, ami кого ты по-настоящему незаменим? Для публики? Для босса? Для акционеров? Для клиентов? Бог не сможет управлять вселенной, если ты перестанешь трудиться целыми днями? Ты можешь облагодетельствовать все человечество, но лишить жену, детей и всех, кто тебя любит, того, что им необходимо: тебя самого.

Я раздумывала над теми словами, которые отец сказал мне во время нашего последнего разговора: «Господи, ты говоришь совершенно так же, как все женщины в моей жизни — как моя сестра, мои бывшие жены. Все они нападают на меня, уверяют, будто я ими пренебрегал… Меня можно обвинить в некоторой отстраненности, это да. Но не в пренебрежении».

Оглядываясь на собственную жизнь и на жизни других женщин, связанных с ним, я начинаю верить, что — да, его можно обвинить в некоторой отстраненности. Он отстранен от твоей боли, но, Бог свидетель, собственную боль воспринимает вполне серьезно, как раковую опухоль. Когда люди утверждают, что собираются в жизни следовать тем принципам, которые проповедуют — в случае отца это нераздельность поисков просветления и принципов художественного творчества, — будет справедливо возложить на них ответственность за то, что проповедуют они одно, а ведут себя совсем по-другому. Когда отец проповедует доктрину отстраненности и отречения, так и хочется сказать: «Сдается мне, слишком уж часто этот человек возмущается». Никакой отстраненности не найдете вы в отношении отца к своей собственной боли, во взрывах его гнева, когда всплывает на свет божий что-то из его личной жизни. Никакой отстраненностью даже и не пахнет, когда он яростно противостоит малейшему покушению на его уединенную жизнь, на святость его слов, его работы. Если все — майя, иллюзия, к чему постоянные spilkes (припадки ярости, раздражения, словно человек сидит на булавках и иголках) в его собственной жизни? Будда предстает во многих позах, многих ипостасях: сидящий Будда, постящийся Будда; Будда в позе лотоса; но я никогда не видела статуи или картины der Schlaganfall (апоплексического) Будды! Теперь я понимаю, что отец, несмотря на все его заявления, проповеди и писания насчет отстраненности, на самом деле очень, очень несчастный человек.

Думаю, именно эта сторона его творчества, напряженное, пограничное ощущение близящейся беды, присущее человеку, идущему по краю пропасти, находит у читателей глубокий отклик какой-то совершенно мистической природы. Например, в аэропортах, у стойки регистрации, когда слркащие видят мое имя и спрашивают, «не родственница» ли я, время от времени у меня возникает ощущение, будто они говорят не о писателе, а о спасителе. Прикоснись к краю одежды его и исцелись. Даже сейчас, через сорок лет после публикации «Над пропастью во ржи», я прочла в газете «Бостон Глоб», как ученики какой-то пригородной средней школы, разобрав роман на занятиях, уговорили учителя поехать в Корниш, чтобы попробовать познакомиться с Дж. Д.Сэлинджером. Им это не удалось. Журналист, откопавший историю, спросил одну из девочек, что бы она стала говорить, если бы их впустили, какой вопрос приготовила она для Сэлинджера. Девочка смущенно захихикала, потом сказала: «Я бы попросила, чтобы он ловил нас над пропастью во ржи».

Что бы он ни делал, кем бы ни стал, он никогда не станет ловить вас над пропастью в этой, реальной жизни. Извлекайте, что можете, из его творений, из его рассказов, но автор их не явится из небытия, чтобы ловить малышей, играющих во ржи.

Когда родился наш сын, мы с мужем пошли навестить тетю Дорис. Я передала ей, что папа думает о «всех женщинах» в его жизни, его бывших женах, его сестре и теперь обо мне тоже. Как несправедливо, по его мнению, мы нападаем на него, обвиняем в пренебрежении. Каково ее мнение на этот счет?

Тетя сказала, что если бы я задала ей этот вопрос три года назад, до того, как с ней случился сердечный приступ, то получила бы совсем другой ответ. До того времени, говорит тетя: «Я считала его совершенством. Санни этого требует, ты же знаешь. Он не выносит критики. Жаль, что я умру и не увижу книги, над которой он работает все эти годы. Столько лет ничего не публикует. Какое-то безумие. А все потому, что он не выносит критики. Хотя сам не прочь поучать. Я люблю его, мы с ним, знаешь ли, были в детстве добрыми друзьями, но должна признаться, что он паршивец. Что тут скажешь? Я осталась совсем одна, когда со мной случился сердечный приступ, от Санни не было никакого проку. Навестил меня два, может, три раза. Звонил изредка. Когда со мной случился сердечный приступ, я была такая слабая и совсем одна. Это так ужасно — быть слабой и одинокой. Но все, что мешает ему, его работе, отметается».

Она взмахивает рукой, словно отбрасывая, отметая все ненужное, лишнее, — и умолкает. Потом продолжает рассказ.

«Он не упускает случая уколоть побольнее, — говорит она, втыкая в воздух воображаемую булавку. — Знаешь, что он сказал, о чем спросил меня, когда позвонил после моего сердечного приступа? «Ты в последнее время так растолстела — врачи не советовали тебе сбросить вес?» Я на него накинулась. Сказала, что он вечно всех критикует».

Я вставила свой вопрос: «А бабушка когда-нибудь критиковала его?»

«О, нет! — Тетя Дорис даже удивилась такому предположению. — Она считала его совершенством. В ее глазах он никогда не бывал неправ».

Глаза совершенного художника или писателя. «Лавина боли» истинных поэтов или художников, которой «впору заполнить карету скорой помощи», согласно его кредо, идет именно из глаз. «Разве он не единственный ясновидец на нашей земле?…Настоящего поэта-провидца, который может творить и творит красоту, ослепляют насмерть его собственные сомнения, слепящие образы и краски его собственной священной человеческой совести». Вы можете, как в «Голубом периоде де Домье-Смита», увидеть мистическое превращение ортопедических аппаратов в ослепительный сад из дважды благословенных цветов, но для меня все это по-прежнему будет припахивать больничными утками.

Если отца судить по его собственным законам, по тем моральным меркам, какими он сам меряет и смысл своей жизни, и свои повседневные обязанности, он мог бы встретить своего создателя с высоко поднятой головой. Как Симор пишет Бадд, и:

«А знаешь, почему я смеялся (когда они вместе записывались в армию)? Ты написал, что твоя профессия — писатель. Мне показалось, что такого прелестного эвфемизма я еще никогда не видел. Когда это литературное творчество было твоей профессией? Оно всегда было твоей религией. Всегда… А раз творчество — твоя религия, знаешь, что тебя спросят на том свете? Впрочем, сначала скажу тебе, о чем тебя спрашивать не станут. Тебя не спросят, работал ли ты перед самой смертью над прекрасной или задушевной вещью. Тебя не спросят, длинная ли была вещь или короткая, грустная или смешная, опубликована или нет… А тебе задали бы только два вопроса: настал ли твой звездный час? Старался ли ты писать от всего сердца?.. Если бы ты знал, как легко тебе будет ответить на оба вопроса: да».

Мой отец в самом деле всю жизнь писал от всего сердца. Я, однако, не убеждена, что жизнь, которую он ведет, — образец уравновешенности и беззаветного труда или же путь к какому-никакому покою. Может быть, он ошибается, а может быть, и прав. Может быть, прав на словах, но ошибается на деле. Я знаю одно: эта философия, или религия, или поза служили ему оправданием: я живу так, как мне хочется, а остальные могут хоть провалиться. Препятствовать его работе по какой бы то ни было причине, значит не просто создавать помеху или неудобство: это значит совершать святотатство. Не стой на моем священном пути: отойди в сторону или погибни. Прав отец или нет, но такая позиция вполне согласуется с нарциссизмом, делая священными самые крайние его проявления. Вопрос, однако, скользкий: для кого нарциссизм, а для кого — святость. Как говорил Зуи: «сокровище есть сокровище, черт бы его побрал, и мне сдается, что девяносто процентов ненавидевших мир святых, о которых мы знаем из священной истории, были, по сути дела, такими же непривлекательными стяжателями, как и все мы».

Я так же отношусь к отцовскому образу жизни, как Зуи к тому, что Фрэнни следует «Пути пилигрима». Вот что Зуи втолковывает ей:

«Что бы я ни говорил, у меня получается одно: как будто я хочу подкопаться под твою Иисусову молитву. А я ничего такого не хочу, черт меня побери! Я только против того, почему, как и где ты ею занимаешься. Мне бы хотелось убедиться — я был бы счастлив убедиться, — что ты ею не подменяешь дело своей жизни, свой долг, каков бы он, черт побери, ни был, или просто свои ежедневные обязанности…»

И снова раввин Файн помогает найти ответ на им же сформулированный взрывоопасный вопрос: «Как узнать, поступаю ли я хорошо и правильно?» Раввина спросили, есть ли какой-то богословский критерий, с помощью которого можно оценить образ жизни, предлагаемый «новыми религиями». Он ответил:

«Да, критерии, конечно, есть. Я говорю о евреях. В иудаизме существует три основных критерия… Во-первых, ты должен спросить себя: не причиняю ли я кому-нибудь вред? Во-вторых: добавляю ли что-либо к уже известному? Хотя иудаизм допускает интуитивное переживание, частное, личное, не поддающееся выражению, ты должен уметь поведать о нем языком рассудка. Не о самом переживании, а о его последствиях. В-третьих: появилась ли у меня положительная жизненная программа? Заметно ли, что я стал лучшим мужем, не таким сердитым, более снисходительным, заботливым? Это — очень мощные ценностные установки. Евреи по-разному служат Богу, но цель служения — более совершенные взаимоотношения и взаимодействия. Если качество жизни улучшилось после религиозного переживания, значит, свершилось нечто истинное. Сюда включается и укрепление семьи, и приверженность общинным ценностям… В большинстве религиозных групп существуют наболевшие проблемы. Там ничего по-настоящему не свершается, разве что в „собственном маленьком мирке“ их членов. По-настоящему они ничего не делают. Спросите их, почему».

Я тоже выбралась из собственного маленького, опутанного снами мирка, чтобы «спросить их, почему». И все же, когда рассеялся сон о безупречном папе, некоторые воспоминания о наших с ним счастливых временах вернулись иными. Они подлинные, и они принадлежат мне. Я могу извлечь их из памяти и наслаждаться ими всюду и всегда. Мне теперь не нужно дожидаться возвращения отца из эфирных областей. Когда я прекратила погоню за папой из небесных сфер, кошмар адского папы перестал преследовать меня. Я теперь могу увидеть талантливого человека, который, как и все мы, не плох и не хорош. Как Волшебник говорил Дороти: «Я не такой уж плохой человек, на самом деле, скорее хороший; просто я очень плохой волшебник».

Все, что я открыла, останется со мной, эти сведения для меня драгоценны: меня восхищает попытка родителей создать подобие Эдема во ржи, совершенного мира. Нравятся мне и пути, которыми они шли. Есть великая красота в погоне за сном, хотя на практике сон часто оборачивается кошмаром[254].

Часть нашего несовершенного общества, семья Сэлинджеров, имеет свои сильные и слабые стороны, плюсы и минусы. Есть и красота, и опасность в попытке создать рай на земле. Чтобы населить рай, нужны люди совершенные — или мертвые — но не простые смертные, которые «находятся в становлении»; несовершенные, но которым простятся прегрешения их. Однако такие попытки позволяют взглянуть на небеса, без чего жизнь была бы слишком тяжелой ношей.

Тяжело найти равновесие, точку равноденствия, подходящую именно для тебя. Где-то двадцать лет тому назад мой друг Хакобо Тимерман, которого только что выпустили из секретной тюрьмы в Аргентине, где подвергали пыткам, сказал мне одну вещь. До сих пор это — самая полезная вещь, какую кто-либо когда-либо мне сказал. Я не могу воспроизвести изящную речь опытнейшего журналиста, но суть его слов такова. Он спросил, почему у меня грустные глаза. Я не могла ответить; это тоже было частью проблемы. Я чувствовала себя полной идиоткой со своими грустными глазами: я ведь не сидела в тюрьме, меня не пытали военные. Он сказал: счастье очень трудно найти. Существуют сотни, тысячи примеров того, как быть несчастным; если тебе понадобится образец, ты сможешь найти его где угодно. Несчастным быть легко, сказал он; миллионы покажут тебе дорогу. Несчастье не требует размышления, созидания — достаточно следовать за толпой. Быть счастливым трудно, потому что никто тебе этого не покажет: над счастьем нужно работать, создавать его для себя. Никто не даст тебе трафарет, хотя многие вызовутся сделать это; счастье — не костюм из магазина готового платья, подходящий всем и каждому: его шьют по мерке, это — штучный товар.

До его слов мне было не только грустно, но и стыдно за себя. Хакобо меня от стыда избавил. Когда я провожала его в аэропорту, он подарил мне картину: луг где-то в горах Аргентины, окруженный колючей проволокой. На обратной стороне он написал: «?Animo! Margarita» (что в вольном переводе означает: урви для себя немножко жизни, наполнись жизнью; это испанское восклицание выражает дерзость, и отвагу, и еще многое другое).

Последние несколько лет развеяли грусть, унесли тихое желание, которое я лелеяла в себе вплоть до недавнего времени: если бы у меня был выбор, я бы предпочла вообще не родиться. Какое-то время тому назад равновесие между грустью и счастьем в моей жизни нарушилось, чаша весов склонилась в сторону радости, но я не осознавала этого вплоть до одного момента, который случился вскоре после моей адской беременности, еще худших родов, ознаменовавшихся короткими, мучительными воспоминаниями-вспышками, и невыразимой послеродовой паники. Помню, после долгого дня я смотрела на спящего в колыбельке сына и вдруг подумала: я бы снова прожила всю свою жизнь, только чтобы провести этот день с тобой. Даже если он или я завтра умрем, как представляла я себе во время приступов паники, жизнь достигла равновесия — в ней есть все, и нет ничего лишнего.

Однажды сын пришел из детского садика расстроенный. Он поссорился с Кэти, одной из своих лучших подружек: они ругались и обзывались. Кто-то даже чем-то бросался, но сын не сказал, кто именно. Мы с Ларри постарались успокоить его; мы говорили: «Нужно думать, что говоришь, — и тебе, и ей». Я добавила: «Мы с папой тоже иногда ссоримся, но всегда миримся». Он посмотрел на нас так, будто хотел сказать: я что, по-вашему, вчера родился? А потом произнес медленно и отчетливо, чтобы мы, дураки, поняли: «Взрослые не ссорятся, ссорятся только дети». Ларри начал было: «Да нет, мы ссоримся, дружок», — но сын его перебил: «Учителя не ссорятся, вы с мамой не ссоритесь: взрослые не ссорятся, я знаю». Мы с Ларри взглянули друг на друга. Мы очень разные, и иногда между нами возникают трения, но мы не могли припомнить, когда в последний раз по-настоящему ссорились так, как это понимают дети: обзывались, бросались чем-то, обижали друг друга и так далее. И внезапно до нас дошло: ребята, да ведь в этом доме царит мир. Я с трудом могу представить себе, что значит расти рядом с родителями, которые искренне радуются обществу друг друга, всю жизнь стараются «думать, что говорят» и полагают, будто семья и дети — лучшее, что встретилось им на жизненном пути. Все это так чуждо моему опыту, что я и не представляла до того момента, как далеко мы продвинулись и как сильно отличается мир моего сына от того мира, в котором я росла. Ну, вот вам тихая пристань, счастливый конец. Не совершенный, но подлинный и превзошедший самые смелые мои мечты.

Так тихо в этом доме.

Такой покой в этом доме,

Метель завывает за окнами,

И собаки свернулись, сунув носы под хвост.

Мой малыш спит на лавке,

Он лежит на спинке и дышит открытым ртом.

Животик у него круглый —

Как же мне не плакать от радости?

Стихотворение неизвестной матери-инуитки

Данный текст является ознакомительным фрагментом.