Д. Дидро. Письмо господину Гримму в защиту аббата Рейналя. 25 марта 1781 г.[20]
Д. Дидро. Письмо господину Гримму в защиту аббата Рейналя. 25 марта 1781 г.[20]
Ответ на дилемму, которую г-н Гримм поставил перед аббатом Рейналем у г-жи де Вермену и которую он повторил мне у моей дочери, г-жи де Вандель.
«Или вы полагаете, — сказал он ему, — что те, на кого вы нападаете, не смогут отомстить вам, тогда нападать на них — трусость; или вы полагаете, что они смогут и захотят отомстить за себя, тогда рисковать подвергнуться их злобе — безумие».
Что же ответил на это аббат Рейналь?…ничего…стало быть, в тот самый день бедный аббат свалял дурака.
Прежде всего неправда, что нападать на того, кто не может за себя отомстить, — трусость. Достаточно, чтобы он этого заслуживал.
И вовсе не безумие нападать на того, кто отомстит за себя. Когда дело касается добродетели, невинности, истины, не бояться мести — это акт благородства. Не все те, которые подвергают себя гневу негодяя, безумцы.
Дилемма г-на Гримма зажимает рот человеку просвещенному, человеку порядочному, философу, не давая ему обсуждать законы, нравы, злоупотребления властей, религию, правление, пороки, заблуждения, предрассудки — единственные предметы, достойные умного человека.
Тот, кто ставит свое имя на заглавном листе своего сочинения, — опрометчив, но не безумен; анонимный автор — не трус.
Как мы вышли из варварства? Оттого, что, к счастью, нашлись люди, любовь которых к истине была больше, нежели боязнь преследования. Конечно, эти люди не были трусами. Назовем ли мы их безумцами?
Невозможно, чтобы смелая страница не задела и не рассердила какое-нибудь частное лицо или сословие, могущественное и мстительное. Где тут безумие, где тут трусость — равно пренебрегать и их могуществом, и их бессилием? Пусть враг философии будет опасной или незначительной личностью, она перестанет преследовать его лишь тогда, когда эта личность перестанет быть порочной и злой. Так, например, думали философы самых противоположных школ при Тиберии, при Калигуле, при Нероне; а эти философы не были безумцами.
[Вы не знаете], мой друг, как люди гениальные, люди смелые, люди добродетельные, презирающие тех великих идолов, раболепствование перед которыми ставят себе в заслугу столько трусов, [вы забыли, как] они писали свои сочинения. Не будучи одним из лучших, я это знаю [и я вам это скажу]. Они были далеки от мысли оскорблять или угождать. Они вовсе не гонялись за похвалой; они совсем не страшились преследования; они хотели быть полезными; они хотели говорить правду; они хотели высказывать ее сильно. Они обращались к коронованным злодеям, которые заставляли страдать стольких невинных, к отъявленным обманщикам, при которых процветали люди глупые или жестокие; и счастье или несчастье, которое они могли навлечь на себя, слава или осуждение, которые могли проистекать из этого, были такими вещами, которые, по крайней мере в тот момент, нисколько их не трогали и не более трогали в момент опасности, если они соединяли смелость души с силой ума.
Если кто-нибудь среди этих редких людей мог, не ропща, потерять богатство, свободу, счастье, жизнь, назову ли я его безумным? Если он скорбел о своей отчизне, о своих друзьях, своих согражданах, назову ли я его трусливым? Когда прорывается негодование честного и смелого противника лжи и тирании, если этот человек предчувствует, что дерзость его речи сможет прибавить еще одну жертву ко множеству жертв нетерпимости и фанатизма, то остановит ли его страх, должен ли он его остановить? Нет, мой друг, нет. Чернь говорит: «Сначала жить, затем философствовать». Но тот, кто надел плащ Сократа и кто любит истину и добродетель больше жизни, скажет ей: «Сначала философствовать, а затем жить». Если можно… Я думаю, вы смеетесь?.. Ах, мой друг, я прекрасно вижу, что душа ваша ослабела в Петербурге, в Потсдаме, в Эль-де-Беф и в приемных вельмож.
[Вы говорили мне, что] вы добились доверия русской императрицы; что король Пруссии соблаговолил заговорить с вами и что вы подходите к де Верженну, если вам что-нибудь нужно. Если у вас было ребяческое тщеславие принять на свой счет и счесть себя оскорбленным страницей, адресованной королям, министрам, придворным, к числу которых вы себя относите, то вы были бы почти так же смешны, как я, если бы мне вздумалось причислить себя к рангу мудрецов. Вы возбудили во мне большую жалость, когда сказали мне в Петербурге: «Знаете ли вы, что если вы бываете у императрицы все послеобеденное время, то я бываю у нее все вечера?» Мой друг, я больше не узнаю вас; вы стали, может быть и не подозревая этого, одним из наиболее скрытых, но одним из самых опасных антифилософов. Вы живете с нами, но вы нас ненавидите.
С тех пор как человек, которому природа предназначила отличаться на поприще литературы, свел себя к жалкому положению слуги вельмож, он потерял свой вкус; у него остался лишь маленький умишко, душа, ограниченная и раболепствующая перед его новым сословием, и он называет краснобаями красноречивых и смелых людей, которые говорят с некоторым высокомерием со своими покровителями. Он будет унижать того, кем он некогда восхищался. Он будет превозносить того, кого он прежде презирал. Он ничего собой не представляет и не думает о том, что завтра он, быть может, будет меньше, чем ничего. Кем был тот, кто сказал: «Principibus placuisse viris, non ultima laus est»[21]. Поэтом, достаточно презренным, чтобы поставить Августа выше Сципиона.
Из этого я заключаю: человек, который говорит или пишет от чистого сердца, человек, охваченный энтузиазмом, в котором достоинство, невинность, свобода нашли пламенного защитника, легко может дать себе волю выйти за пределы осторожности. Его будут хвалить люди с сильной душой; его будут хулить люди малодушные. Но вообще признают, что он сам не разжигал в себе этот пыл умышленно, из-за своей горячности; но ни его современники, обладающие хоть каким-то вкусом, ни последующие поколения, которые не будут согласовывать свои суждения с нашими мелкими интересами, не назовут его краснобаем.
Разве Демосфен в своих «Филиппинах» был краснобаем? Разве был краснобаем Цицерон в своих «Речах против Катилины» и в «Речах против Верреса»? Краснобайствовал ли Ювенал в своих «Сатирах»? Однако, живи они в наши дни, как мы говорили бы о них? Сомневаетесь ли вы, что и в их время в Риме было несколько мерзких приспешников Катилины, несколько жалких клиентов или прихлебателей Верреса, а в Афинах — несколько развращенных граждан, несколько презренных приверженцев Филиппа, которые не жалели для них обидных наименований, какие наше духовенство, наши придворные, наши судейские, наши критики не жалеют для наших лучших писателей?
Демосфены и Цицероны проходят, но во все времена имеются Зоилы, Сабатье, Палиссо, Лэнге и Фрероны.
Почему Жан Жак красноречив, а Лэнге — всего лишь краснобай? Я полагаю, потому, что первый, следуя принципам, искренен, даже когда он говорит неправильно, а второй, без принципов, фальшив, даже когда он говорит правильно. Руссо лжет лишь в первой строчке, а Лэнге — лжец от первой строчки до последней.
Когда Монтескьё написал свои непристойные «Персидские письма», когда он искупил эту ошибку молодости своим неподражаемым сочинением «О духе законов», разве он не знал, что возбудил негодование тиранов, духовенства, министров и откупщиков? Если он этого не знал, то он был идиот. Льстил ли он себя надеждой, что его происхождение, его друзья, благосклонность общества сделали бы бессильным гнев его врагов? Если он льстил себя такой надеждой, то он был трусом. Если же он боялся непрочности своей опоры, то он был безумцем, и Монтескьё был или идиотом, или трусом, или безумцем!
И Вольтер, в убежище, откуда он мог подсмеиваться над всеми преследователями великих людей, был ли он из-за этого тем более трусливым, чем в большей безопасности он находился? И Сократ, когда он вел себя вызывающе по отношению к тирании Тридцати и когда он признавался самому себе, что из-за смелости уроков, которые он давал афинской молодежи, его жизнь полностью направлена на то, чтобы ускорить его смертный час, и Сократ был безумцем! И когда Аристотель покинул родину, чтобы отнять у своих сограждан возможность нанести философии новое оскорбление, то [он] был трусом, помимо того что он был безумцем. И сколько других, среди древних и современных, которые больше стремились служить всему миру или своей родине, чем проводить дни в спокойствии и безвестности у своих очагов, которые пренебрегали своим счастьем, своей жизнью, своей свободой и даже честью, были, по вашему мнению, глупцами, если недооценивали опасность, которой подвергались, трусами, если думали, что никто ее не избежит, или безумцами, когда неустрашимо ожидали своей славной и фатальной судьбы!
Наш друг г-жа де Мо писала мне в это самое время по поводу аббата, что «миг спокойствия лучше, чем вечность славы, и что, если бы ее внукам угрожала опасность быть великими людьми, она каждое утро секла бы их у подножия алтаря славы». Вместо того чтобы внушить им отвращение к славе, она, может быть, научила бы их только тому, что славы нельзя добиться без опасности и без наказания; возможно также, ее мучительный урок имел бы удачный результат, задуманный ею. Следствие вашей жалкой и пошлой дилеммы и ее удивительного воспитания — это угасание племени великих людей; это внушение презрения к тем из наших сограждан, враги которых всегда обитали в храмах, дворцах, судах — трех логовах, из которых вышли беды нашего общества. О, полезная и удобная доктрина для притеснителей! В первый миг веселья я пошлю нашему другу огромную благодарность от имени всех негодяев мира.
Если вы искренни, мне вас жаль. Я пожалел бы вас гораздо больше, если бы вы не были искренни. Я предпочитаю, чтобы вы были плохим логиком, а не лицемером. Лицемер вы или плохой логик, я ручаюсь, что вы не опубликуете эту дилемму, которую вы мне высказали с таким [высокомерием]. Но если нужно обратиться за советом к терпению или злопамятству его противника, то можно ли найти предмет достаточно пустячный, чтобы высказываться о нем без трусости или безумия?
Маленький пророк из Боэмишброды, когда вы говорили о Шассе, что «он жестикулировал и упивался собственными словами до неприличия», или вам нечего было его бояться и вы были очень неблагодарны, очень жестоки, очень трусливы, нападая на него в его положении, высмеивая и изгоняя со сцены человека, который доставлял нам удовольствие и получал наши рукоплескания в течение многих лет и которому старость, отняв у него голос, оставила редкостный талант великого актера; или может случиться, что этот человек, сохранивший на подмостках некоторое достоинство, придет однажды утром (что у него это было задумано, мне известно от него самого, но вам это не известно) просить вас протянуть ему руку помощи или благосклонно принять от его руки хороший удар шпагой прямо в грудь. И вы были достаточно безумны, чтобы вызвать убийство из-за насмешки.
А «Послания с посвящениями» г-же де ла Марк и г-же де Робек, разве они изобличают вас в трусости или безумии? И заметьте, что в них нет ничего от шутника или от моралиста; замысел первого — обидеть и нанести вред; второй ставит своей целью быть полезным и исправлять. Шутник должен иметь в виду врага; моралист, конечно, также должен иметь в виду врага, но он пишет, не думая о нем.
Друг мой, будьте фаворитом вельмож; служите им, я согласен на это, хотя ваш талант и ваши годы могли быть использованы более достойным образом; но не будьте их защитником ни устами, ни сердцем. Или же, судимый божьим судом, перед которым вы ссылались на тех, кто распоряжался моим временем, свалитесь в котел, где веки вечные будут поджариваться и покровители, и все окаянное племя людей, пользующихся покровительством. Вы мне ответите, лучше ли поджариваться на том свете, чем на этом в добрый час!
Я читал обращение к Людовику XVI; оно просто, патетично, почтительно и благородно; там есть все, что было важно сообщить молодому государю. Там ничего нет слишком много и ничего — слишком мало. Тот, кто скажет о нем иначе, обратит на себя самого его последние строки. Мое мнение — это мнение двух писателей, являющихся знатоками красноречия, которые судили об аббате «sine ira, sine studio»[22].
Но, говорите вы, большая часть идей этого послания заурядна. Это возможно, но от этого они не становятся менее истинными, и их нельзя было бы слишком часто повторять государям, если они именно такие, какие от них скрывают и какие для их славы и счастья их подданных им больше всего надлежало бы знать. Но полезный человек — это не всегда тот, кто говорит что-то новое, а красноречивый человек — почти всегда тот, у кого есть талант своей речью влечь людей к доблестным поступкам и любви к истине, которые стары как мир. И что можно придумать нового об обязанностях государей? В целом мы свели их, и давно уже, к таланту хорошо говорить, а этот талант — не слишком заурядный.
Если он написал о том из государей, перед которым вы особенно преклоняете колени, что это великий человек, но злой человек, тиран, опасный сосед, ненавистный монарх, то что он высказал такого, чего не знала бы вся Европа? Но найдите мне у какого бы то ни было автора более прекрасную страницу, чем у него. Если я хотел бы упрекнуть его в чем-нибудь, то только в том, что он расхваливал несколько сверх меры действие, блеск которого был омрачен личным интересом.
Просматривая его сочинения, потомство не скажет: «В те времена были безумцы и трусы…», а будет говорить: «Были люди возвышенные, красноречивые и великие мыслители». Какая другая нация имеет своего Рейналя? Никакая, даже Англия; мой друг, нужно уметь судить, как потомство.
И когда отрубили голову Цицерону и его язык был проколот женой Антония, а голова и руки были выставлены на трибуне для торжественных речей, было весьма неясно, за что осуждают его — за трусость или безумие: за безумие, если он предвидел судьбу, которая его постигла; за глупость или трусость, если он ее не предвидел. Что мы думаем об этом сегодня? То, что будут думать о Рейнале через двести лет. Если наши должностные лица, виновники ненависти к старому глупому придворному, навлекают на него позор, то века обратят его против них.
Если в статьях аббата имеются заурядные истины, то разве в них нет истин великих, новых, смелых, выраженных ярко и сильно? Устарелая истина приобретает в голове гениального человека, под пером великого писателя новую силу, невыразимое очарование. Если вы поразмыслите над этим, то увидите, что прекрасное всегда есть лишь нарядно одетый здравый смысл. Но как бы ни было элегантно и богато платье, если под ним нет здравого смысла, то мы имеем дело или с софистом, или с пустым острословом.
В вашей дилемме, например, есть ум, но в ней нет здравого смысла, потому что здравый смысл не очень-то зауряден.
Великий вред преследования заключается в том, что за небольшой промежуток времени нация становится несправедливой и малодушной; и не вдруг к человеку возвращается его естественное благородство, тот божественный характер, который тираны и палачи никогда не уничтожат, характер, который заставлял и всегда будет заставлять человека совершать честные и опасные поступки среди окружающих его бесчестных людей, обвиняющих его в трусости и безумии.
Нужно больше, чем талант Тома, больше, чем бесстыдство Сегье, чтобы отнестись с пренебрежением к сочинению, в котором, я считаю, каждое слово, каждую строчку, каждую страницу пронизывают разум, просвещенность, сила, изящество, беспредельная любовь к людям, — сочинению, ни одного параграфа которого ни вы, ни я, ни другие, кого уважают и ценят больше нас, не смогли бы написать. Если бы меня уверяли, что десять человек потратили пятьдесят лет своей жизни, чтобы собрать бесконечные подробности, наполняющие эти огромные тома, я не удивился бы.
Прочтите страницы о памятниках, которые нации, столь же трусливые, сколь и безрассудные, воздвигают своим притеснителям, и скажите мне, совсем ли там нет новых идей о столь избитом предмете. Прочтите страницу о приютах и найдите там заурядное, если вы на это отважитесь. Прочтите надгробное слово Элизе Дрейпер и постарайтесь написать лучше. Что касается меня, то я нахожу в нем простоту древних и изящество современных. Там есть с полсотни отрывков, подобных этим.
«Но, — добавите вы, — у него нет умеренного тона истории». И что мне за дело, до какого тона он дошел, лишь бы только это был тон его века, который для него не хуже другого; лишь бы он меня наставлял, волновал, изумлял. Фукидид не писал историю, как Ксенофон, Ксенофон — как Тит Ливий, Тит Ливий — как Саллюстий, Саллюстий— как Тацит, а Тацит — как Светоний. Вольтер отнюдь не писал историю, как аббат де Верто, или аббат де Верто — как Роллен, Роллен — как Юм, а Юм — как Робертсон. Разве философ трактует историю, как ученый, ученый — как моралист, холодный моралист — как красноречивый человек? Так вот, Рейналь — это историк, какого еще не бывало; тем лучше для него и тем хуже для истории. Если бы с самого начала история схватила бы и потаскала за волосы гражданских и религиозных тиранов, я не думаю, чтобы они от этого стали лучше, но от этого их еще больше ненавидели бы, а их несчастные подданные, быть может, стали бы от этого менее терпеливы. Ну, хорошо, вычеркните из заглавия его книги слово «история» и замолчите. Книга, которую я люблю и которую ненавидят короли и придворные, — это книга, порождающая Брутов. Пусть ей дают какое угодно название.
Но почему же у аббата нет современного тона историка? Потому, что среди трех-четырех тысяч страниц встречаются, может быть, пятьдесят, продиктованных восторгом перед добродетелью или отвращением к пороку. Что касается меня, то я только больше ценил бы за это автора, который безоговорочно отдался бы сильным порывам своего сердца, и я ненавидел бы презренных сатрапов, прячущих под покровом строгого вкуса постыдные мотивы своей критики. И мне нисколько не неприятно, что историк, описывающий открытие Нового света, говоря о неслыханном явлении, пишет стилем, присущим только ему. По крайней мере он не будет числиться в раболепном стаде подражателей.
Вы думаете, что к королям обращаются на ты благодаря смелости или тщеславию, — что за бредни! Ведь эта форма речи, заимствованная из языка греков и римлян, показывает больше вкуса, больше благородства, больше твердости, больше правдивости и, может быть, даже больше уважения. Оттого, что тогда говорит не подданный, а представитель нации. Оттого, что он является орудием добродетели, разума, справедливости, человечности, правосудия, милосердия, закона и некоторых других из трех возвышенных правил квакерства, перед которыми равны все смертные.
Устанавливать между королями и собой столь огромную дистанцию — значит ставить одного человека весьма высоко, а другого — весьма низко. Ведь первым среди нас он является благодаря нашему выбору — вот то, что учили в школе о Деметрии и об Аттале, которые не были ни глупцами, ни трусами, ни наглецами, ни безумцами.
Я окончил чтение первого тома сочинения аббата и на протяжении более семисот страниц не увидел у него ни единого раза, если употребить ваше выражение, «образа последующих поколений, наклеенного на нос», а увидел образ величественный, который, правду говоря, я предпочел бы встречать слишком часто в сочинениях автора, чем совсем его там не встречать.
Вы советовали мне молчать об аббате Рейнале. Но разве ваш замысел заключается в том, чтобы я последовал вашему совету? В таком случае будьте любезны говорить о нем более благопристойно, чем вы это сделали у моей дочери. Неужели недостаточно, что его изгнали визиготы, нужно ли еще, чтобы на него нападали его друзья? В обществе так много дерзких попугаев, которые говорят, говорят и говорят, не зная, что они говорят, и столько желания расточать зло, что злоязычник или сплетник может найти себе в один день тысячу сообщников.
Я вас прекрасно понял; и вы поступили со мной очень несправедливо и сделали мне совершенно напрасно много зла. Вот моя защитительная речь, которую я разрешаю вам показать аббату, если вы его когда-нибудь снова увидите. Я сказал аббату Рейналю: «Но, мой друг, кто будет достаточно дерзким, чтобы опубликовать это и признаться в этом?» Он ответил мне с гордостью: «Я, я». — «Вы погубите себя». — «Я себя погублю. Ах, я вижу, что вы считаете, будто у меня меньше мужества, чем на самом деле».
Устав трудиться и ища предлога, который сократил бы продолжительность моей работы и облегчил ее, я написал аббату: «Но, дорогой аббат, не боитесь ли вы, как бы все эти отступления, какими бы красноречивыми вы их ни предполагали, не испортили ваше сочинение?» — «Нет, нет, — отвечал он, — делайте всегда то, что я вас прошу…»— «Они скажут, что это риторично». — «Они скажут? Кто?» — «Лакеи вельмож». — «Я жду этого. Держитесь, мой философ, я знаю немного лучше вас вкусы публики; именно ваши строки скроют скуку моих вечных расчетов. Знаете ли вы, благодаря кому их читали? Благодаря каналье, который их поносил. Горе автору, о котором не говорят ничего дурного; тогда о нем долго не скажут ничего хорошего».
Мой друг, у вас гангрена; может быть, она не будет настолько прогрессировать, чтобы сделаться неизлечимой. Я полагаю, вы нуждаетесь немного в разговоре с самим собой. Исцелит вас не то, что я имел смелость сказать вам, а то, что вы сами скажете себе. Я скорее перестану жить, чем любить вас, но я никогда не стал бы вашим другом, если бы вы говорили у Жан Жака, где я повстречал вас впервые, так, как вы говорили вчера у оспопрививателя Брадора[23]. Как? Был ли это способ отречься от аббата, внушенный боязнью, как бы известная ваша тесная связь с этим изгнанником не повредила бы вам у вельмож? Ваша постоянная нежность ко мне меня успокаивает.
Моя дочь весьма признательна за вечер, который вы посвятили ей. Мне показалось, что ваш софизм ее обманул. Я считал ее более смелой и логичной. Что касается ее отца, то, когда вы будете говорить ему правду, я догадываюсь, что вы не сделали бы дурно, проявив здесь немного бережного отношения. Он неженка в своем роде: удар кинжалом не заставит его кричать, но булавочного укола, полученного от руки друга, было бы для него достаточно, чтобы причинить долгое страдание. Какую выгоду вы находите в том, чтобы делать истину жестокой? Будь у него несколько больше тщеславия или претензий, его друзьям через некоторое время удалось бы сделать из лучшего на свете человека довольно несчастное создание; по-видимому, они задумали оглупить его.
Отправлю ли я вам это письмо, которое только что поспешно написал? Да. Но когда? Когда я буду вас уважать достаточно для того, чтобы поверить, что вы будете читать его без досады. Прощайте.
25 марта 1791 г.
Я слышу, как под моим окном оглашают осуждение аббату. Я его читаю, я его прочел. Пусть падут на голову этих бесчестных и на голову старого дурака, которому они служили, позор и мерзости, упавшие некогда на голову афинян, заставивших Сократа выпить цикуту. (Мой друг, есть люди, неспособные на героические поступки, когда их порицают; а их порицают лишь потому, что они на них не способны.)