1937 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1937 год

Апрель, 22, четверг

Перед пустыми и чистыми страницами – всегда: нежность, легкий трепет, грусть, недоумение. К этим страницам – особая нежность: эту тетрадь я бы хотела кончить так же, как я ее начинаю, – в том же настроении, в той же обстановке, с теми же глазами и с тем же богатством Синей Птицы[401].

Первый раз в жизни – совершенно сознательно – я чувствую острое желание остановить время.

Первый раз в жизни я до конца понимаю доктора Фауста. Мне – хорошо. Просто.

Весна. Сумерки. Дождь. Пурпуровые цинерарии в зелени туи. Любопытное французское чтение. Совершенствование в английском языке. Продолжение визитов к д-ру Тотвену, спешно залечивающему цинготные явления на моих деснах. Все начало года – в тяжелом физическом состоянии. Теперь – с весною – как будто лучше. Хочется отдыха в тишине, в зеленых ветвях, где-нибудь у моря. По-видимому, однако, ничего не выйдет.

Письмо от отца из Кировска: технический директор завода. Доволен. Устраивает уют: послала ему занавеску, книги. Вышлю еще и некоторые картины.

У меня в доме предстоит ремонт. Обновление.

– Наша комната должна быть очень красива.

Очень странно и трогательно вести разговоры о ремонте – о том, какие обои, как поставить полку с книгами (а может быть, лучше шкаф?), что будет в простенке, когда будет готов письменный стол, заказанный в Кировске, на заводе отца.

Странно и чуть жутко раздваивать жизнь – переживать ненастоящее как настоящее, не желая, однако, никаких изменений в настоящем.

В этом, возможно, высота творчества.

Не пишу ничего – кроме переводов, довольно обильных за все это время. И не играю совсем: с музыкой – сложные связи воображения, но не действительности.

Людей вижу мало; Анта работает в Гидрологическом; Киса – в стенографии, спорте и романах; Ксения в катастрофе – на днях арестован ее муж.

27 апреля, вторник

Вчера – чтение старых французских пьес. Удивительная музыка языка, воспринимаемая мною за последнее время пластично, почти зримо. Некоторые слова умеют звучать особо – отделяясь от массы и живя собственной жизнью, очень глубокой и насыщенной:

– Mal… clart?… il fait bon… je t’aime… net… splendeur… viens… attendre… appui… beaut?[402].

Гипнотическое значение слов очень высоко.

Очень плохое физическое самочувствие. Неожиданный взлет тоски, рвущей, звериной, когда хочется стонать от неназванной боли. В молчании, идущем за такой тоской, много слов. Произносить их, вероятно, не стоит никогда, или очень тихо: только для себя.

Брат устает, работает очень много; у него экзематозные пятна на лице и шее, а к врачу не идет. Не хожу больше к врачам и я – милое, но бесполезное занятие. Возможные диагнозы мне всегда более или менее известны, но зато никогда не известна степень фантастичности назначаемых режимов. Если следовать любому режиму любого врача, мне нельзя жить так, как я живу, а иначе жить у меня нет ни возможности, ни желания.

Большая педагогическая работа.

И невероятная усталость. И невероятная слабость.

Сегодня – очень плохая ночь, бессонная и печальная.

Очень возможно, что я и счастлива.

Ушедшей молодости не жаль.

1 мая, суббота, ночь

Праздник Труда. По радио – площади, парады, демонстрации, лозунги, веселье. Мой праздник, потому что в жизни моей, в которой по рождению я могла и не быть знакомой с трудом, труд стал максимальной единицей и пребудет ею до конца этой жизни. И это очень хорошо. У меня медленно и незаметно для самой себя выковывалась психология рабочего человека – и вместе с понятием и принятием труда пришло понятие и принятие ненависти. Это тоже хорошо.

Чем меньше любви к человеку, тем легче ему жить.

Первый май – у себя. Внешне совершенно так же, как и в прошлом году. Может быть, так же, может быть, иначе – не знаю. Но внутренних сил все меньше и меньше, и в личном – все у?же, все теснее, все отчаяннее. С этим тоже пора покончить – и уже давно, – как давно потушены все свечи, и церковные, и бальные.

Тбилисское «Игристое» можно пить как настоящее французское шампанское. Все дело в воображении и в степени изысканности небной полости. В маленьких комнатах с обветшалой мебелью «старого времени» можно обедать так же, как в ресторане-люкс на «Нормандии»[403], и принимать крабовые консервы за омаров и скромное жареное мясо – за седло дикой козы. А почему мой халат, грязный и больничного типа, некрасивый халат, не может сойти за какой-нибудь умопомрачительный туалет бездельной дуры с чековой книжкой?

Все может быть.

Во мне много иронии, усталости и теоретического счастья.

Случайно среди каких-то бумаг брат нашел крохотный кусочек кинопленки. Женское личико. Кавказское обрамление. Узнала и вспомнила: черненькая, хорошенькая актриса, с которой жил Николь. Сказала:

– Это Зейнаб, это Николенька мне подарил.

– Она была его любовницей?

– Да.

Думаю о том, что 3 мая – день рождения д-ра Р[ейца]. Очень тянет. Знаю: ждут меня люди, ждет меня мое кресло. Ждут книги и фарфоровые божки. Вероятно, однако, не поеду. Трудно будет потом – без вечеров в будущем. И трудно будет лгать дома, когда лгать не хочется, – и почему-то противно. Вернее всего, пошлю телеграмму.

– Ты – мое будущее воспоминание.

– Ты – мое завтрашнее прошлое.

Какие хорошие и интересные слова! Я думаю, люди с такой концепцией должны легко и красиво любить, переживая настоящее только как завтрашнее прошлое и как материал для будущих воспоминаний. Может быть, такая любовь чего-нибудь стоит. Должно быть, такая любовь стоит больше всего.

Ночь. По радио передают песенки и фокстроты. Было бы с кем, поехала бы на площадь Урицкого[404] – посмотреть, как танцует молодежь, как поют, как рвется фейерверк над Невою. Издали и чуть изумленно взглянула бы на православные церкви, открытые в пасхальную ночь: вы еще живете? вы еще молитесь? вы еще умеете верить в Бога и в истину церковных учений? Как странно. Как интересно. Как непонятно. Это вам что-нибудь дает? Или же вы только соблюдаете какую-то старую традицию, значение которой вам самим уже неясно? Кто вы такие? Откуда и куда вы идете? Что вы делаете в этом мире, в этом прекрасном и страшном мире со всеми его простыми и непростыми сложностями?

Но поехать мне не с кем. Брат усталый и больной. Ночную прогулку маме я предложить не решаюсь. А одна я не могу.

Ну что ж – послушаем еще радио. Будем пить чай и остатки тбилисского «Игристого», поговорим о каких-нибудь книгах, посплетничаем о знакомых, подумаем, как мне завтра попасть в один вечер и к Кисе, и к Борику. А потом, тщательно вымывшись на ночь, как всегда, сегодня еще тщательнее, чем обычно, я лягу в свою нелюбимую постель, буду читать, курить, есть апельсины и знать, что без люминала мне не заснуть до рассвета.

А люминал я нынче решила не принимать.

Надо, в конце концов, привыкать: и жить и спать без кнутов.

Худею катастрофически. Тело бледное, костистое, вялое – больное тело.

Королева Елизавета Английская сидит в халате Анатоля Франса и понимающе смотрит на себя в зеркало. Она настроена умно и юмористически и лишь по традиции впадает в лирическую трагедийность. В действительности это холодная, властная и очень трезвая и испорченная женщина-девственница. У нее прекрасная память и хорошее воображение. В конце концов граф Эссекс может жить с очаровательной и молоденькой Мэри Говард, но любить только ее. Может быть, это и не так уж страшно. Может быть.

3 мая, понедельник

Вчера вечером – только у Кисы. Я сижу между Кукурановыми и Дмитрием Григорьевичем; налево – муж Кисы, направо – ее новый флерт и, может быть, новый любовник; налево – бывший гардемарин, бывший морской офицер, бывший белый, бывший колчаковец; направо – бывший рядовой царской армии, бывший комиссар, бывший краском, два или три раза стоявший под расстрелом у белых, член партии, инженер и пропагандист. Оба пьют одинаково много, и оба почти одновременно сильно хмелеют. Я в испанских кружевах и очень веселая. Я показываю себя, я на выставке, в обществе я всегда чувствую себя призовой лошадью на беговой дорожке, сознательно и гордо идущей к победе. Такое ощущение дает уверенность и простоту. Как всегда за вином, Кукуран остро и почти дерзко ухаживает за мной, и, как всегда в этих случаях, наш разговор с ним, не выходя из рамок светской и литературной формы, драматически скользит по граням непристойности и темного вызова. Муся Новлянская прищуренно, изучающе смотрит на меня – обо мне она много слышала, ей хочется узнать меня ближе, ее тянет ко мне, – я кажусь ей таинственной, скрытой, особенной, умеющей прятать настоящее лицо и ловко носить разные маски. А женщин с прошлым и с особым складом ума это всегда волнует. Таким женщинам я нравлюсь. В их влечении ко мне – загадки Эроса.

– Вы грустная, почему? – спрашиваю я Мусю через стол, хотя это меня нисколько не трогает, и я задаю этот вопрос по своей привычке говорить за столом со всеми.

– Я всегда грустная, – отвечает она и протягивает мне бокал, – как и вы.

– Ну, что вы? – смеюсь я. – Я человек веселый.

– Вы это умеете делать лучше, чем я, вот и все. Но ведь и у вас – тоже ранка, такая, которая не заживает…

– Ранка? – я смотрю в сторону. – Ранка? Может быть…

Брат Муси, интересный моряк при неинтересной жене, смотрит на меня нехорошими мужскими глазами. Я ему нравлюсь. Я это знаю. Мне становится и зло, и весело. Я сижу с ним на тахте. Муся смотрит на нас понимающим и обрадованным за брата взглядом (она не любит его жену) и вдруг приглашает нас к себе:

– Только приходи без жены, Вася.

Он ее благодарит. Я смеюсь. Хмельной Кукуран ложится на тахту и кладет голову мне на колени. На сплаве он загорел, обветрился; брови его седеют. У него лицо старого развратного паяца с печальными мыслями. Я знакома с ним девять лет. Думаю, что никогда он не был так близок [к] самоубийству, как теперь.

Киса ходит взвинченная, злая, неприятная. Связь с Папазяном продолжается все с большими и большими перерывами. Уязвленная его охлаждением, знанием, что эта связь – случайное звено в его цепи, что она ему каждодневно не нужна, что из всего этого ничего не выйдет (ни новой жизни, ни нового брака, ни отдыха от измучившей ее работы с хорошо зарабатывающим мужем), она рискованно и весело флиртует со своим пропагандистом и уже ревнует его к его молоденькой жене. А молоденькую жену церемонно и ласково развлекает Эдик: она маленькая, худенькая, совсем девочка – она плохо одета, и ей неуютно в этом обществе чужих и неприязненных дам. Мне ее жаль – она самая чистая и хорошая из всех нас. Я ей часто улыбаюсь, заговариваю с нею, и она тянется ко мне навстречу. Мужа она боготворит. А он снисходительно «формирует» ее.

Господи, почему это каждый мужчина хочет «формировать», «воспитывать» и «пересоздавать» избранную им женщину? Я знаю мало исключений из этого правила.

Эдик тревожит. Пессимизм и неприятие людей углубляются с каждым днем. Хорошо чувствует себя только дома – и дома ведет себя как ребенок. Резко выступают черты инфантильного старчества. Чужих переносит с трудом, с еле скрываемым раздражением. Даже к жильцу – недовольная враждебность, хотя жилец мало бывает дома и нам не надоедает. Недоверчивость и недоброжелательность ко всем. Все – враги, все – желают нам зла. Он и мама на эту тему могут вести бесконечные разговоры. Три недели тюрьмы и два допроса подействовали на Эдика разрушающе. Человека, решившего арестовать брата, я бы привлекла к уголовной ответственности – за убийство. Мой брат медленно погибает на моих глазах.

И я ни в чем не могу помочь ему.

15 мая, суббота

Мой день. Прекрасные розы. Проливной дождь. Холодно – серо. В квартире – ремонт – маляр, обои, грязь, краска, скученность, сбитая с толку привычная размеренность дней, когда не за что приняться и неизвестно, что полагается делать. После плеврита Эдик уже на службе. Раздражительный и слабый. Мама, несмотря на годы, на усталость, на хозяйство (ведь прислуги нет никакой!), чудесна: бодрость, живость, юмор, ласка ко всем, молодой голос, молодая душа, молодой задор.

Как и в прошлом году – в мой день прекрасные розы. Сегодня утреннее кофе в моей комнате: первый раз. Сказала об этом и смутно вспомнила все бывшие когда-то утренние завтраки; в разных местах и с разными людьми, начиная с поджаренной картошки и консервов в купе Пана за полярным кругом[405] и кончая кофе над зеленым морем в Сочи, горячим молоком в пустынном ресторанчике и утренним вином в вагоне поезда Сочи – Москва. Утреннее кофе в моей комнате – первый раз. (А когда-то – в Москве – утренний завтрак состоял из консервированных черешен и персиков и Шато-Икэма.)

Прекрасные розы в мой день.

23 мая, воскресенье

Ремонт кончен, и комнаты выглядят очень красиво и нарядно. Моя комната – в символических вихрях: листья, зелень, заросли, чаща. У меня впечатление, что все движется, летит, волнуется, и я пребываю на постоянном сквозняке. Эти символы, собственно говоря, можно перенести и в реальную плоскость. И, перенеся, не ошибиться.

Удачно у Эдика, в столовой: все синее и строгое.

Маляр оказался хороший, с чувством вкуса и юмора. Подружился с нами так, что умышленно начал затягивать ремонт последней комнаты, то впадая в недовольство от собственной работы с потолком, то капризничая с бордюром, который мне срочно пришлось заменить новым, избегав десяток магазинов, ибо синие бордюры, как и синие обои, почти не выделываются. Много значит и то, что маляру приятно было работать у нас, попивая настоящее кофе, получая только похвалы (вполне заслуженные, правда) и пачки «Беломора»[406] и имея возможность бесконечно рассказывать о своей жизни, об участии в Германской и Гражданской войнах, об охоте, о детстве, о жене и так далее. В кухне он «пустил панель физюлевого цвета», сообщил, что «убсолютно привык» к нам, и сказал, что квартиры без клопов – это квартиры ненормальные, добавив интересное наблюдение из области энтомологии и паразитологии: «Вот, к примеру, такая животная, как клоп: одна голова и две лапы – а ходит и человечиной питается».

Квартира теперь сияет и пахнет масляной краской.

Лето наступило как-то неожиданно. Тепло, солнечно, открыты окна. Женщины и дети ходят в летнем. А я продолжаю мерзнуть. Сегодня первый день, что я сняла шерсть. Чувствую себя весьма неважно.

В процессе ремонта смотрела «Онегина» в Мариинском[407] (очень хороша силуэтная сцена дуэли и декорация последнего акта). Были с Ксенией. Потом возвращались на такси и с привычной влюбленностью отмечали приметы идущих белых ночей. Редко ее теперь вижу: может быть, и нужно отвыкать. Она не уверена в том, что останется в Ленинграде, если муж пойдет в ссылку; а дали ему 58.10 УК[408]. Ксения первый раз в жизни сталкивается с такими явлениями и понятиями, как обыск, арест, тюрьма, передача, камера, статья возможности приговоров, возможности конфискаций. Бодрится; бывает в театрах, в кино, в гостях; флиртует. Но готова плакать каждую минуту и, может быть, биться в истерике каждые два часа. Арест мужа ударяет главным образом по ее самолюбию: она всегда наивно и высокомерно радовалась, что муж ее – член партии, подпольщик, ответработник, что он у нее такой хороший и честный, без всяких уклонов и загибов, что в политическом смысле это сверкающий кристалл, что к ней, как к жене члена партии, особое отношение и особое доверие по службе, и так далее. А теперь муж ее оказывается «врагом народа». Сооружение ее рушится – и ей больно и страшно. Муж ее сейчас в тюремной больнице.

О том, что где-то настоящая зелень, просторы, небо, вода, запахи земли и трав, думать не могу. Как зверя, тянет к земле, к воздуху, к тишине. И это лето, по-видимому, проведу в городе и без лета.

Внутреннее состояние – нехорошее: сильно не хватает элемента веры. И знаю, знаю, что этот элемент ко мне не вернется никогда.

Чтение французских книг и Марселя Пруста.

Размышления о том, как поставить полку, как разместить книги, как сшить новые занавески.

Большая тяга к молчанию.

Очень постарела. Раздражительность и динамическая злобность. Или мертвый покой равнодушия и презрения.

Развлекают пока, утомляя, занятия французским языком с милой и, должно быть, интересной женщиной, женой знаменитого детского врача Гржибовского, которая переходит с IV на V курс, боится экзаменов и материально живет так, как дамы нашего круга в старые времена. Занимаюсь и с ее приятельницей Райской, хорошенькой и манерной, кончившей консерваторию по классу органа. Но эта ученица нравится гораздо меньше. Заработки по педагогической части не скверные.

24 мая, понедельник

Вчера за вечерним чаем Эдик читал свои новые рассказы. Потом расфилософствовался. Волнуется, доказывает, кричит. Чудесный мечтатель. Утопист. На белых-белых крыльях парит высоко-высоко в небе.

Стало глубоко жаль его. Такой жалостью жалеют цветы и птиц. Жизнь – штука жестокая.

Слушая его, думала о себе.

Никогда так крепко и так твердо не стояла на земле. На обыкновенной, реальной, настоящей земле. Никаких полетов. Никаких крыльев. Никаких экстазов. Логические закономерности. Математические расчеты. Законы. Все причинные цепи ясны и понятны. Мир – огромная лаборатория, прекрасный и интересный завод со сложными агрегатами и многочисленными цехами.

12 июня, суббота

Вне времени – а время рядом и неумолимо, тяжко и слепо влечет за собою: по камням, по розам, по пескам.

Вне пространства – а пространство ограничено зеленым квадратом стен и безумия: вихри, вихри, вихри.

Тревога и радость такие, что жить с ними трудно. Сердцебиения. Дрожь рук и ног. Влажные ладони. Влажные виски. Газеты, книги, ученицы, Вольтер, Ромен Роллан, Арктический институт[409], деньги, телефон, который не отвечает.

Все не то. Все не то.

Дописывается страница. Нужно, чтобы последняя. Дописывается с такой болью и с такой нежностью, которые бывают в жизни один раз – только один раз – и не забываются никогда.

Все время – сны, сны, сны. Закрытые глаза. Действительность как сон. Сон как действительность.

А дальше что? Ни-че-го…

15 июня, вторник

Обедала у Тотвенов – очень рано, в необычный для меня час, в необычности обычного окружения. Белое платье с резкостью сине-белых треугольников. Браслет. Символы. Сердцебиения. У будочника неожиданно решаю купить дорогие папиросы.

– Герцоговина-Флор?

– Hercegovina-Flor.

Курю их до обеда. После обеда. Курю их вечером.

Hercegovina-Flor. Как странно! Я ничего не помню. Они совсем другие. Они совсем не похожи на те. Они совсем не сладкие – они горькие, горькие, как и весь мой день сегодня – печальный и радостный день.

18 июня, пятница

Вчера с Эдиком у моря, на Островах. Обедаем на пристани, смотрим на северные летние краски: все тона серебристо-серого и жемчужного – и на небе, и на воде. Тихо. Очень тепло. Легкий ветер. Настроение тоже тихое. Легкое и теплое. Вспоминаем детство: Стрелку, Романа, Гельсингфорс, Иматру. Кругом ходят новые люди, молодые поколения, которым вспоминать не о чем и нечего. На пляжах загорелые тела, сильные, но некрасивые. Думаю о том, что влюбленная женщина с сильно развитым эстетическим чувством может молиться на красоту мужского прекрасного тела.

Вечером – поздно – Тотвены. Удушливая скука, одно сознание которой приводит к почти истерическому веселью. Мадам дарит мне очаровательное заграничное шелковое белье. Злая мысль: еще не поздно.

Мои ученицы сдали блестяще литературу, и я радуюсь за них так же, как если бы сдала сама я. По-видимому, все-таки нужно будет пройти и мне через государственные экзамены[410]. Я до сих пор не встречала никого, кто бы знал французский язык лучше меня.

Сегодня – дома. Жарко, солнечно. В комнате чудесные ароматы отцветающих лилий. Какое несоответствие запаха цветка и его символической формы! Монахиня, надушенная «Ориганом Коти».

Ничего не делаю. Только внимательное, как всегда, чтение газет. Сегодня много о Горьком. Жаль, что никогда не встречалась с ним. А сделать это было просто: «Всемирная литература»[411] мне не была чужда. Удивительной улиткой я жила в те годы. И как поздно, как трагически и прекрасно раскрылся передо мной мир и восприятие его. В те годы – несмотря ни на что – я была девочкой из волшебной сказки, наивно и слепо верующей в свой сказочный мирок, такой неинтересный, если отбросить от него вымыслы и иллюзии, такой ограниченный и скучный.

Нынче вечером придет Миша Фиш – тот самый Миша, который был в компании моих «мальчиков» и любовь которого ко мне служила темой бесконечных пересудов и издевок в окружении того времени. Женат. Сыну уже 4 или 5 лет. Не виделись давно. Жил в Москве; бывая здесь, умышленно не бывал у меня. Недавно пришел – вместе с Виктором Поповым (для храбрости!), но не застал дома ни меня, ни брата. Мы смотрели в тот день хороший фильм «Гроза»[412]. Мама рассказывала: сидели в моей комнате, говорили о разном, перебивая друг друга, Миша нервничал, накрошил спичек столько, что после его ухода пришлось подметать комнату, смотрел на вещи и все время утверждал: «Это по-старому… все по-старому… и пианино так же стоит, и письменный стол, и диван… вот лампа – новая, полка – новая…»

Да, это – очень новое. Очень.

Жизнь циклична. У людей, по-видимому, свои орбиты. Вот и опять встречаемся. Интересно было бы это проследить по-настоящему, какие законы управляют пересечением людских жизней?

И вечером же – ночью – буду на вокзале: с Мишей пойдем провожать Виктора Попова, уезжающего на Дальний Восток. Во Владивостоке он хорошо зарабатывает и хорошо одевает себя и жену.

Вокзалы. Семафоры. Огни. Сколько воспоминаний.

28 июня, понедельник

Вчера – день в Пушкине. Солнечно. Вечером – свежесть и грустное небо с огромной сказочной луной (из русских сказок, где Иван-царевич и Серый волк). 2 июля уезжаю «на дачу» (это вот очень смешно – я и дача!). Буду жить два месяца в Пушкине, на Песочной улице, в комнате, за которую я плачу 150 рублей в месяц. Что из этого получится, мне неизвестно. Окружающие предполагают, что я потолстею, поправлюсь и верну свои «краски». Я тоже так предполагаю. Все ведь может быть.

22-го из Кировска прибыл отец. Он бросил службу в Кировске по собственному желанию и по непонятным мне причинам: климат, снег в июне, маленькие масштабы работы, возможное сокращение производственного плана в будущем и его административное волнение за свою судьбу. Сейчас живет в Ленинграде на Васильевском и целыми днями сидит у нас. Поправился, хорошо выглядит, врачи на комиссии, через которую он хотел получить инвалидность, сказали, что таких инвалидами и нетрудоспособными признать не могут. Читает газеты, перелистывает книги, разговаривая о прежнем и о новом, понимая все по-своему и раздражая меня (и нас всех!) своими концепциями. Пока никаких служебных перспектив. Выжидание у моря погоды. Расчет на восстановление прежнего status quo. Выкинутый из жизни человек, которого никто не подбирает. В Доме – холодноватая любезность. Вежливость, твердые и непрозрачные стенки, которых он замечать не хочет. Пошел тринадцатый год его разрыва с матерью. Тринадцать лет – срок долгий. Человек для меня перестал существовать. Говорить нам не о чем. Очень бы хотела, чтобы устроился на службу куда-нибудь подальше. Отвыкли – и тяжело.

Человек сам себе переломал и испортил жизнь, а теперь, по-видимому, удивляется и обижается, почему люди, которым он сделал много зла, не в восторге от встречи с ним, не обожают его и не умоляют восстановить торжественно разрушенный им когда-то дом. Примитив.

Настроение у меня замороженное. Дома больше не улыбаюсь. Это все сильно стимулирует мое согласие на отъезд в Пушкин. Может быть, там будет даже хорошо. Ежедневные встречи с Т. Гнедич[413], интересным и утомительно-культурным человеком. Мысли о собственном хозяйстве, потому что там я, привыкшая к чужой заботе о себе, буду заботиться о себе сама. Все это забавно – очень.

Я гораздо больше говорю о радости жить вне города и именно в Пушкине, нежели чувствую это на самом деле. Там мне будет скучно – раз; там я буду себя чувствовать на постоянном эталаже[414] – два; там я буду жить не собою, а каким-то публичным достоянием – три. По-моему, этого уже достаточно.

Гнедич приемлет мир умом и разумом, расцвечивая его лирикой чувства (осторожно!), как слегка подкрашивают карандашный рисунок. Пишет чудесные стихи. Дни наши в Пушкине будут английские, французские и русские. Новая игра. Собирается поучить меня францисканской благостности[415] в принятии мира. Смеюсь: меня испортила доминиканская инквизиция[416]. Странно, что у Гнедич – русской – католическая концепция религии. И все ереси ее – тоже католические. Предки, должно быть.

Перед дворцом Екатерины, со стороны плаца, в тихий предвечерний час, когда над дворцом и пустынным плацем так нежно голубеет бирюзовое небо, говорим о том, что Екатерина должна была увидеть однажды дворец таким, каким мы его сейчас видим, – пустынный плац, молчаливые этажи и ярко-алый флаг, прорезавший небесную лазурь. Это было во сне, и она страшно испугалась Робеспьерова знамени над благословенным дворцом императрицы Российской. Может быть, потом Протасова[417] ее спрыскивала с уголька от дурных снов?

На днях: «Астория» и Артемов. Реминисценции прошлого. Какая память, как мучительно помнит все, как еще боится меня, как еще болен мною.

А годы прошли – и годы долгие.

«Да, память сердца вовсе не легка!»[418]

Во мне – обычная игра и кусочки неожиданной правды, принимаемые за игру.

Возвращение под утро в белую ночь с таким удивительным небом, холодным от света и далеким от света.

Писать можно бы о многом – и не хочется. Все меньше и меньше тянет к бумаге, все скупее и скупее становится душа.

Грустно сегодня – оттого, должно быть.

А ведь все есть. Я так беспредельно богата. Мне столько дано. Я стольким владею. Я – как царица.

Смешная я. Чего же мне еще надо? Чего?

Ордена.

5 июля, понедельник

На даче я, по-видимому, жить не умею. 1-го Эдик проводил меня в Пушкин, была хорошая погода, мы с ним прекрасно провели день и вечер, пили чай на Камероновой галерее[419], обедали в Александровском дворце, смеялись, шутили, болтали. В начале двенадцатого он уехал в город, вернулась к себе, говорила с хозяйкой, улеглась, плохо спала, боялась клопов, но клопов, к счастью, не оказалось, а наутро начался дождь, под дождем и под зонтиком я пересекла пустынные и душистые парки, не застала дома Гнедич, которая работает с американцем в городе, и в 7 часов уже была в Ленинграде, вымокшая до нитки и недовольная судьбой. И сижу в Ленинграде до сих пор, хотя на свете солнце и синее небо. Я не знаю, что нужно делать на даче. Я не знаю, как это люди отдыхают. Мне очень жаль, что сейчас у меня нет работы, что я закончила все педагогические занятия и отказалась во имя отдыха от серии переводов. Один большой перевод на лето я все-таки приняла, хотя все окружающие недовольны моим поступком (ведь деньги у меня пока есть), и лихорадочно жду дня, когда автор закончит свой русский текст. С работой мне всегда хорошо: думаешь только о работе и отдаешься всецело узкой области науки и языкознания. И самым важным кажется элегантно построенная фраза и правильно подобранная терминология. Все же остальное сразу теряет свое первостепенное значение. И это – очень хорошо.

Дома: каждодневные визиты отца. Приходит к завтраку, уходит после обеда. Пустые разговоры, поддерживаемые с большим трудом. За обедом, например, популярно-научные беседы о рыбах, о Тихом океане, о птицах, о крокодилах. Все устали смертно: мама, Эдик, я. Отец пишет письма, читает газеты, спит, рассматривает картинки в книгах, вспоминает о своих миллионах и жестоко и тупо злится, что их у него отобрали. А мы с ужасом и с болью вспоминаем то время, когда у него были миллионы и когда нам всем было так страшно и тяжело жить.

– Что вы ни говорите, а все-таки в старое время нам всем жить было лучше, – говорит отец.

– А вот мне гораздо лучше жить теперь, – говорит мама. И говорит это она вполне искренне.

Вчера вечером – Киса, вернувшаяся на днях из санатория в Геленджике. Загорела, похожа на явайскую танцовщицу. Оставила у меня свои любовные письма от Папазяна и пропагандиста, чтобы не нашел случайно муж, который окружает ее нынче большим вниманием и, боясь потерять, заявляет, что жить без нее не может и жизни без нее не мыслит.

– А ты без него можешь, Киса?

Подумав, ответила очень серьезно:

– Могу.

И добавила:

– Мне его очень жаль, вот и все.

На дачу выеду, вероятно, завтра или послезавтра. Ехать не хочется. Что я там буду делать?

Чтение Верлена и Дневников Блока[420]. Вспомнила, что в тюрьме (1935) томила жажда книги (вообще) и почему-то (в особенности) дневника Блока.

7 июля, среда

Пока еще в городе. Ехать в Пушкин не хочется. То дождь, то солнце. Уеду сегодня или завтра и пробуду числа до 15–16-го. С природой стыков нет: объективное признание красот и внутренняя искусственная враждебность.

Не надо ничего любить.

Не надо ни к чему привыкать.

Человек должен освобождаться от всяких привязанностей.

5-го вечером ужинала с Мишей на Островах. Относится по-старому – влюбленно, гордо и обидчиво. Не виделись давно, а помнит все, обо многом напоминает, обо всем вспоминает. Хорошо, томительно и скучно. Знаю: достаточно одного движения руки – легчайшего, – чтобы полетела к черту вся его брачная жизнь: и жена, которую не любит и стыдится, и ребенок, которого отдаст мне.

– Почему вы не вышли за меня замуж?

Об этом же спросил и Артемов. Странно мне слышать это. Неужели никто из них никогда не думал, что из меня трудно сделать «жену», что во мне нет элементов «жены»? Иногда мне кажется, что, может быть, мне было бы хорошо с Николенькой. Он знал какие-то дороги ко мне, которые не знал никто другой. Может быть… Мне очень жаль, что с прошлого лета он исчез с моего пути и я о нем ничего не знаю.

Вчера: нудный день с отцом, который накануне до 6 часов утра играл в карты у Зайковских. Уединились с братом в моей комнате – читали английские и французские тексты, шутили, что в своей квартире нам нет места. Вечером прогулка с ним по Университетской набережной, через Александровский сад и Конногвардейский бульвар к троллейбусу. Сад и бульвар полны здоровой и веселой молодежи. Глупые, довольные, радостные. У мужчин розовые затылки, женщины маленькие, коротконогие, крепко сбитые. Было очень интересно. Новые поколения, новые лица. А молодость везде и всегда та же самая.

Город чудесен – великолепно-холодный и одинокий. Между людьми и городом – стенки.

15 июля, четверг

На даче я себя чувствую старым холостяком, который никому не нужен и не знает, что с собой делать. Он в одиночестве ходит подолгу по паркам, засиживается нарочно в ресторане, растягивая обед до предела возможности, неизвестно зачем (или для того, чтобы «убить» одинокое время?), на усталых ногах выстаивает долгую всенощную в лицейской церкви, вечерами вяло и поучающее беседует с молоденькой квартирной хозяйкой и цепляется за скудный ассортимент деревенских развлечений: кормит из окна стаи белых кур, принадлежащих разным хозяевам и для отличия помеченных по крылу разными красками, разговаривает с огромной и глупой рыжей собакой, смотрит, как на дворе женщина моет бледно-розового поросенка (женщина ругается, а поросенок визжит – и оба делают это очень громко и неистово), интересуется, как нижние жильцы колют лед для мороженого, как старичок полет грядки, какой стремительной стрелой пробегает под яблонями хорошенькая дымчатая кошка. Потом он читает, забравшись с ногами на диван, но читает плохо: мешают мысли о том, что он один, что нужно бы приготовить чай, да испортилось электричество, что где-то – страшно далеко – есть дом и семья, где он и нужен и любим, что все это похоже на ссылку и на книгу Гюисманса «A rebours»[421], что трудно, трудно быть человеку одному и не иметь радостного завтрашнего и заполнять чем-то часы, лишь бы они прошли скорее, и ждать чуда здоровья, которое не приходит, и не делать ничего, чтобы ускорить и обусловить пришествие этого чуда.

Выгляжу очень плохо – бледность восковая, мертвая. На воздухе синеют ногти. Сердечные явления не прекращаются. Нервные вспышки тоски и страха. Боли в пояснице, в лопатках. Ходить трудно, но хожу много. Все эти дни погода хмурая, холодная и дождливая. Осеннее небо. Осенние блески воды. Парки пустынны. Среди прохожих – главным образом молодежь и дети. Стариков немного. Людей средних лет удивительно мало. Лица такие, как на портретах в газете.

За все время Гнедич видела только один раз и – неожиданно для себя самой – без удовольствия. Разговоры о Шекспире и о взаимовлиянии английской и французской литературы в XVIII веке.

11-го обедаю в семье Сидоровых, где знаю только славных и молоденьких дочерей, и знакомлюсь с Иваном Михайловичем Гревсом, который был моим чудесным утешением в университетские годы[422] и о котором до настоящего времени сохранилось самое нежное и чуть печальное воспоминание. Постарел. Побелел. Выходец из другого мира. При встрече с ним – радостный шок и перестановка времени: не я и не он сегодняшние, а те, вчерашние, эпохи 1919–1921 годов. Он растроган встречей со мною, жена его, маленькая старушка, похожая на испанскую даму, с жаром просит меня бывать у них в Ленинграде. Обещаю. Буду бывать. Очень бы хотела освободиться от R[423] и переключиться на другого «святого мудреца» и, кажется, знаю, что ничего из этого не выйдет. Мне ведь нужно быть спокойной, мне нужны мир и тишина, я устала, я, по-видимому, больна серьезнее, чем думаю, у меня очень-очень мало сил – всяческих. Мне нужен мир, его я не имею.

Вчера вечером – в городе – Анта: сплетни о Г.Г.И. (неприятные) и ее чтение Маяковского за чаем. Какой великолепный трибун! Мама слушает с умным восторгом. Среди старых людей старого мира я не знаю почитателей Маяковского. И мне очень радостно и гордо, что мама его любит и понимает. Какая она у меня чудесная, и как в ней много бурной и веселой молодости!

Отец, к счастью, уезжает 19-го в Москву. От этого известия сразу стало легко, просто и радостно.

19 июля, понедельник

Несмотря на плохое состояние здоровья (много крови и большая усталость), чувствую себя прекрасно. Что будет завтра, не знаю. Болеть не хочу. На днях уеду в Пушкин. Завтра в университете получаю какую-то работу (хотела ведь не работать летом, но… без работы, оказывается, не могу), через пару недель – из Морского отдела[424].

С отцом – хладнокровно сухое прощание после обеда. После его ухода – облегчение (ни завтра, ни послезавтра!). Чужой. Очень чужой и очень далекий.

Погода лучше: солнце, тепло. Мерзнуть, однако, продолжаю. Мне редко бывает тепло.

А у Экклезиаста: «Суета сует и всяческая суета»[425].

Август, 2, понедельник

Все время дожди, дальние грозы, холодно. В Царскосельских парках удивительные ароматы и первые желтые листья. В этом году с природой не сживаюсь и не говорю ей «ты»: трезвые объективные оценки. «На даче» скучаю, нервничаю и плохо себя чувствую. Приезжая в город, сразу зацветаю счастьем и радостью и становлюсь легкой и красивой. Каждый день здесь великолепен и неповторим. Каждый час здесь высок и прекрасен.

Мне очень хорошо.

Мне никогда так хорошо не было.

Встречи с какими-то людьми, которые проходят в сознании очень далеко: Киса со своей работой, поклонниками, истерическим ужасом перед возможной беременностью, которая оказывается только простудой; Ксения, пославшая мужу в тюрьму извещение о разводе, афиширующая свою близость с еврейским юношей, культурность которого должна делать фурор в среде его провинциальных родственников, думающих о завтрашнем дне – вышлют или нет? конфискация будет или нет? Анта с упреками и недовольством редкими встречами; Эмилия, классическая дура с красивым лицом, от которого не знаешь, как отделаться; обиженный Миша; милый Борис, который получил назначение в Севастополь; Николай Михайлович[426], приносящий грибы и чернику, полуграмотный человек, в котором интеллигентности больше, чем во многих интеллигентах.

О ком писать? О чем писать?

Люди – тени от Tени.

Пусть падает дождь, пусть… пока я в городе, мне все равно. Даже если дни и часы не надушены самыми любимыми духами – «Impatience» и «Taamouz».

Вечером: Борик, его мать, его беременная молоденькая жена, один вид которой неистово пугает Эдика.

– Такие должны были бы лежать в больнице, а не ходить в гости!

За чаем мучительные разговорные дороги – дальше плоскости рецептов еды, советов от чрезмерной полноты и сердца, воспоминаний о Кэто и Димитриенко дело не идет. Скучно так, что даже смешно. Гиперболическая скука, перерастающая в нечто грандиозное. Какая обывательщина!

3 августа. Вторник

Парикмахер. Незнакомая маникюрша, режущая безжалостно руки. Пустой день. Чтение речей Кирова: интересный человек. Элемент огня. Вечером жду Анту, которая обещала приехать и не приехала. Настроение портится: не оттого, что она не приехала, а оттого, что трудны пути Синей Птицы и что бывают дни, когда, прямо глядя в будущее, я ясно чувствую временность ее пребывания в моей жизни и дальнейшие годы одиночества, холода, безнадежности, годы «последней человеческой зимы», по выражению Пильняка[427]. От этого делается страшно и грозно. Куда же я пойду тогда?

4 августа, среда

Традиционный день. Традиционная прогулка под легким дождем. Мысли. Воспоминания. В сердце и в руках – дрожь, которую не остановить.

Пусть мертвые спят! Пусть мертвые спят!

Позже: прилив нежности, тоски, отчаяния, радости.

Еще позже: неожиданный приход Ксении. У меня дрожат руки, и губы непокорны и горьки.

– Почему у тебя такие синяки под глазами? Ты больна? Ты мерила температуру?

Ксения смотрит на меня с тревогой и непониманием. Ах, разве я знаю, что со мною? Мне все равно. Во мне растерянность и горечь. Я смотрю на ее жакет, распяленный на стуле, и вдруг воображаю неизвестно что, беру жакет, уношу его в переднюю, вешаю в шкаф, думаю – почему брат оставил у меня свой пиджак, как же он вышел на работу? Почти механически ищу его ключи в кармане – и натыкаюсь на душистый дамский платочек – и холодею от удивления – и соображаю, что это жакет Ксении, а вовсе не пиджак брата. И сейчас же ловлю то удивленное молчание, которое царит в моей комнате.

– Я хочу твой жакет повесить на плечики, – говорю я из передней, – а то жалко…

– Да не надо! – восклицает она. – Иди сюда! Ей-богу, смерь температуру…

Может быть, мне и нужно было смерить температуру. Было мне очень нехорошо.

Вечером: у Борика – отвальная, его рождение, именины матери. Множество гостей – главным образом кавказские люди, которые меня знают и которых я никогда вовремя не узнаю. Шумно, бестолково, мещански, скучно. Тосты, тамада, грузинские застольные песни, шутки о будущем ребенка Борика и Геты, плач новорожденного младенца, которого мать принесла с собою в гости с ночевкой, захмелевшие старые дамы, подвыпившие почтенные люди.

5 августа, четверг

Солнце. Тепло. Уезжаю на дачу.

По-видимому, надо будет обратиться к врачу: с сердцем делается что-то сумасшедшее. От этого – трудно жить.

15 августа, воскресенье

9-го вернулась в город: до этого были парки, солнце, зелень, Гнедич, заумные разговоры, стихи и «Лебеда». После этого – были дни радости, полета и закрытых глаз. Очень трудно говорить о времени, когда оно исчезает. Очень трудно говорить о жизни, когда в нее вступают элементы сказки и превращают «Une Vie» в «La Vie»[428]. Все так радуются, когда я приезжаю домой, – и я тоже, я тоже! – словно Пушкин – это Арктика, словно пятидневное отсутствие – это годы.

Все это делает любовь.

Новостей (из жизни) мало: отец еще в Москве, еще не устроился, пишет маме глупые письма. У Ксении все по-старому: встречаюсь с ней только по телефону. Заходила Киса, которой я доверила маленький перевод на английский. Перевод забракован. Пришлось переделывать мне. Иногда я удивляюсь себе – своему техническому чутью и «ощущению» языка, если можно так выразиться.

Чтение разное. Малолюбопытное вообще, если не считать французских пьес. О, Пиранделло!

– Я та, за которую вы меня принимаете![429]

Сегодня под проливным дождем ездила на Миллионную – отвозила текст исправленного перевода. Улицы были пустынны. Небо висело серое и ровное. Проходила мимо дома Кэто – улыбнулась прошлому, как милой картинке, и мгновенно забыла. Не люблю идти по мокрому асфальту Дворцовой площади: отражения, колебания. Кажется: идешь над водной бездной. Промокла насквозь – до белья, до тела. Не заболею.

Закурила душистую папироску. Посмотрела на красную гвоздику в стакане. Посмотрела на часы. Скоро пять.

Завтра, вероятно, уеду на дачу – в одиночество.

Сентябрь, 17, пятница

Дачи больше нет – уже давно, – и это очень хорошо. Дачные деньки были выброшены впустую. Прибавление веса – 1 кило – стимулировано, конечно, не дачей, а кулинарным искусством мамы и ее специальными заботами о моем здоровье и тем, может быть, что мои городские дни в дачный период были безоблачны и прозрачны.

Мое неумение обращаться со счастьем и с его расходованием приводит к тяжелым часам молчания (когда мне сказать действительно нечего) и к слезам на любимых глазах. Как только в мир и жизнь возвращаюсь я – вот эта, – в мире становится холодно и неуютно, а жизнь испуганно теряет все свои краски и облачается в привычную для меня неряшливую прозодежду. И дни начинают идти четко и однообразно, по жестко вычерченной и опять-таки привычной линии. Часы размечаются только по признакам утилитарности и материальной необходимости (ученики + работа + деловые телефоны + нужные книги = жизненной арифметике). И если в эту размеренную арифметику вклинивается неожиданный час Синей Птицы, он встречается холодно и сурово-надменно.

«Не нарушайте моих кругов, – мысленно говорю я, – мне ведь очень трудно их строить, очень».

Удивительно легко и просто я теряю связь с человеком. Мне достаточно переключить какие-то внутренние эмоциональные планы, чтобы вчерашняя насущная необходимость в человеке превратилась в чуть враждебную отчужденность. И тогда я вижу и встречаю чужого, к которому нужно (и еще неизвестно: нужно ли?) привыкать заново. Несмотря на мою внешнюю любезность, веселье, внимательность и общительность с действительно чужими, то есть посторонними, людьми, я на самом деле очень неручная. И отвыкаю быстро. Это, по-видимому, спасительная черта: я в жизни мало знала трагедий разлук и переживала их тихо. Больнее всего – и дольше всего – дались люди чисто отвлеченного плана: их было двое, и одному из них я еще не изменяла до сих пор и, вероятно, не изменю никогда. Возможно, это будет моя единственная верность.

Свежо. Солнце. Дожди. Виноград и гниющие дыни. Легкий листопад в пушкинских парках, где несколько дней тому назад были с братом. На городских улицах бываю только по неотложной необходимости. У букинистов много хороших и ценных книг: сейчас много высылок в Ленинграде – должно быть, поэтому. Но книги довольно дороги. Переводы для университета и для Института водного транспорта. Педагогический сезон открылся только для Гржибовской и для Райской. Обе кокетничают со мной и делают в диктовках по 10 ошибок (а это V курс иностранного вуза!). И разговаривают не блестяще. Завтра именины Гржибовской – пойду в своих знаменитых кружевах очаровывать ее родственников и знакомых. Дом у нее совсем на старинную ногу: обильный, богатый и очень vieux temps[430]. В этом сезоне симпатии к ней гораздо меньше, чем в прошлом: в ней мало простоты, и это жаль. Минутками она бывает совершенно очаровательной, когда почему-то забывает, что нужно играть ту роль, которая, по-моему, ей даже не подходит.

Ксения в Гаграх, муж ее пока еще в тюрьме. Киса в Москве на теннисных соревнованиях. Просила ее позвонить Ник. С трудом разыскала его телефоны. Разыскивая, наткнулась на старые письма. Просмотрела. Хорошо писал – и знал (о, знал!) дороги ко мне. Из всех людей, любивших меня, он был самым умным и самым интересным противником. И в любви его – теперь я знаю – было много ума и расчета. Любовь его была так же хороша, как стихи. Читая стихи, редко думаешь о законах стихосложения и о числе, господствующем над ритмом.

Читаю много, неразборчиво, соединяя старые английские романы (вдобавок читанные когда-то!) с Франсом, Селином, экономической географией и климатологией. Найдя на моем столике детскую книжку Mead, Гнедич справедливо возмутилась: неполноценное использование времени. Она права. Когда вижусь и беседую с нею, ясно ощущаю свою непродуктивную трату энергии и времени. Из каждого дня она извлекает какую-нибудь драгоценность. Я же главным образом извлекаю рубли и копейки. Мой интеллектуальный багаж пополняется извне и скупо и скудно.

Отец только недавно изволил выехать в Свердловск, обиженный на меня, по-видимому, за то, что я не предоставляю ему финансовых возможностей жить под Москвой, не работая. Но что же я могу сделать, если именно этого я сделать не в состоянии? Обменялись с ним резковатыми письмами – не по этому поводу, конечно, а по поводу его потрясающей, головокружительной, ошарашивающей болтливости. Как и следовало ожидать, не понял меня и немедленно обиделся. Господи, это продолжается всю жизнь – и обиды и непонимания!

19 сентября

Вечер: телефонный разговор с профессором Ляхницким о переводах. Потом парикмахер, маникюрша. В хорошем (беспричинно) настроении ухожу к букинистам. В лавке Северморпути покупаю интересные книги и веду интересный разговор по-французски с неизвестным молодым человеком. Как странно, что ко мне так легко идут люди. Разные люди. Неожиданные. Мысли о том, что параллели – непараллельны.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.