1937

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1937

Начинался этот год Красного Быка, как мы, увлекшись гороскопами, выясним потом, под знаком Пушкина – исполнялось сто лет со дня его гибели. Власть приняла решение отметить этот юбилей смерти пышно, со всеми торжествами. Последовало постановление партии и правительства о проведении празднования. В школах проходили пушкинские дни. Дети рисовали картины, посвящали Пушкину сочинения, выпускали пушкинские стенные газеты.

Пастернак, как он высказался, мечтал себя переделать в поэта пушкинской складки.

Пушкинский камертон в его поэзии пришел на смену лермонтовскому: движение к Пушкину было движением противу «часовых стрелок» русской словесности, где Лермонтов следует за Пушкиным, – но движением к зрелости.

Лермонтовский период у Пастернака – это «Сестра моя жизнь» и «Поверх барьеров» (можно найти лермонтовское начало и в «Близнеце в тучах», в стихах начальной поры).

«Он жаждал воли и покоя», – было сказано Пастернаком (вслед за Пушкиным) в стихотворении «Художник». Суждены ли они поэту современному?

Кстати, о покое: государство о нем, оказывается, заботилось. В Москве началось строительство кооперативного дома для писателей, и Пастернак, обитавший в коммунальной квартире, был назван среди нуждавшихся в жилье. Правда, нужно было доставать деньги. А еще появилась возможность получить дачу. Дачу построили быстрее, чем дом, и зиму 1936/37 года Пастернак провел в Переделкине, которое полюбил навсегда. Да, полюбил; посвятит ему не одно стихотворение, но… сама «коллективизация» писателей в поселке, когда обнаруживается вдруг тот мелкобуржуазный дух, всегда Пастернаку ненавистный, дух мещанства, невесть откуда вылезший и у него дома… «Из Волхонской тесноты я попал в двухэтажный, наполовину мне не нужный дом, не только учетверяющий ежемесячное орудование тысячами и прочее, но, что посущественнее, требующий столь же широкой радости в душе и каких-то перспектив в будущем, похожих на прилегающий лесной участок. Хотя я напрасно поэтизирую нравы поселка: при существующей кругом жизни они далеко не так безобидно невинны: может быть, и с радостью в душе меня бы так же оскорбляла нота жадности и мещанства, в нем сказавшаяся» (сентябрь 1936 г.).

Нет радости в душе.

Нет перспектив в будущем.

Пушкинские дни шли крещендо. В феврале 1937 года состоялся торжественный пленум Союза писателей.

На фоне Пушкина. В сравнении с Пушкиным. Опираясь на Пушкина, один за другим выступающие все резче и резче критиковали Пастернака. Для подтверждения обвинений цитировали строчки из книги двадцатилетней давности «Сестра моя жизнь». Пастернак появился только на последнем заседании. В своем выступлении он сказал, что не понимает направленных ему обвинений.

Но он лукавил. Он прекрасно все понимал.

Хрупко налаженная стабильность, взаимосвязь и взаимонезависимость, негласный договор, существующий между поэтом и государством, были нарушены. Охранная грамота отнята. Буря не минует. А если так, то лучше ее вызвать самому. Он уже приступил к этому занятию, горячо защищая тех, кому было выдвинуто обвинение в «формализме». Он выступил против «Правды».

За это волна партийной критики обрушилась на него с новой силой. А в Москве тем временем продолжались политические процессы – сначала над Зиновьевым и Каменевым, потом над Бухариным, – где в качестве свидетеля, если не подсудимого, мог оказаться и Пастернак. В рядах писателей изобличали своих «троцкистов». Публикации протоколов судебных заседаний сопровождались писательскими откликами, более похожими на приговоры. Писатели требовали «во имя блага человечества применить к врагам народа высшую меру». Среди членов правления Союза советских писателей было поставлено и имя Бориса Пастернака.

«Не расстреливал несчастных по темницам…» Нет, это написал не он. Это Есенин.

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных, —

это тоже не он. Это Мандельштам.

Первой откликнулась на подпись Пастернака Цветаева – и написала подруге в Прагу: «Разве можно после такой элегии ставить свое имя под прошением о смертной казни?»

Элегия – Рильке.

Письмо Рильке лежало у Пастернака под подушкой.

А резолюция с требованием расстрела?

Через три дня был обнародован смертный приговор подсудимым. А на следующий день состоялась смертная казнь.

Против Пастернака появлялись новые и новые публикации. Нападкам подвергалась не только узость его позиции – под сомнение теперь ставилось само качество поэзии, пресловутое «мастерство». Так что поношения на «пушкинском» пленуме не удивили Пастернака. Тем более что это была явная расплата за все: за похвалы Бухарина на писательском съезде, за Париж, за международную известность, за родных, обитавших за рубежом.

И особенно подозрительным было желание на равных беседовать с вождем. Он, видите ли, верит в «знанье друг о друге». Стихи о Сталине, напечатанные в «Известиях», на самом деле не ублаготворили вождя, а привели его в ярость. (Как отнюдь не ублаготворила его пьеса М. Булгакова «Батум»): поэт отстаивает право на «строптивый норов», на разговор «равных двух начал». Уничтожать его не надо – его надо унизить.

Осенью 36-го Пастернак отказался подписать протест против книги Андре Жида «Возвращение из СССР», сославшись на то, что не читал. Другие тоже не читали, но подписали.

Однако Пастернаку все-таки пришлось «отмежеваться» – в отдельном выступлении, на IV пленуме правления СП СССР, членом которого он являлся. «Отмежевался» – со смехом (2 раза!) товарищей, шутя и подыгрывая своим товарищам:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.