Одно происшествие

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Одно происшествие

Записка Генеральной дирекции прессы относительно запрета моей второй книги, «Уязвимая пята», — записка, опубликованная Марином Раду Мокану в 2002 году в сборнике документов о цензуре, так и озаглавленном «Коммунистическая цензура», — в свое время была известна мне только по ее последствиям, что естественно, поскольку речь идет о секретном документе, и, признаюсь, своим злопыхательством она не привлекла бы моего особенного внимания. «…Цензор пишет, что сборник „Уязвимая пята“ Аны Бландианы не может, быть одобрен к печати. Записка датирована 10 мая 1966-го. Сборник Аны Бландианы, тем не менее, вышел в том же 1966 году…» Последняя фраза заставила меня вспомнить, среди бесчисленных эпизодов, драматических или просто досадных, касающихся отношений моих текстов с цензурой, именно этот.

Я год с лишним как подала сборник в издательство («Эдитура пентру литературэ»), то же, что опубликовало в 1964 году мой первый сборник в коллекции Лучафэр (в которой дебютировали Никита Стэнеску, Чезар Балтаг, Илие Константин). Рукопись прошла стадию разнообразных обсуждений, которых сейчас уже не помню, помню только, как упорствовала, чтобы ничего не меняли, и страх, как бы не повторилась ситуация с первым сборником, который в печатном виде стал — не только из-за вычеркиваний, но и из-за добавлений — очень мало похож на то, чем был изначально, и вот уж которым, несмотря на хороший прием у критиков, я отнюдь не гордилась. Таково было положение дел, когда из Клужа, где я жила, меня вызвали к директору издательства, что ничего хорошего не предвещало. И в самом деле, когда после ночи в поезде я добралась до бульвара Аны Ипатеску и директор издательства Ион Бэнуцэ принял меня благосклонно, даже предупредительно, как будто я была чем-то больна и не знала об этом, он сказал мне, что рад со мной познакомиться, потому что всегда рад знакомству с талантливой молодежью, к которой я несомненно принадлежу, и что не надо терять мужество и бросать писать, даже если этой книге не суждено выйти в свет. «Почему?» — удалось мне выдавить из себя, при столь скором переходе от похвал, которых я не ждала, к катастрофе, тотальность которой не предвидела. А он объяснил мне с очевидным сожалением, почти по-отечески, что мой сборник слишком безрадостен и лишен оптимизма и не может поэтому быть напечатан в той форме, в какой представлен. Говоря, он заглядывал в бумагу, которая должна была быть той самой Запиской дирекции прессы, обнародованной много лет спустя, и он читал по ней криминальные заголовки с пояснительными аргументами. Сейчас, когда я читаю ее сама, меня потрясает, даже без финального приговора, видимость литературной рецензии, приданная документу. «В нескольких стихотворениях сборника эти чувства и идеи превращаются в настоящий крик протеста. Страстный протест поэтессы против конформизма и компромиссов большинства, против тех, кто молчит, все принимает и кому, вопреки их довольному виду, страшно, сопровождается чувством раненой гордости, беспомощности, боли», — говорится, например, в одном месте, и, хотя неподписанный, обвинительный текст сочинен профессионалом, однако же профессионалом, который приводит аргументы наизнанку. Фразы, которые директор издательства, несколько конфузясь, зачитывал тогда мне, только погружали меня в замешательство, поскольку я не понимала, идет ли речь о продолжении похвал или об аргументах для отклонения рукописи. В конце концов, протянув мне папку со стихами, Ион Бэнуцэ сказал, что семь из них (и показал пометки в содержании) не могут быть опубликованы ни под каким соусом, а остальные можно спасти объяснительным предисловием, оправдывающим их пессимизм. Это был явный знак благорасположения, и только от меня зависело, искромсаю ли я свою книгу или сочту, что ей не быть.

Я вышла в помпезный холл с деревянными панелями на стенах и села на банкетку в углу, держа папку на коленях. До поезда в Клуж было еще очень много времени, я тут никого не знала и просто терялась, что мне делать. Стала перелистывать страницы, испещренные замечаниями, отчасти стертыми, — следы каких-то давних разборок. Отвергнутые стихи (7 из 23) были самые лучшие в книге. По-моему, я заплакала.

— Что ты тут делаешь, девочка? Что случилось? Почему ты плачешь? Как тебя зовут?

Эти вопросы задавала мне молодая блондинка одновременно доверительным и авторитарным тоном. Я ответила, еще не зная, кто она такая. Она была редактором в отделе прозы, и звали ее Джорджета Димисяну. Она взяла у меня папку и открыла на содержании. Криминальные заголовки были отмечены крестиком.

— Посмотрим, что можно сделать, — сказала она как-то безлично и, не спрашивая меня, вычеркнула их решительной чертой.

— Нет! — попыталась я остановить ее. — Я не хочу от них отказываться!

— А кто тебя заставляет отказываться?

И она спокойно, почти дидактично объяснила мне, что мы передвинем эти стихи в другие места содержания, сильно исчерканного исправлениями. Никто не будет больше вникать, все будут проверять только, были ли вырезаны отвергнутые. Кому придет в голову, что мы посмеем сделать что-нибудь такое? Одно из стихотворений, «Героическая поэма» (которое начиналось строфой «Все собаки в стране были надежные. / Они кусали только врагов своих хозяев. / Они носили свою цепь элегантно, как ожерелье. / Их владельцы постоянно обсуждали, какую цепь они будут носить на будущий год»), все же было отложено в сторонку, чтобы не слишком уж искушать судьбу.

После чего она усадила меня перенумеровывать по новым поправкам всю рукопись, объясняя, какое это везение, что меня вызвал сам директор: он человек порядочный и к тому же бывший рабочий из гривицких вагоноремонтных мастерских, так что ему нечего бояться, его никто не подозревает и не проверяет. Если бы со мной разговаривал чин пониже и с тараканами в голове, было бы сложнее.

Я нумеровала страницы, не веря, что все это происходит на самом деле. Не могло все быть так просто — надо лишь иметь смелость рискнуть и, главное, не воображать, что кто-то непогрешим. Когда я закончила, Джета Димисяну взяла меня за руку и снова отвела к Иону Бэнуцэ.

— Сидит в холле и плачет, — весело сказала она ему, как будто меня там не было, и они говорили только между собой, как взрослые. — Я ее убедила принять сокращения, а через два дня она пришлет нам и предисловие.

После чего они заговорили о его последней книге стихов. Все казалось улаженным, и все было один сплошной абсурд.

«Я думаю, единственное определение поэзии, которое меня не оскорбило, которое не переодевало меня в вульгарного клоуна или в Коломбину, которое успокоило меня, примирив с собой, была фраза Карла Сэндберга „Поэзия — это дневник морского животного, которое живет на суше и хотело бы летать“. Я восприняла эти слова как утешительную формулировку фатальности, как акт признательности своей судьбе, подписанный поэтом», — так начиналось Предисловие, которое я послала в редакцию через два дня и которое, благодаря доброжелательности техреда, госпожи Танцы Вулкэнеску, было поставлено на клапаны обложки, чтобы оно не выглядело совсем уж ненормальным. И — невероятно, но факт — книга вышла, и никто ничего не заметил. (Сейчас, когда я постфактум узнала лучше механизмы цензуры, происшествие кажется мне еще более невероятным, чем тогда. Единственное логическое объяснение — в той мере, в какой у абсурда может быть логика, — это что надежность политической позиции директора издательства важнее правил. Что еще раз доказывает, до какой степени репрессивная система, какой бы организованной и непогрешимой она ни казалась, была глубоко субъективной, а значит, уязвимой.)

Однако, сочтя, вероятно, что переусердствовало, везенье решило дать к этому происшествию постскриптум. Среди рецензий оказалась одна, в «Газета литерарэ», подписанная Корнелем Регманом, — неожиданная честь для такой начинающей, как я. А в этой рецензии К. Регман цитировал строфы из тех нескольких вычеркнутых стихов, а один стих даже дал целиком. Я так и не узнала, обнаружил ли это кто-то из дирекции прессы и поставил на вид Иону Бэнуцэ или он сам случайно прочел рецензию? Склоняюсь ко второму. Меня снова вызвали к нему. Какое-то время, которое показалось мне бесконечным, он смотрел на меня с грустью, ничего не говоря. Потом поднялся тяжело, по-стариковски, подошел, как будто хотел сказать что-то по секрету, и в самом деле сказал, в некотором роде конфиденциально, понизив голос до шепота: «Я тебе доверял, а ты меня так подвела…» Но в его тоне не было обиды, а только все превосходящая грусть.

— Простите, пожалуйста, — произнесла я в смятенье, уставясь глазами в пол. — Мне очень жаль. — И добавила: — Благодарю вас за книгу.

А он ответил:

— Вот уж о чем жалеть не надо.

Парадоксальным образом заключение у этого воспоминания с хеппи-эндом неоптимистично. То, что сделали для меня тогда Джета Димисяну и Ион Бэнуцэ, доказывает, что и тогда при смелости и кураже можно было что-то сделать. И хотя вся эта история выглядит какой-то невероятной и абсурдной, она свидетельствует о том, что иногда происходили такие происшествия, которые в гораздо большей степени, чем я думала, зависели от личности человека.

Из моего рассказа не следует, что цензура была не такой уж зловещей, а только то, что каждая книга имела свою судьбу, и непредсказуемости в ней соседствовали с риском. И нередко Господь Бог вмешивался, когда казалось, что надеяться не на что. Современная румынская литература не есть «продукт цензуры», как категорично утверждал кто-то, но скорее результат сопротивления цензуре.

Мне хотелось бы вернуться из этого погружения в то время к сцене, произошедшей много позже, в 1985-м или 1986 году, в одном продуктовом магазине. Это был последний раз, что я видела Иона Бэнуцэ. Была зима, острый недостаток продуктов, период карточек на постное масло, на сахар и бесконечные очереди «без локомотива», то есть люди просто выстраивались и ждали, не представляя, когда и что выбросят в продажу. Продуктовые магазины превратились в алтари голода и унижений, с обязательным ежедневным их посещением. Один магазин по улице Брезояну, на задах блочного дома на Дворцовой площади, был попросторнее, чем другие, и прославился длиной и переплетением очередей, которые, сформировавшись в разных отделах, скрещивались, переплетались, перемешивались, что порождало во всеобщей толчее, сутолоке и напряженности частые скандалы и даже драки. Войдя, я почувствовала, однако, что происходит что-то необыкновенное. Толпа замерла, ее больше не сотрясали волны, образуемые напором тех, кто хотел двигаться поживее, и в невероятной тишине, овладевшей залом, битком набитом людьми, слышался всего один голос. Сначала я не поняла, что он говорит и кто это говорит из сотен тесно стоявших людей. Я попробовала протиснуться к тому месту, откуда доносился голос, и, к моему удивлению, мне дали пройти, как будто люди испытали облегчение, что кто-то еще разделит с ними ответственность по слушанию.

— Я должен просить прощенья у вас всех, — кричал голос, который теперь я слышала ясно, — за то, что мы живем, как живем, за то, что толчемся здесь, как сельди в бочке, и надеемся, что нам бросят кусок мяса или сыра. Я должен просить прощенья у вас, так как я был среди тех, кто должен нести ответственность за то, что происходит сегодня. Я боролся за то — до чего мы сейчас дошли. Я был коммунистом, подпольщиком. Я и такие, как я, виноваты, что мы принесли коммунизм.

Очевидным образом слушателей все больше и больше пугало то, что они слышали, и в каждом из них происходила борьба, которая могла бы быть комичной, если бы не вызывала брезгливости, — либо слушать, что было боязно, либо уйти, что означало потерять место в очереди. Я продолжала пробираться вперед и скоро добралась до места, где люди раздвинулись, отшатнувшись от человека, который кричал. Это был Ион Бэнуцэ. Не похоже было, что у него нервный срыв, — только сильное раздражение. Я не видела его много лет (в 1969-м его перевели в дисциплинарном порядке в журнал для крестьянства), — он выглядел гораздо старше, чем я его помнила. Судя по всему, он меня не узнал, поэтому я подошла, сказала, как меня зовут, и взяла его под руку — проводить к выходу. Перед нами образовалось что-то вроде коридора, по краям которого люди смотрели на нас с облегчением, радуясь, что можно вернуться к прерванным заботам об очереди. На улице было скользко, сыро и холодно. Я спросила, не проводить ли мне его до дому, и он ответил, что живет совсем рядом. Прежде чем расстаться, мне захотелось поблагодарить его за книгу, выходом которой два десятилетия назад я была обязана ему. Он улыбнулся, явно ничего не припомнив. Это происшествие, совершенно очевидно, не было в его жизни чем-то уникальным.