Попадая впросак

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Попадая впросак

«Когда, почему и сколько раз я попадала впросак?» — вот вопрос, ответ на который — не тот же, что на вопрос «Сколько раз я допускала просчет?» Потому что хотя попадаешь впросак по большей части в результате просчета (многие ли из нас имеют твердость или безумие заранее обдумывать ситуацию, где они окажутся в неловком положении?), случались в моей жизни моменты, когда я, как какой-нибудь мазохист, сама выбирала для себя эту роль. Роль, которую сама выстраивала для себя и знала с самого начала, чем все обернется, а иногда просто входила в нее, не задумываясь или именно просчитавшись, не сразу сообразив что к чему, но из упрямства не отказывалась от замысла, даже самого нелепого. А случались другие ситуации, где нелепое не было очевидным, но таилось в глубине, неприметное, и раскрывалось только потом, как трагическое семя вещей.

Помню пример, прекрасно иллюстрирующий этот последний вариант, — долгую и драматическую дискуссию с коллегой, литературным критиком, на тему, которая меня не отпускала. Помню место, где мы встретились, — на лестнице, в здании журнала, где он был редактором, а я — постоянным автором, и помню, как я была рада встрече, потому что как раз хотела поделиться с ним своей дилеммой. Речь шла о борьбе с цензурой, которую я вела за правду каждого слова и каждой строчки, но, когда я побеждала, правда в силу изощренной логики превращалась в ложь. Если в конце концов удавалось напечататься, отсюда выводилось заключение, что печататься можно, то есть ценой неимоверных усилий ты давал сертификат на свободу несвободному обществу. Победа — почти через абсурд — публикация книги, где ты пытался сказать правду, становилась аргументом — чем более убедительным, тем более пагубным — в пользу лжи о свободе. Только если бросить бороться с цензурой и, значит, не публиковаться, станет видным истинное лицо диктатуры. Не публиковаться, выходит, честнее, чем публиковать самые честные страницы? Но это означало бы выбрать полную тьму, угасание всего, смерть культуры. Что предпочтительнее? Что правильнее? Может быть, последний выбор, назовем его «выбор зеро», если и был в состоянии изобличить истинное положение вещей, по сути, был бы выбором победы небытия?

Меня так мучили вопросы, я так спешила их выложить, что не следила за реакцией собеседника, а в ту минуту, когда остановилась, меня обескуражило, как он, явно скучая, уклоняется от ответа. Через несколько дней я узнала, что он уехал за границу и там остался, а через несколько лет — что он сотрудничал с секуритате.

Пример совсем другого типа — это когда я сама себя поставила в неловкое положение, которое восприняла как граничащее с героизмом (восприятие, конечно, еще нелепее, чем бредовая ситуация, на краю которой оно расцвело).

Стояла осень 96-го, было воскресенье в разгар предвыборной кампании. Мы запланировали поехать на ярмарку скота в Телеорман, поговорить с крестьянами. Для этого надо было встать на рассвете, чтобы приехать заранее, и я еще помню чувство абсурдности, когда проснулась по звонку будильника, открыла глаза и посмотрела в окно: было почти темно и шел дождь. Зачем надо было вылезать из теплой постели и выходить под дождь? Кто меня принуждал? Зачем это было нужно? Совершенно очевидно, все зависело от меня, я не выставляла свою кандидатуру, ничего не выигрывала, что не помешало мне, однако, чувствуя себя подгоняемой нелепостью, встать, надеть резиновые сапоги, приготовленные с вечера, сесть в машину и поехать на встречу, за несколько сот километров отсюда, с какими-то незнакомыми людьми, чтобы убедить их проголосовать за других незнакомых людей. И пока я машинально следила глазами, как щетки ходят по переднему стеклу, разгоняя потоки воды, я вспомнила другую встречу в одном селе в жудеце Дымбовица несколько дней назад, когда один старый крестьянин поднялся с места на собрании в бывшем культурном центре (сейчас наполовину дискотека, на четверть мини-маркет) и, кстати, уважительно начав с добро пожаловать, обратился прямо ко мне:

— Госпожа Бландиана, мы рады, что вы приехали в наше село, потому как мы вас давно знаем, с тех пор как услышали про вас по «Свободной Европе», и знаем, что вас изучают дети в школе, но господ, с которыми вы приехали к нам, мы не знаем. Ежели вы скажете голосовать за них, мы проголосуем, потому как вам мы верим, но ежели они не сдержат слова, мы с вас спросим, почему они его не сдержали, потому как их мы не знаем. До сих пор-то мы голосовали за господина Илиеску и верили ему, а он нам такое измывательство устроил… И откуда нам знать, может, нам такое же устроят и те, что с вами?

После чего он сел на место, ожидая ответа. Установилось молчание, которое нельзя было проигнорировать, и все головы повернулись ко мне. Я, в свою очередь, посмотрела на тех, рядом с которыми сидела: я знала только нескольких из них, тех, с кем приехала из Бухареста. И, по-моему, я впервые внимательно поглядела на них, как впервые была вынуждена задуматься, что я здесь делаю. Кандидатом был бывший политзаключенный, историк по профессии. Мы встретились глазами, и я поднялась на ноги. Я начала с того, что призналась в открытии, сделанном в ту минуту: я никогда так категорически не думала о своем участии в предвыборной кампании, не думала, что мне придется подписывать своим именем списки кандидатов и что я тоже не знаю всех, с кем сижу сейчас за столом, покрытым красным холстом, уцелевшим, вероятно, от партийных собраний периода до 89-го. Но существенное отличие между разными персонажами, которые приходят, чтобы сесть за этот стол и набирать голоса, состоит не в разных обещаниях — возможно, крайне похожих друг на друга, — которые они дают по этому случаю, и не в одних и тех же словах — демократия, благосостояние, перемены, истина, правосудие, — которые произносят все, но в качестве, в биографиях этих людей. По-разному можно верить бывшему партийному активисту, который был вынужден лгать, подольщаться, рапортовать о вымышленном урожае с гектара, а теперь выступает в поддержку идей, ранее им отвергаемых, и бывшему политзаключенному, который предпочел сесть в тюрьму, нежели от своих идей отречься. И кончила тем, что назвала справедливой мысль — надо отвечать за тех, за кого своим присутствием я ставлю подпись.

Но в то темное утро, пока я следила за маниакальным движением щеток по переднему стеклу, припомнившийся мне эпизод не показался таким однозначным.

Ярмарка скота — это несколько сот квадратных метров клейкой, глубокой грязи, куда сапоги проваливались, как вантузы, и каждый шаг приходилось вытягивать почти с болью. Под моросящим дождем располагались телеги, прицепы, фургоны, лошади, коровы, свиньи, овцы и, разумеется, люди, накрывшиеся полиэтиленовой пленкой, как плащами, или с мешками на головах, прикрывающими от дождя, как монашеские капюшоны. Я смотрела на них, и я смотрела на тех, с кем приехала и кто переходил от одной группы к другой, раздавая буклетики, в которых были напечатаны идеи, превращенные в лозунги, листовки и флажки с ключом[4], портреты Кандидата, которые, намокая под дождем, почти сразу превращались в жалкие тряпочки, и крестьяне стояли, держа их в руках и не зная, что с ними делать. «Это смешно», — подумала я, но в тот же миг подумала, что на этих бумажонках были записаны именно мои идеи, которые не могли воплотиться, иначе как войдя в головы, прикрытые мешками, защищавшими их от дождя. И еще я спросила себя, что бы я отдала десять лет назад, чтобы свободно говорить с крестьянами на такой вот ярмарке, иметь возможность сказать им все, что я думаю, иметь возможность передать им все, во что я верю.

И пока, скользя и спотыкаясь, я с трудом пробиралась к группе, теснящейся вокруг одной телеги с овцами в связке, пока начала говорить, я вдруг сообразила, что меньше чем через неделю буду в Гвадалахаре, в Мексике, на Международном ПЕН-конгрессе в качестве единственного кандидата, предложенного французским и английским ПЕН-центрами для председательства в мировой организации писателей. Что подбавляло абсурда ситуации, причем такого абсурда, когда в нелепость вкраплялись тревожные нюансы.

Еще припоминаю, как горячо защищала, на заседаниях Демократической Конвенции, где представляла Гражданский альянс, решения аргументированные и явно имеющие всеобщий интерес, и, пока я говорила, члены других партий слушали меня бесстрастно, но с некоторым раздражением, нетерпеливо ожидая, когда я закончу, просто-напросто отвергая меня, неколебимые в отвержении. У них были интересы, у меня — только идеи. Я слышала свой голос, звучащий все упрямее и упрямее, и не могла не видеть, одним глазом, со стороны, что я смешна. И все же я не сдалась.

Сейчас я думаю, что тот и другой опыт, при всем их различии, но при равной трудности, был формой не только мазохизма, но и свободы. Что может послужить не только объяснением, но и извинением.

Сегодня, когда я смотрю по телевизору политическую жизнь и борьбу, наблюдая персонажей таких низких и грязных, что о них можно испачкаться, просто следя взглядом, при всем отвращении и презрении, которые они внушают, и при том ужасающем в своей очевидности факте, что от них зависит судьба страны, единственное мое утешение — в том, что все эти люди действуют за пределами моего мира, что я не знаю лично никого из них, что не могу на них повлиять, но и не отвечаю ни за кого из них. А то обстоятельство, что существовал в моей жизни период, когда я верила, что все это можно изменить и что за эти изменения я могу чем-то пожертвовать в моей судьбе, кажется мне не только нелепым и глупым, но и просто-напросто постыдным. Не о своей наивности я сожалею, но о вовлеченности в мир, чье прикосновение меня загрязняло, и я осознавала, что загрязняет, но считала это необходимой жертвой. Эту вовлеченность я ощущаю и теперь, почти два десятилетия спустя, как признак деградации.

…И снова я вспоминаю долгие заседания Демократической конвенции, где я наблюдала за ораторами, когда они говорили. Их было две, абсолютно разных, категории: бывшие политзаключенные и члены их партий, молодые. Они существенно отличались не только возрастом, но и речью, построением фраз, даже дикцией, степенью культуры неподчеркнутой, почти подсознательной. Было видно, что у стариков — хорошая школа, у молодежи школа была почти не видна. Забавно было смотреть на одного, сделавшего себе вскоре взрывную политическую карьеру, он через каждые несколько слов полемики презрительно бросал: «Ну, это поэзия», уничтожая противника сим порочащим словом. Мое присутствие, как автора стихов, его не смущало, вероятно, он даже не задумывался, а может ли поэзия быть чем-то постыдным. Впрочем, и другой участник дискуссии, архитектор по профессии и будущий магнат, обронил, когда я победила в словесном поединке: «Так мне и надо, коли взялся обсуждать политику с поэтессой»…

Было очевидно, что мне не место в этом внекультурном мире, запущенном в ход механизмами, которые меня отталкивали, механизмами власти. И все же я не отступала, потому что не позволяла себе согласиться с мыслью, что мир нельзя изменить. И это упрямство, которое сейчас кажется мне нелепым, тогда казалось мне почти героизмом. Впрочем, это не в первый раз, что я открываю трагическое семя, кроящееся в сердцевине героизма.