Глава 6 «Эта внезапная божественность слова…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6

«Эта внезапная божественность слова…»

Так уж издавна повелось в русской литературе: ответственность перед талантом и перед собственной совестью всегда почитались у нас превыше всего, – об этом замечательно писал в свое время Гоголь, вспоминая, как Пушкин сказал однажды, что «слова поэта суть уже его дела».

«Пушкин прав, – писал Гоголь. – Поэт на поприще слова должен быть так же безукоризнен, как и всякий другой на своем поприще… Потомству нет дела до того, кто был виной, что писатель сказал глупость или нелепость, или же выразился вообще необдуманно и незрело. Оно не станет разбирать, кто толкал его под руку: близорукий ли приятель, подстрекавший его на рановременную деятельность, журналист ли, хлопотавший только о выгоде своего журнала. Потомство не примет в уважение ни кумовство, ни журналистов, ни собственную его бедность и затруднительное положение. Оно сделает упрек ему, а не им. Зачем ты не устоял противу всего этого? Ведь ты же почувствовал сам честность званья своего; ведь ты же умел предпочесть его другим, выгоднейшим должностям и сделал это не вследствие какой-нибудь фантазии, но потому, что в себе услышал на то призванье Божие, ведь ты же получил в добавку к тому ум, который видел подальше, пошире и поглубже дела, нежели те, которые тебя подталкивали. Зачем же ты был ребенком, а не мужем, получа все, что нужно для мужа?»

Казаков, ступив «на поприще слова», благоговел перед классиками, перед великими традициями и дорожил этой гоголевской заповедью, наверно, как никто из его сверстников. И по прошествии десятилетий мужи прошлого оставались для него живым примером и тем образцом служения отечественной словесности, следуя которому только и можно не посрамить «честности званья своего», как того требовал Гоголь.

При всяком удобном случае Казаков старался и объяснить, и отстоять такую свою позицию.

«Русская литература, – писал он в декабре 1967 года, – всегда была знаменита тем, что, как ни одна литература в мире, занималась вопросами нравственными, вопросами о смысле жизни и смерти и ставила проблемы высочайшие. Она не решала проблем – их решала история, но литература была всегда немного впереди истории. Мы потому и оглядываемся постоянно на наших великих предшественников, что современных писателей такого масштаба у нас нет или, говоря точнее, почти нет. Мы потому и всматриваемся в них с такой ненасытностью, что велики они не тем только, что прекрасно писали, а тем еще, что писали о самом главном, что составляет сущность жизни общества».

«Лучше, чем я могу, я не напишу, разумеется, – продолжал Казаков, – но вера в высшее предназначение писателя, постановка важных вопросов, серьезное отношение к задачам литературы даже при малом таланте поможет мне стать писателем настоящим. Так что напомнить друг другу об ответственности перед талантом и перед словом никогда не лишне».

Принципиальная оглядка на классику, вера в высшее предназначение писателя, завещанный великими мастерами критерий, с каким следует подходить к литературе, диктовали Казакову и те цели, которые он смолоду ставил перед собой.

Тогда, в молодости, витало в воздухе горячих споров лихое словечко «гениально», как бы по новому курсу пущенное в оборот, и далеко не каждый взявшийся за перо, наскоро вкусивший удачи, задумывался над тем, на что обрекает себя. Не каждый спрашивал себя: сумеет ли он с честью одолеть грядущие испытания? Не разменяет ли на мелочи свой талант? Хватит ли у него сил противостоять литературной рутине и цепкой житейской суете? Спустя полвека множество книг, что казались значительными и новаторскими, подернулись тленом и немало писателей, когда-то громко заявивших о себе, бесследно исчезли с литературного горизонта. Время неумолимо, оно никому не дает поблажки. Тем более – время нынешнее, отвергнувшее великие критерии и беспощадно презревшее не только классику, но и литературу как нравственный феномен…

Казакову виделись свои гарантии творческого долголетия, неслучайно он соотносил труд писателя, вообще художника с трудом тех, как принято выражаться, «простых людей», что, не мудрствуя лукаво, каждый день, до самой смерти занимаются «грубой, изначальной работой».

В «Северном дневнике» он размышлял: «Давно-давно уже приходит ко мне иногда, является и молча стоит и смущает картина моря или реки и дом на берегу, дом в ущелье, сложенный из хороших бревен, дом с печкой и коричневыми, слегка прокопченными балками. И моя жизнь в этом доме и на берегу моря, и моя работа – ловить ли семгу, рубить ли лес, сплавлять ли его по реке… Разве это не выше моих рассказов или разве помешало бы это им? Наверное, это сделало бы их крепче и достоверней. Потому что мужчина должен узнать пот и соль работы, он должен сам срубить или, наоборот, посадить дерево, или поймать рыбу, чтобы показать людям плоды своего труда, – вещественные и такие необходимые, гораздо необходимее всех рассказов!»

Это признание, в котором слышны хэмингуэевские нотки, не следует трактовать очень уж буквально, в том лишь плане, что литература, писание рассказов – занятие менее «вещественное и необходимое», чем «изначальная работа» людей на земле или в море. Казаков примеривался к натуральной жизни в «доме на берегу» не потому, что подвергал сомнению общечеловеческую и гражданскую важность писательского дела. Он, скорее, хотел доказать самому себе, что и в той жизни, познав «пот и соль» той работы, не посрамил бы себя, – во всяком случае, ему необходимо было в это верить.

Соотнося писательство с «изначальной работой», Казаков не питал никаких иллюзий, о чем еще в декабре 1957 года предупреждал Конецкого – в письме, смахивающем на манифест: «Привет, старик! Получил твое письмо, наполненное слезами. Ты, брат, порешь ерунду. Хотя то, что ты писал до сих пор „не то“, – это факт. В этом, к сожалению, я не могу тебя успокоить. Все твои рассказы – мура и бормотание сивого мерина. Равно так же и мои…» При столь неутешительной оценке их сочинений, Казаков, тем не менее, призывал Конецкого, уверовав в свой талант, не бояться соблазнов молодости. «Молоды мы слишком! – объяснял он. – Я вычитал вон у Мечникова о биологии оптимизма. Он с самым серьезным видом утверждает, что в молодом организме заложены какие-то тлетворные разъедающие вирусы. А этому и примеры есть всюду. Вся трагическая поэзия наша вышла из-под пера мальчиков. Все эти муки, разочарования, чертовщина – у молодых…» – Казаков поминал, в частности, Лермонтова, Есенина. И продолжал: «Единственное средство от этого, я думаю, труд. Чем больше работаешь: пишешь, дрова пилишь или еще что-то, тем меньше тоски и т. п. А еще, не знаю, как тебе, а мне положительно вредна слава. Вредна в том смысле, что делает меня трусливым, т. е. боишься, что не исполнишь того, что ждут от тебя». И рецепт спасения оставался один: «работать, стремиться к совершенству». «Ну и потом, – вразумлял Казаков Конецкого, – еще остается Пушкин, Толстой, Чехов и Бунин, остается Ленинград с его сумасшествием, остается биение сердца при виде прекрасной девочки, остаются слезы от мысли о кратковременности всего земного… Не правы оптимисты, которые считают, что жизнь прекрасна. Не правы также пессимисты, которые считают, что жизнь ужасна. В ней хватает и того и другого. Будь реалистом! – взбадривал Казаков Конецкого. – Талант – ядовитая вещь. Я это знаю, поскольку сам испытал несколько раз в жизни приливы божественности, приливы тоски и мрака, слез по уходящему и много прочего. Мужик пашет, и знает, что делает добро, о котором никакой идиот не скажет, что оно не нужно. А поэт…»

Жизнь в «доме на берегу» манила Казакова своей чистотой, целомудренностью, ясностью целей и наглядностью результатов.

А еще – и это не менее существенно – Казаков сперва интуитивно, а потом все последовательнее пытался вникать в те связи, что пролегают между стихийной жизнью человека в природе и той духовной культурой, которую человек веками создает.

Путешествуя по карельским тропам и озерам, в краю лопарей, Казаков думал о том, какая бездна с незапамятных времен отделяла недвижную и нерушимую жизнь, скрытую здесь за диким, поистине языческим пейзажем, от жизни так хорошо всем знакомой, цивилизованной, исторически представимой, запечатленной в бесчисленных книгах, в живописи, в музыке. Жизнь в этом краю вершилась по каким-то иным, неведомым уставам, и «чем жила все эти столетия наша земля, какие были войны, революции, какие Бетховены и Толстые рождались и умирали – ничего этого тут не знали, и время для этого народа как бы и не текло, так же как не течет оно для этих камней и озер».

Но так ли это? И может ли быть нем и безразличен к мировой истории даже первобытный народ? Может ли он существовать без своего искусства?

Слушая напев «Калевалы», а напев этот был так же «первобытен и прост, как эти камни и сосны», Казаков воочию убеждался, насколько эпос карелов внутренне слитен, сроднен с величественной северной природой. Этот эпос – подобно русским былинам, сказкам и песням – свидетельствовал о таком концентрированном духовном богатстве, какое готово поспорить с самым выдающимся «именным» искусством.

Народный северный эпос, в любом его национальном выражении и форме, конденсирует в себе титаническую творческую силу – внеличную, коллективную, древнюю – и дарит ее в наследство современным художникам, в первую очередь тем, кто, связав с Севером свою судьбу, уверовал в целительность всего «вечносущего», родового, кто на себе почувствовал здоровую, очистительную свежесть суровой северной стихии.

Одним из таких бесконечно преданных Северу, мудрых и мужественных художников был Рокуэлл Кент. Картины, искусство Кента, его характер и сам его образ жизни являли собой пример удивительной человеческой цельности, за что так высоко и ценил его Казаков.

Все картины Рокуэлла Кента, – писал он в 1961 году, посетив выставку художника, – «как одна песнь человеку и природе, солнцу и морю, горам и вересковым долинам, домам и шхунам. На его картинах горят могущественные солнца, окруженные багровыми световыми кольцами; ослепительной белизной сверкают снега; страшные ледники обрываются в изумрудные моря; работают у моря на берегу люди, и у людей этих ноги, как столбы, плечи широки, лица мудры и спокойны; дома этих людей строены навек – не только для себя, но и для правнуков. Север – страшный, ледяной и немой и первозданно прекрасный, завораживающий – дышит на нас с картин Кента. Чтобы так писать о земле, надо чувствовать ее всем телом – ногами, глазами, ушами, руками, – надо падать на нее в изнеможении, надо строить на ней дома или рубить лес, надо ходить по ней, смотреть на нее неустанно, надо плавать по ее морям и рекам, ловить рыбу, есть и пить с ее обитателями и вместе с ними страдать или петь песни, когда уходит горе и приходит радость».

Вот о такой жизни в «доме на берегу» и помышлял Казаков, забираясь в медвежьи углы, в стародавние поселения Арктики. Мысль о том, чтобы затеряться, укрыться где-то в безмолвных широтах, в заполярной пустыне, дабы всем существом ощутить и точными, волнующими словами выразить грандиозность мироздания, спеть гимн человеку, – такому, кажется, немощному рядом с природой и такому упорному в своей устремленности к чему-то бесплотному, но высочайшему: к торжеству бессмертного человеческого духа, – эта мысль преследовала и обжигала Казакова всю жизнь, с того момента, когда он «родился во второй раз», ступив на беломорский берег.

Между прочим, уже в мае 1980 года, собираясь – вопреки болезням – в очередной раз на Север, на Новую Землю, Казаков писал Конецкому: «А знаешь, когда был я в институте Арктики и Антарктики, то с наслаждением разглядывал карту побережья Ледовитого океана, там отмечены, например, такие „населенные пункты“: „изба Супонина“ и т. п. Очень это меня умиляло. Вот, думал я, так бы и жить: „изба Конецкого“, а в 30 км от нее „изба Казакова“ – это чтобы пореже друг другу надоедать…»

А еще в сентябре 1958 года, когда он «шел по камням на разбитых ногах, страдал и думал», зачем «принимает эти муки», Казаков в дневнике тут же обронил фразу: «Это прекрасное дикое ущелье, красный лес по его склонам опять навели меня на мысль о доме здесь – выстроить дом и приезжать сюда на лето…»

Что же до тех северных художников, личность и опыт которых были Казакову особенно дороги, то среди них нельзя не выделить поморского сказочника и живописца Степана Писахова (1879–1960), чье творчество представлялось Казакову «явлением первородной мощи».

В статье «Северный волшебник слова» (1959) Казаков рассказывал, как ходил он в Архангельске в известный всему городу дом Степана Григорьевича Писахова; как встретил его на пороге «маленький, с желтыми усами книзу, страшными бровями, с длинными густыми волосами» странноватый человек, ввел к себе и сразу «заговорил, засмеялся, стал необычайно привлекательным», как подарил он гостю книжку своих чудесных сказок и написал на ней: «С приветом не от того Севера, которым пугают людей Юга: моржи, медведи, льды, дикие люди, наполняющие город Архангельск… – от Севера, красой своих просторов венчающего земной шар!»

В этом двухэтажном деревянном доме на Поморской улице Писахов родился и прожил восемьдесят лет. В 1930-х годах, когда преподавал в школе рисование, он водил сюда своих учеников. Как сообщал Александр Горелов в очерке «Череда чудес» (1978), мастерская Писахова выглядела подлинным святилищем духа: «с арктическими и лесными пейзажами хозяина на стенах, с берестяными туесками и пряничными досками северной работы, с копией гудоновского бюста: Вольтер в платочке. На полках стояли ровным строем книги (иные толстенные – с цветными рукописными заставками, с застежками), а низкие шкафы у стен были полным-полны бумаг, вырезок о Севере и искусстве». Писахов ставил ученикам гипсы и, пока они рисовали, «пересказывал гомеровский эпос, эпизоды «Дон Кихота», неподражаемо рассказывал пинежским говорком народные и свои собственные сказки, говорил о любимых, но совсем непохожих на него художниках – Брюллове, Ван-Дейке, исполинах Возрождения. Он непрестанно витал в какой-то высшей сфере – человек, к которому приезжали погостить полярники, писатели, заходили рабочие дока, краеведы. Он учил высоко мыслить, мечтать и изо всех сил тянуться к осуществлению своей мечты».

Писахов был редкой, уникальной личностью, и судьба ему досталась неординарная. Вольнослушатель Санкт-Петербургского центрального училища технического рисования барона Штиглица, он в результате событий 1905 года вынужден был покинуть его стены и, вернувшись к себе на Север, объездил дальние поселения Печоры, Мезени, Пинеги, Онеги, разыскивая и запечатлевая на своих акварелях сотни памятников древненовгородской архитектуры. В ту же пору Писахов успел пожить на Новой Земле в стойбище Малые Кармакулы и вызывал немалое удивление ненцев своей непривычной работой: «будто весь мир хотел сложить в свой ящик» (этюдник), а также тем, что не пил водки, не курил табаку, не называл плохое хорошим. Он же, в свою очередь, тоже был удивлен и счастлив, живя, как пишет Александр Горелов, «возле этих искренних людей, возле птичьих гнездовий, где можно было дышать простором океана и испытывать ни с чем не сравнимое состояние единения Человека и Земли», где его чувство «оказывалось совершенно родственным, а может быть, и равным чувству неграмотного ненца, своей душой обнимающего природу».

Писахов был широкой, вселенской натурой, огромная культура, как было однажды о нем сказано, сочеталась у него с непосредственностью младенца. Он был деятелен и умен, горяч, но справедлив. Дабы удостовериться в величии и духовной щедрости Русского Севера, желая воочию сравнить его с «югом», он в молодости с билетом паломника, почти без денег, на свой страх и риск отправился в Средиземноморье, к Святым местам, посетил Константинополь, Иерусалим, берега Мертвого моря, Каир, Александрию, Рим, Афины и вынес из своего путешествия неколебимое убеждение, что все культуры в мире равноправны и все люди на земле – братья. Он участвовал в поисках пропавших экспедиций Седова, Русанова, Нобиле, а его картины с успехом выставлялись не только в Архангельске, в Москве и Петербурге, но и в Риме…

Можно догадаться, сколь сильное впечатление произвел на молодого писателя этот «сказочник, русак, старик 79 лет, немного уже рассеянный, но все равно чудесный». Он ведь мог в былое время купаться в ледяной полынье; мог ходить на паруснике в страшные северные штормы и зимовать в условиях, о каких нынешние поморы знают только по рассказам; он когда-то летал с польским летчиком Нагурским на Новую Землю и еще – мог в полном одиночестве, «в сладком волнении» писать картину на крохотном островке в Ледовитом океане, – и если вообразить этот островок в двадцать метров шириной, восхищался Казаков, «седой мох, камни, океан вокруг, тускло-красный диск незаходящего солнца, оторванность от всего мира – есть от чего похолодеть!».

Недаром в своих сказках Писахов, по словам Казакова, так весел, буен, гиперболичен, сказки его так пронзительно озорны и жизнерадостны. Герой их Сеня Малина саркастически смеется над злом, он всесилен, он пьет звездный дождь и спит на берегу, натянув на себя море. Сказки Писахова насыщены необычными поэтическими смещениями, язык их древен и чист по складу, по ритму, по выразительности, и он же, язык этот, весьма современен по своей социальной заостренности.

«Сказки создавались у нас десятилетиями, создавались объединенными усилиями сотен и тысяч словотворцев, – писал Казаков. – Сказки „обкатывались“, шлифовались, канонизировались, пока, наконец, не получалось песни, из которой слова не выкинешь. Написать сказку, равноценную народной, пустить ее в народ – труд великий, и может сделать это только большой поэт, только человек, безмерно знающий дух и характер своего народа. Этими качествами Писахов обладает вполне. Но он не только поэт-сказочник, но еще и поэт-художник. И так же, как в сказках, – вечной темой для своих картин Писахов избрал Север. Полотна его по своей тончайшей прелести, по настроению, по выражению национальному, – утверждал Казаков, – стоят, на мой взгляд, в одном ряду с полотнами Поленова, Нестерова, Левитана!»

Будучи на Белом море, Казаков давал книгу сказок Писахова рыбакам, поморам, морякам, и ее читали вслух с таким вкусом и с таким упоением, какого удостаиваются немногие авторы. Писахов, проживший жизнь в «доме на берегу», сложил о своем родном крае проникновенную сагу, и общедоступную, и поэтически изощренную.

«Если скандинавы, главным образом норвежцы, открыли всему миру свой Север, то наш Русский Север – Белое море, побережье Кольского полуострова, острова в Ледовитом океане, – замечал Казаков в 1959 году, – поэтически еще, к сожалению, мало тронут. Мало, мало поэтов видел наш Север: Пришвин, Шергин… и тем дороже должно быть всем нам творчество Писахова…»

Прочитав статью Казакова о себе, Писахов отвечал ему: «Дорогой Юрий Павлович! Спасибо Вам большое, сердечное за поддержку. Время подходит к концу… При моем большом желании подождать до 2000 года… Сама собой является мысль: пора подводить итоги. Ваше приветственное слово дало, не стану скрывать, большую радость. Ведь юбилей, пожалуй, будет отмечен…» И далее Писахов рассказывал, как его ученики стали профессиональными художниками в Москве и Ленинграде, как внимательны к нему архангелогородцы просто на улицах, как хочется ему «вспомнить, что будет», и прочесть передовицу в «Правде Севера» за 1 января 2000 года…

Знал бы он, каким будет в России 2000 год и о чем напишут газеты в этот день!

Из тех, кто сполна познал жизнь в «доме на берегу», сочетая ее с благоговейным служением искусству, больше всех запал Казакову в сердце ненец Тыко Вылка, к личности которого писатель обращался не раз: в «Северном дневнике» посвятил ему заключительную главу «И родился я на Новой Земле» (1972), а потом, основываясь на материале дневника и других документах, написал о нем повесть «Мальчик из снежной ямы» (1972–1976) и сценарий двухсерийного художественного фильма «Великий самоед» (1980).

Жизнь Вылки была исполнена героического смысла – жизнь «дикаря» XX века, ставшего учителем своего народа, жизнь талантливого художника, доказавшего нужность и необоримость своего, казалось бы, наивного, беззащитного искусства.

Той осенью 1960 года, когда Казаков в деревеньке на Оке принялся писать «Северный дневник», Тыко Вылка умирал в Архангельске, в больнице, – и Казаков, ничего тогда не зная о нем, потом сожалел, что не увидел, не успел узнать и полюбить Тыко Вылку при жизни. «А ведь я мог зазнать Вылку! – писал он в повести „Мальчик из снежной ямы“. – Я начал ездить на Север с 1956 года – в том же году переехал с Новой Земли в Архангельск и Вылка. Я мог бы приходить к нему в свои приезды, слушать его рассказы, его песни, выспрашивать его обо всем, смотреть, как он пишет картины. Я мог бы написать о нем при его жизни, а это так важно – успеть сказать о человеке доброе слово при жизни! Да, видно, не судьба была, никто меня с ним не познакомил, не повел к нему в гости, а сам я откуда же мог знать, что это был за человек?»

Что это был за человек?

Восстанавливая по крупицам биографию Вылки, Казаков в повести «Мальчик из снежной ямы» вел свой рассказ издалека. Он вспоминал, ссылаясь на книгу С. В. Максимова «Год на Севере» (1859), как в незапамятные времена, оставив свою прародину за Саянскими хребтами, появились на Севере самоеды. (О. Воронова в книге «Президент Новой Земли Тыко Вылко» (1977) объясняет: «Ненцами (людьми) называли они себя сами – национальных понятий в их языке не было. В России они были известны под именем «самоедов» – странное это слово образовалось из дважды искаженного лапландского наименования северного края «Самеядна». «Самоядь» – записал в XI веке летописец Нестор. «Самоеды» – «поправили» его потом переписчики».) Как обживались ненцы в пустынной, выстуженной тундре, как нужда заставляла двигаться дальше и дальше, пока не достигли они островов в Ледовитом океане. Отец Тыко Вылки был бедным пастухом; когда не осталось у него собственных оленей и хозяин бросил его на Югорском Шаре без продовольствия на произвол судьбы, он решил попытать счастья на Новой Земле и оказался там среди первых российских поселенцев.

Тыко Вылка родился на Новой Земле в середине восьмидесятых годов XIX века – точная дата его рождения неизвестна – в детстве и юности жил, по его собственным рассказам, «в чуме, а приходилось и в снежной яме, грязь, дым, никаких удобств»; занимались ненцы-островитяне охотой и рыболовством, били морского зверя, белого медведя, песца; меха и рыбу продавали скупщикам за бесценок, часто норвежцам за водку; от голода и холода постоянно умирали ребятишки. «Особенно плохо пришлось нам в годы с 1900 по 1907, – записывал Вылка в автобиографии. – Ружья у меня не было, стрелял я гусей из лука. Самодельный лук был. Стрелял метко. Хорошо видел, очков не носил, да и знал, что если не подстрелю птицу, то мы голодом насидимся». В 1909–1911 годах Вылка в проводниках у В. А. Русанова прошел вокруг северного и южного островов Новой Земли. Зимой 1910-го учился в Москве, куда его привез В. А. Русанов, потом вернулся на Новую Землю и «стал жить, как раньше жил».

В Москве Тыко Вылка учился живописи. Еще мальчишкой познакомился он на Новой Земле с побывавшим там художником А. Борисовым, пробовал сам рисовать. Когда на Новую Землю после 1905 года попал Писахов, он, кажется, первым по-настоящему оценил рисунки Вылки, отметив особенную музыкальность его пейзажей. Приехав в свое стойбище в 1911 году «на каникулы», Вылка намеревался собирать ботанические и зоологические коллекции, хотел написать побольше картин, но в его семье случилось несчастье: нечаянно застрелился его двоюродный брат, и Вылка, по обычаю ненцев, обязан был жениться на вдове брата, потому что без мужа-добытчика женщина с шестью детьми обречена была на верную смерть.

Этот нежданный, роковой поворот в судьбе Вылки особенно потрясал Казакова.

«Первая половина жизни окончилась, колесо судьбы повернулось, – писал Казаков, – на долгие годы Вылка скрывается из нашего поля зрения, живет где-то на Карской стороне уже в полном одиночестве, если не считать семьи. Как горько, должно быть, было ему отказаться от всего, чем поманила сначала его судьба, отказаться от полярных странствий, забыть наивные, но гордые мечты стать настоящим художником, образованным человеком, поехать, может быть – куда? – в Париж, где жил когда-то и учился Русанов, в Италию? Отныне и до веку суждено ему было опять жить в снежной яме? Ну, пусть не в яме, конечно, не в рубище, не в худой маличке, – в избе из плавника, но все же, все же! Он мечтал слушать музыку, а пришлось слушать ему вой метелей, крик тюленей и гул моря. Он снова был низвергнут в первобытное состояние, но, к счастью своему, не на всю жизнь!»

Не сразу, но и на Новую Землю долетела весть о революции, – и судьба Тыко Вылки в который раз переменилась. С 1924 года он председатель островного Совета, и на этот пост его, «президента Новой Земли», добровольно выбирали островитяне тридцать два года подряд…

Почему Вылка был так беспрекословно уважаем и своим народом, и всеми, кому довелось с ним общаться?

Собранные Казаковым факты свидетельствуют: Вылка был чист душой и бескорыстен, сердечен и храбр и всю жизнь творил людям добро. Он говорил и ненцам, и русским, и всем людям вообще: не бойтесь жить, в жизни есть высокий смысл и радость, жизнь жестока, но и хороша, будьте мужественными и терпеливыми, когда вам трудно! И он не только так проповедовал, он сам всегда так поступал, своей деятельной добротой спасая людей от отчаяния и смерти.

Вот за такую философию жизни, неотделимую от жизненного поведения, за абсолютную духовную слитность со своим народом и преклонялся Казаков перед Тыко Вылкой, видя в нем пример исключительной личности, пример человека, соединившего в себе мудрость древности и современное гражданское самосознание.

«Он не издавал книг с описанием своих полярных путешествий, – замечал Казаков, – не ездил по городам Европы с лекциями. Известность его во время жизни на Новой Земле была ограниченной. Всего несколько сот ненцев и русских знали его лично, говорили с ним, слушали его поучения, видели его картины. Но те, кто его знал, любили его безмерно. Живи он не на Новой Земле в наш век, а где-нибудь в Европе в другие века, кто знает, не имели бы мы теперь в его лице еще одного святого? Или национального гения, какого норвежцы имеют в лице Фритьофа Нансена?»

Но Вылке была непонятна и чужда всякая самореклама – он был крайне скромен, тих, уступчив, нежен, и эти его человеческие качества не могли не проявиться в его картинах, в которых, по мнению Писахова, с самого начала чувствовался большой мастер.

Направляясь в 1964 году на шхуне «Моряна» на Новую Землю, куда ему, впрочем, так и не удалось попасть, Казаков старался представить ее себе по картинам Вылки. «Мне почему-то воображалась тишина, – писал он, – прозрачные ручьи, водопады, лед, тундровые озера, дымок от костра, летящие вверху, освещенные ночным солнцем гуси… И старые каменистые могилы с истлевшими, повалившимися крестами, развалившиеся избушки – слабые следы жизни полярных исследователей на этом диком острове». И сам собою возникал у Казакова вопрос: как же жил там долгие годы Тыко Вылка, «как находил он поэзию на этой бедной земле, в этом поистине ужасающем вертепе ледяной стужи и мрака»?

Е. Евтушенко, плававший, как уже говорилось, с Казаковым на «Моряне», посвятил Вылке стихи:

…И я восславлю Тыко Вылку!

Пускай он ложку или вилку

держать, как надо, не умел –

зато он кисть держал, как надо,

зато себя держал, как надо!

Вот редкость – гордость он имел.

Взяв эти строчки эпиграфом к последней главе «Северного дневника», Казаков возразил: «Гордость – не то слово, конечно…»

И добавил, что Вылка не был горд, он был «добросердечен и храбр, он был Учитель», мудрец, открытый и доверчивый художник.

Мир, запечатленный так непосредственно на картинах Тыко Вылки, с их чистыми красками и бесхитростными сюжетами, был суров, тревожен, безмолвен, и вместе с тем он словно высвечен изнутри, одушевлен присутствием человека, согрет щедрым любящим сердцем. Так спокойны, невозмутимы задумчивые ненцы у костра. Так теплы и уютны среди ночного безмолвия светящиеся окошки одиноких домов. Так добродушны и любопытны белые медвежата, симпатичны собаки и олени. Так вызывающе выразителен, как подметил Казаков, простой электрический фонарь на столбе, соперничающий с мистическим полярным сиянием, – «такой милый человеческий свет, мешающийся с космическим светом, перебивающим его!»

Надо было обладать незаурядной стойкостью и душевной силой, чтобы столь оптимистично изображать этот мир ледников и скал, этот остров, затерявшийся в просторах Ледовитого океана, – такими радостными красками, с такой трепетной нежностью. Картины Тыко Вылки не отпугивали, не вселяли страха, напротив, они были, по словам Казакова, как привет друга, долетевший к нам из другого мира, из иных времен.

Иногда доводится читать о том, что казаковская «характеристика образа жизни поморов, конечно, очень уязвима», и это «вызывает внутренний протест у всякого, кто знает, каким богатством, какой высокой духовностью была наполнена ярчайшая поморская культура» (Е. Ш. Галимова). При этом ссылаются на академика Д. С. Лихачева, по словам которого, Русский Север спас от забвения и наши былины, и деревянную архитектуру, и русские трудовые традиции, и т. д. Но, по-моему, здесь явное недоразумение. Чего уж ломиться в открытую дверь! Одно лишь общение Казакова с Писаховым, его преклонение перед Тыко Вылкой, его пристальный интерес к духовным истокам Русского Севера, четко зафиксированный, в частности, в одной из глав «Северного дневника» – в «Соловецких мечтаниях» (1966), – все это говорит как раз об обратном.

Казаков впервые попал на Соловки в 1956 году.

Как рассказывал Ф. Поленов, не обошлось без того, что он был задержан военным патрулем и доставлен к дежурному по гарнизону, которому – на вопрос: что он тут делает? – пытался объяснить, что интересуется русской историей, архитектурой монастырей, а дежурный никак не мог его понять и все спрашивал: «А где об этом сказано?» – памятуя о какой-то разрешительной служебной инструкции.

Картиной запустения, открывшейся перед глазами, Казаков был потрясен. Знаменитый некогда монастырь был разрушен, «изъязвлен, ободран и потому – страшен». В смятении бродил Казаков вокруг монастыря, а потом долго не мог постигнуть, что руководило людьми в их ненависти к Соловецкому архипелагу, какая была выгода в уничтожении архитектурных и исторических ценностей, создававшихся стараниями и гением народа в течение веков.

Через десять лет, вновь посетив Соловки, еще ждавшие часа своего возрождения, Казаков молча стоял перед полуразрушенной гробницей Авраамия Палицына и с чувством стыда и обиды читал на гранитном надгробном камне, оскверненном пошлыми надписями, старинную эпитафию: «В смутное время междуцарствия, когда России угрожало иноземное владычество, ты мужественно ополчился за свободу отечества и явил беспримерный подвиг в жизни русского монашества как смиренный инок. Ты безмолвной стезей достиг предела жизни и сошел в могилу не увенчанный победными лаврами. Венец тебе на небесах, незабвенна память твоя в сердцах благодарных сынов отечества, тобой освобожденного с Мининым и Пожарским».

Негодующий призыв опомниться обращал Казаков к «благодарным сынам отечества», – и сердце и рассудок его никак не могли согласиться с тем, что эти священные камни, эти благодатные некогда российские места может постигнуть забвение.

«Необходимо вспомнить, – писал Казаков, взывая к общественному мнению, – что на Соловках были когда-то не только церкви, часовни и кельи – на Соловках было многоотраслевое, весьма доходное хозяйство. У монахов были огороды и сады, молочнотоварное производство, кузницы, рыболовецкие и зверобойные артели. Были столярно-малярные мастерские, гончарный завод, лесопильный завод и гидроэлектростанция, судоремонтный док, салотопки, биологическая, зоологическая и метеорологическая станции, прекрасный транспорт, множество гостиниц и магазинов. Интереснейшие селекционные работы велись монастырем в ботаническом саду. Монастырь имел, наконец, уникальные по ценности библиотеку и собрание старинной русской живописи. Да, монастырь был не только общежитием иноков и местом паломничества – он был, можно сказать, своеобразным культурным центром Севера. Зачем же было мстить камням и стенам, зачем было исключать богатейший, хозяйственно развитой край из экономики области и страны? Неужели за то только, что стены эти выложены монахами? А монахами ли только они выложены? Нет, в этих стенах труд сотен тысяч поморов, приезжавших на разные сроки – „по обещанию“ – на протяжении сотен лет…»

Когда в сентябре 1966 года «Соловецкие мечтания» напечатала «Литературная газета», читатели откликнулись незамедлительно. Писали в редакцию, писали автору, писали в государственные инстанции, – и не только целиком разделяли тревогу Казакова по поводу состояния Соловецкого монастыря, но и ратовали за его восстановление, предлагали свою помощь, свои средства, находились энтузиасты, готовые даже переселиться ради этого на острова. М. Бакст из Ленинграда, человек одного с Казаковым поколения, обращался к нему: «Мы с женой хотим, чтобы возрождение жемчужины Русского Севера стало делом всей нашей жизни. Хотим жить и работать там, на Соловецких островах. И очень Вас просим порекомендовать нас (разумеется, если сочтете это нужным и возможным и если это вообще кому-нибудь нужно) заинтересованным лицам и организациям. Наверное, это не единственное письмо с подобной просьбой. Тем лучше для дела! Но какой тяжкий и, должно быть, несвойственный труд возлагают они на Вас! Что же делать, если хочется приложить руки и голову к осуществлению Ваших (и не только Ваших) мечтаний?»

Т. М. Судник в 2002 году вспоминала, что «Литературная газета» получала «сотни писем от людей, которые хотели поработать на этой ниве. Тогда же был создан студенческий отряд физфака МГУ на Соловках, единственный, который, кажется, существует до сих пор, о нем писали несколько лет назад: он получил награду Патриарха».

«Литературная газета» опубликовала письмо подполковника запаса В. Монахова, в свое время спасавшего на Соловках библиотеку и собрание древних икон, письмо кандидата исторических наук А. Кирпичникова (ныне академика), разделявшего тревогу Казакова и считавшего его суждения и справедливыми, и своевременными, официальный ответ министерства, информировавшего о срочно принимаемых государственных мерах по сохранению Соловецкого заповедника.

«Соловецкие мечтания» прочел Д. С. Лихачев – в 1928 году он, как известно, был сослан на Соловки, провел там в лагерях более четырех лет, – и в своем письме в «Литературную газету» характеризовал Соловки как уникальный комплекс архитектурных и технических памятников XVI века, писал, что крепостные сооружения Соловков, рассчитанные на длительную осаду, в ту эпоху были самыми могучими в России, а Преображенский собор, единственное соединение здания типа Успенского собора с шатровой постройкой, превосходил по высоте все московские соборы и храм в Коломне. Урон, понесенный Соловками, подчеркивал Д. С. Лихачев, огромен, ценности, уничтоженные пожарами и небрежением местных хозяйственников, неисчислимы. Он требовал немедленной консервации памятников, надежной их охраны и, естественно, был солидарен с Казаковым, с его призывом: «Соловки нужно спасать! Потому что советскому человеку нужна история. Нам просто необходимо иметь постоянно перед глазами деяния наших предков, далеких и близких, потому что без гордости за своих отцов народ не может строить новую жизнь. Сыны отечества – это великий титул, и нам нужно всегда помнить об этом!»

Для Казакова памятники и реликвии прошлого всегда были живым проявлением культурной родословной, запечатленной и в заповедных ландшафтах. И культура, и природа вершили одну и ту же летопись. Казаков никогда не прибегал к расхожему нынче слову «экология», никогда, кажется, не употреблял терминов «среда обитания» или «окружающая среда», но мысль о сохранности этой среды, – включая в нее и памятники истории, – пронизывает и его рассказы, и его «Северный дневник».

Пристальное внимание Казакова к Соловкам было продиктовано потребностью всматриваться в «приволье времени и простор веков» (В. Набоков). «Северный дневник» неслучайно включает всякого рода экскурсы в прошлое Русского Севера, в историю освоения Арктики. На страницах дневника мы встречаем пространное свидетельство старинного очевидца «сельдяного похода»: «Поход сей представляет человеческому взору огромное, величественное и преузорчатое зрелище. Зрители с высочайших корабельных мачт не могут вооруженным оком достигнуть пределов пространства сребровидным сельдяным блеском покрытой поверхности моря…» Встречаем на страницах дневника строки рун «Калевалы», вызывавшие у Казакова слезы молчаливого восторга. Находим почерпнутые из первых рук сведения о жизни полярного путешественника Русанова, знакомимся с записанными автором устными рассказами поморов, старожилов Новой Земли. И при кажущейся неоднородности и даже пестроте привлекаемых фактов, они свободно вписываются в текст «Северного дневника», не только не нарушая его внутренней логики, но и отчетливо выявляя исторические пристрастия автора.

А в своих пристрастиях Казаков всегда был откровенен. И если речь заходила о людях, бескорыстно посвятивших себя Арктике, людях любой страны и любой национальности, Казаков перед ними, что называется, снимал шляпу. Еще в 1959 году он подарил Конецкому записки норвежской полярницы Лив Балстад «К северу от морской пустыни» с присловием: «В. Конецкому для зарядки мужеством. Жаль, что не я написал эту книгу».

И к тому же Конецкому, в мае 1980 года, Казаков обращался в связи со съемками фильма «Великий самоед»: «Ты в книжке поминаешь Русанова. Он присутствует и в нашем фильме. Кстати, я к нему отношусь с большим пиететом, нежели к Седову. Б. Шоу после лекции о Сев<ерном> полюсе сказал: за ваш полюс я и двух центов не дам, а вы лучше изобретите лекарство от насморка. Конечно, Сев<ерный> полюс – это звучит гордо. А у Русанова была задача другая – он ведь был геолог, он хотел осуществить жизненно важное для России, т. е. доказать, что Сев<ерным> Путем можно пройти…»

Изучая Беломорье, с его легендами и преданиями, обычаями и поверьями, промыслами и хозяйственным укладом, Казаков не забывал о государственной пользе дела. С той же целью использовал он в «Северном дневнике» и редкую книгу А. А. Жилинского «Крайний Север Европейской России», выпущенную в Петрограде в 1919 году: разделял беспокойство ее автора по поводу бездорожья в районе Канинско-Чёшских промыслов, сочувствовал его предложению «оборудовать новый прямой путь от Мезени до Архангельска параллельно Зимнему берегу Белого моря».

Ссылки на книгу А. А. Жилинского чуть ранее предварял лирический монолог о дороге: «В дорогу, я хочу говорить о дороге. Отчего так прекрасно все дорожное, временное и мимолетное? Почему особенно важны дорожные встречи, драгоценны закаты, и сумерки, и короткие ночлеги? Или хруст колес, топот копыт, звук мотора, ветер, веющий в лицо, – все плывущее мимо назад, мелькающее, поворачивающееся?..» Мотив дороги в «Северном дневнике» отчетливо звонок, только вот критики, так охотно цитировавшие этот монолог, обычно как-то не замечали следующую за ним весьма будничную, далеко не романтическую картину северного бездорожья. А Казакову было важно сказать и о том, и о другом.

Книга А. А. Жилинского наглядно демонстрировала социально-историческую динамику заселения Русского Севера. Согласно старинной легенде, рассказывал А. А. Жилинский, за северными горами был укрыт от смертных «Рай земной», и новгородцы, плавая по Ледовитому океану, видели его. Но не только мечта о земном рае, а и насущный интерес заставил новгородцев проникнуть в «Заволоцкую Чудь» – в погоне за товарами, годными для обмена с забалтийскими гостями. И еще одно немаловажное обстоятельство способствовало освоению Русского Севера. «Было и другое течение, – писал А. А. Жилинский, – едва ли не более широкое и, во всяком случае, более колонизирующее – это бродяжничество новгородской вольницы, „без новгородского слова“ утекавшей от местных неурядиц и обид искать счастья в маловедомые страны северо-востока. Это новгородские ушкуйники и положили начало тому колонизационному потоку, который разлился потом широкой, неудержимой волной, захватывая на длинном историческом пути – вплоть до наших дней – все недовольное в русском народе, сначала – татарскими насилиями, потом московским жестоким „правежом“ и „тяжестями“, „никонианской ересью“ и т. д. и т. д. Это движение первоначально совершалось без ведома и даже вопреки намерениям русской власти с ее стремлениями, главным образом, на запад и юг…»

Исследуя истоки русского национального характера, Казаков несомненно учитывал и это историческое обстоятельство. Недаром в «Северном дневнике» писал, что ему «всегда хотелось пожить не на временных становищах, не на полярных зимовках и радиостанциях, а в деревнях – в местах исконных русских поселений, в местах, где жизнь идет не на скорую руку, а постоянная, столетняя, где людей привязывает к дому семья, дети, хозяйство, рождение, привычный наследственный труд и кресты на могилах отцов и дедов».

Такая устремленность, такая направленность таланта выделяла Казакова среди его литературных сверстников. К тому же прав был, пожалуй, В. Турбин, когда соотносил тяготение писателя к Северу с заветами Чехова: бесспорно чеховским представлялось ему желание Казакова «включить себя в традицию перевоплощения и целенаправленных путешествий куда-то в углы страны, вдаль». Казаков, как писал В. Турбин, назначил себе крайний север России, Беломорье, и традиция Чехова ожила здесь прежде всего в той идее, которая двигала Казаковым: «…проникнуть в угол, добраться до рубежа родимой земли и в меру своей одаренности осветить его жизнь, быт, уклад, с тем, чтобы показать существенность происходящего там, в углу».

Чему учил Казакова Русский Север?

Прежде всего – мужеству и мудрости. Мужество для Казакова – синоним человеческого достоинства, залог честно и полноценно прожитой жизни. И есть своя закономерность в том, что именно на страницах «Северного дневника» заводит Казаков разговор о мужестве писателя.

Сидя в номере «истоптанной, зажитой» и тем не менее прекрасной для него старой архангельской гостиницы, глядя накануне отплытия в море поверх крыш на светлый горизонт с легкими розовыми облаками, Казаков размышляет о том, что мужество писателя – особого рода, что главное испытание, какое предстоит писателю до конца его дней, – это испытание одиночеством, что, оставаясь верным своему профессиональному и гражданскому долгу, писатель должен постоянно бороться со всяческими соблазнами и мелкой житейской суетой.

«Когда писатель сел за чистый белый лист бумаги, – исповедуется Казаков, – против него сразу ополчается так много, так невыносимо много, так все зовет его, напоминает ему о себе, а он должен жить в какой-то своей, выдуманной им жизни. Какие-то люди, которых никто никогда не видел, но они все равно как будто живы, и он должен думать о них, как о своих близких. И он сидит, смотрит куда-нибудь за окно или на стену, ничего не видит, а видит только бесконечный ряд дней и страниц позади и впереди, свои неудачи и отступления, – те, которые будут, – и ему плохо и горько. А помочь ему никто не может, потому что он один. В том-то вся и штука, что ему никто никогда не поможет, не возьмет ручку или машинку, не напишет за него, не покажет, как надо писать. Это он должен сам. И если он сам не может, значит, все пропало – он не писатель…»

Одиночество, упорство и аскетизм – вот, пожалуй, первые условия того священнодействия словом, на какое добровольно обрекает себя писатель. Ему, по мысли Казакова, вовсе не чужды простые людские треволнения и обычные человеческие радости, напротив, он способен чувствовать прелесть окружающего мира, может быть, во сто крат острее, чем другие люди; но, наверно, еще и поэтому он обязан строго ограничивать себя во всем, взнуздывать себя, подчинять себя единственной своей жизненной цели, и в те минуты, когда он берется за перо, «возле него не должно быть никого – ни любимой, ни матери, ни жены, ни детей, а должны быть с ним одни его герои, одно его слово, одна страсть, которой он себя посвятил».

И все-таки, оставаясь наедине со своими героями, писатель, забывая обо всем на свете, не замыкается в себе, не противопоставляет себя миру и не теряет контакта с действительностью.

Художественная правда, убежден Казаков, всегда идет от правды жизни, и потому к собственно писательскому мужеству прибавляется еще «мужество летчиков, моряков, рабочих – тех людей, кто в поте лица меняет жизнь на земле». Прежде чем сесть за свой рабочий стол, писатель должен «их всех повидать сам и пожить с ними». Для Казакова это обязательное условие литературного творчества – писателю надо непременно жить, пусть недолго, вместе со своими героями: сидеть с ними в кубрике сейнера, или пробираться по тайге, или проводить суда Великим Северным путем. И конечно же вместе с ними помнить, что на земле существует и поднимает голову зло, существует фашизм и угроза глобальной войны, – и значит, если понадобится, писатель должен быть готов стать вместе со своими героями солдатом, «мужества его должно хватить и на это, чтобы потом, если он останется в живых, опять сесть за стол и опять оказаться один на один с чистым листом бумаги».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.