Президент Силламяжской городковой академии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Президент Силламяжской городковой академии

Спасибо науке! Она не только наполняет жизнь интересом и радостью, но дает опору и чувству собственного достоинства.

Из письма Павлова зоопсихологу Вагнеру

Все во имя науки, для дела и ради него. Минуты и секунды лишены смысла, если в них нет движения к цели, к высокой задаче, владеющей им. Трудных вопросов нет и не может быть. Надо сильно желать – и все разрешится. Если точные знания не отвечают ему, он расспросит домочадцев, жену и просто знакомых. Не наблюдали ли они чего-либо подобного? Что им известно по этому поводу? Сходит в деревню, с крестьянами потолкует, не станет сидеть сложа руки.

О своих опытах ученый охотно рассказывает знающим и не знающим предмет. С последними он даже скорее побеседует, терпеливо изложит свою идею. В этих разговорах оттачиваются его формулировки, выясняются сильные и слабые стороны темы, сложное становится наглядным и простым. Для этого не жаль ни времени, ни сил, не жаль повторить опыт несчетное количество раз. Удивляет способность его сохранять интерес к приевшемуся эксперименту – искать, казалось бы, в исчерпанном факте новый оттенок и деталь. Так иной живописец в двадцатом и сотом варианте картины обнаруживает еще один любопытный нюанс, неожиданно новую экспозицию.

Однажды Павлов привел в лабораторию незнакомого инженера и отрекомендовал его:

– Это мой свежайший ученик. Я сегодня изложил ему наше учение. Ни черта в физиологии не смыслит, а меня, вообразите, понял. Я исходил из того, что он знает немного, ну, знает, к примеру, что сердце лежит отдельно от желудка…

«Свежайшему» ученику было рассказано и показано все, что творилось в лабораториях. И надо было видеть, с каким интересом прославленный физиолог внимал каждому замечанию инженера…

Даже из несчастий Иван Петрович умел извлекать пользу, делать их плодотворными.

В начале 1917 года ученый вынужден был слечь в связи с переломом бедра. Ему под семьдесят лет, в жизни он болел очень мало, можно как будто позволить себе и отдохнуть. Не таков Павлов. Он затевает в постели писать свои «Лекции о работе больших полушарий головного мозга». Спешить ему, собственно говоря, нечего, книга выйдет в, свет лишь спустя много лет, она еще должна отлежаться, созреть. Но не в книге дело, его угнетает сознание, что время уходит, работа стоит.

Семидесяти восьми лет Павлов снова в постели. Он переносит операцию желчных путей. И возраст и сложность самой операции приводят к опасным сердечным явлениям. Чудесное сердце, не знавшее усталости, дает перебои! Как мимо этого пройти, как отказаться от эксперимента! Он ставит на себе специальные опыты, приглашает ассистентку Петрову, – и в свет выходит работа под скромным названием «Послеоперационный невроз сердца, анализированный самим пациентом И. П. П.».

И еще одно немаловажное наблюдение.

У него нет аппетита. Ослабленный после операции организм требует питания, а еда застревает в горле, не хочется есть. Врачи выжидают, затрудняются дать ему совет. Ученый обращается к научной аналогии. У голодающих собак, припоминает он, по мере уменьшения в тканях воды, снижается также и аппетит. Без влаги нет желудочного сока, а без сока, очевидно, нет позыва к еде.

Аналогия оказывается верной. Больной поглощает литр за литром подслащенную воду – и возвращает себе аппетит.

С одинаковой страстью он рассказывает об опытах над своими собаками и над самим собой во время болезни. Даже старческие изменения собственного организма ученый изучает с точки зрения учения об условных рефлексах.

– Хотя старость, – говорит он, – не так уж приятна, я хочу извлечь из нее какую-нибудь пользу. Я постоянно наблюдаю, что она приносит мне в связи с тем, что нам известно о нервной системе. Надо сознаться, со мной происходит то же самое, что со всеми стариками, – память слабеет. Вспоминая какое-нибудь явление, я раньше восстанавливал в своем представлении всю картину эксперимента. До мельчайших подробностей – все. Теперь уж не то. Я вижу лишь клочки минувшего, только то, что мелькнуло в данный момент. Картина в целом отсутствует, исчезли и всякого рода детали… А ведь забывание недавних впечатлений – одно из первых проявлений старения.

Исследовательская деятельность не была только профессией И. П. Павлова, заметил один из сотрудников о нем, это была форма его отношения к жизни вообще.

– На нашей внучке Милочке, – говорил Павлов друзьям, – я сделал чрезвычайно красивые наблюдения. Вот она перед сном потянулась, готовится спать. Взгляд устремлен вдаль – устала кора мозга; возникают непроизвольные движения: жеванье, сосанье, это подкорковые центры освобождаются от контроля засыпающей коры полушарий…

О себе он рассказывал:

– Я много раз убеждался, что, если я во время опыта взволнован, мне достаточно взяться за мышечную работу, вращать хотя бы мех для искусственного дыхания животного, и я успокаиваюсь. Физическая деятельность, видимо, уравновешивает напряженное состояние высших нервных центров…

Ученый постиг искусство извлекать из самонаблюдения полезные уроки.

Академик Сперанский описывает, как Павлов, будучи расстроен, приводил себя в хорошее состояние духа:

«Долгие годы наблюдая свой организм с педантизмом и настойчивостью часовщика, он достиг понимания многих его особенностей и выработал ряд полезных привычек, несомненно способствовавших и его долголетию и редкой сохранности сил.

Вспомнить хотя бы наивную и трогательную манеру его возвращать себе утраченную работоспособность, когда обстоятельства выбивали его из колеи.

Случалось это обычно с ним по утрам и могло зависеть от пустяков: легкого нездоровья, мелких неприятностей – он забыл проверить или завести часы, – иногда от неприятных случайных встреч. В такие дни, усевшись на обычном месте, Иван Петрович молча приступал к ритуалу протирания очков и делал это дольше обычного. Лицо сохраняло выражение брезгливое и чужое.

Большинству сотрудников предвестники эти были уже знакомы. Они делали вид, что ничего не замечают и заняты собственным делом. Однако в лаборатории всегда находилось несколько новичков, спешивших воспользоваться странной незанятостью Павлова, чтобы вступить с ним в беседу.

Обратная сторона такой «удачи» вскоре обнаруживалась. Голос Павлова начинал звучать раздраженно, и дело порой доходило до изрядного шума… Проходило некоторое время, и лицо Павлова прояснялось, глаза светились вниманием и доброжелательством, голос спускался до обычных тонов, и сам он спокойно и весело погружался в милую ему повседневность».

И самонаблюдение, и страсть изучать других, и искусство возвращать себе работоспособность – все это служило науке делалось во имя и ради нее. Всеми своими помыслами принадлежал он ей и в ней черпал уверенность и силу.

Трудности первых лет революции нисколько не обескураживают его. Чтобы предотвратить гибель ценных животных от голода, он вместе с ассистентами бродит по мельницам и складам, собирает подсолнечный жмых, отдает собакам часть собственного пайка. Нет электричества – он обходится лучиной; нет трамвая – не беда, его больная нога вполне приспособилась к велосипеду. Он обзаводится огородом с твердым намерением обеспечить себя на зиму овощами. Он копает и полет гряды, рассказывает один из его учеников, точно ставит серию ответственных опытов.

Весной 1919 года Иван Петрович собственноручно вскопал и засеял участок земли, отведенный ему вместе со всеми служащими в Институте экспериментальной медицины. Он сам полол его и только поливку и ночные дежурства по охране огорода поручал старшему сыну.

Когда поспела зелень на огороде, Иван Петрович ходил пешком на свой огород, приносил оттуда овощи и даже сам порубил капусту и заквасил два больших горшка.

Во все времена своей жизни Павлов оставался патриотом своей страны.

Когда корреспондент белогвардейской газеты просил его в Париже дать интервью о Советском Союзе, он ответил ему решительным отказом:

– Вне пределов моей родины я о ней не рассказываю.

На замечание одного из присутствующих, что у науки не может быть родины, Павлов вспылил:

– У науки нет родины, а у ученого она должна быть…

И так любил этот человек свою страну, так верил в ее силы и таланты, что, будучи больным, отказался от вызова иностранца хирурга. В России немало прекрасных врачей, его будет оперировать русский хирург.

Время укрепило патриотические чувства ученого. На Пятнадцатом международном физиологическом конгрессе в 1935 году в его выступлении звучат проникновенные слова.

– Наше правительство, – обращается он к конгрессу, – сейчас дает огромные средства для научной работы, привлекает массу молодежи к науке. Мы с вами, столь разные, сейчас объединены горячим интересом к нашей общей жизненной задаче. Мы все – добрые товарищи, во многих случаях даже связаны явными чувствами дружбы. Мы работаем, очевидно, на рациональное и окончательное объединение человечества. Но разразись война – и многие из нас станут во враждебные отношения друг к другу, как это бывало не раз.

Не захотим встречаться, как сейчас. Даже научная оценка наша станет другой. Я могу понимать величие освободительной войны, нельзя, однако, вместе с тем отрицать, что война по существу есть звериный способ решения жизненных трудностей, способ, недостойный человеческого ума с его неизмеримыми ресурсами. И я счастлив, что правительство моей могучей родины, борясь за мир, впервые в истории провозгласило: «Ни пяди чужой земли…»

– Чем бы я ни был занят, – говорил Павлов, – я всегда думаю, что служу этим моей дорогой родине. Меня теперь беспокоит только одно: очень много мыслей и задач, а сделано очень мало.

Принимая мандат на районный съезд Советов от Колтушского сельсовета, он на вопрос одного из членов делегации, о чем он сейчас мечтает, ответил:

– Я мечтаю о том, чтобы добиться возможности оздоровления человечества, чтобы люди, вступающие в брак, давали физически здоровое, умное, мыслящее поколение.

В разгар гражданской войны член специально созданной советской властью «Комиссии помощи Павлову» А. М. Горький явился к ученому, чтоб узнать о его нуждах.

– Собак надо, собак! – начинает Павлов с самого главного. – Положение такое: хоть сам лови их. Весьма подозреваю, что некоторые сотрудники так именно и поступают. Сами ловят собачек. Сена нужно хороший воз, – одним духом продолжает он, – хорошо бы овса. Лошадей дайте штуки три. Пусть хромых, раненых, неважно, только бы лошади. Сыворотки нужны.

Павлов сидел в нетопленном кабинете в ватном пальто, в валенках и в шапке.

– У вас и дров, видимо, нет, – заметил писатель.

– Да, да, дров нет, – вспомнил ученый. – Давайте дров, если можно.

– Паек мы вам хотели удвоить.

– Нет, нет, – замахал он руками, – давайте как всем, не больше.

Голодание животных, их тяжелое состояние ученый также использует для наблюдений. Он обнаруживает, что временные связи исчезают при голоде, тормоза ослабляются. Та же картина, что у людей: истощенный мозг не удерживает приобретенных знаний. Ограничительные нормы приходят также в упадок, – голодному запрет не помеха.

Наблюдательность и точность – несокрушимое знамя Павлова. На главном здании биологической станции в Колтушах по его указанию высечен нерушимый девиз: «Наблюдательность, наблюдательность и наблюдательность».

Точность имеет у него свой ритуал. Его исполняют по средам, во время научных заседаний. В известный момент все вдруг утихают. Павлов выкладывает свои карманные часы, этому примеру следуют другие. Наступает торжественная минута – ждут полуденного сигнала из Петропавловской крепости. Раздается пушечный выстрел, стрелки подведены, и научная дискуссия продолжается. Когда полуденный выстрел был отменен, в аудиторию водворили репродуктор, и время проверялось по сигналам радиостанции.

По-прежнему неизменен стиль его работы. Рано утром он приходит в лабораторию, до завтрака наблюдает за опытами и занятиями сотрудников. За завтраком в кабинете подводятся итоги увиденного и услышанного с утра. Иногда он спускается с кружкой чая в руках в общую комнату, чтобы высказать здесь возникшую идею или предположение. Ученого заинтересовал факт, который, возможно, вновь приведет его сюда. Завязывается беседа, возникает маленькая словесная схватка, и в результате созревает* тема для предстоящей «среды».

К «средам» готовятся все, чьи успехи и сомнения служат темой обсуждения. К ним готовится Павлов в часы «неотступного думанья» – дома, в лаборатории и во время пешеходных путешествий по нескончаемым набережным Ленинграда. На «средах» разрешается все; можно высказать такие мысли, от которых придется, возможно, и отказаться, можно пофантазировать, уклониться от темы, – только бы это способствовало решению научной задачи.

На «средах» нет учителей и нет помощников, тут все одновременно и те и другие, и Павлов один из разных среди них…

И страсти и увлечения по-прежнему цепко владеют им. В восемьдесят пять лет еще сильно его увлечение городками. И манера играть не изменилась, рюхи бросает он левой рукой, не целясь. В последние годы ловкость чуть изменяет ему, иной раз случается даже «промазать». Никто, конечно, не верит жалобам ветерана городков, чья слава отмечена надписью, сделанной друзьями на фасаде его старого дома:

ЗДЕСЬ ЖИЛ ЧЕМПИОН МИРА

ПРЕЗИДЕНТ

СИЛЛАМЯЖСКОЙ ГОРОДКОВОЙ АКАДЕМИИ

ИВАН ПАВЛОВ,

ПОБЕДОНОСНО СРАЖАВШИЙСЯ И НА МЕСТНОМ СТАДИОНЕ,

19 5–7/VII 24 г.

По-прежнему сурова его нетерпимость, строго и порой резко осуждение. Гневно подчас звучит: «Господин!» – обидная кличка, которую сотрудник может заслужить. С противниками у него разговоры короткие. Узнав, что Шеррингтон обмолвился где-то, будто мозг не исчерпывает понятие души, Павлов зло смеется над ним:

– Еще бы, еще бы, конечно, не исчерпывает… Я давно уже заметил, что он сильно одряхлел. Крепко состарился. И мысли не те, и голова ослабела…

Суровому критику шел девятый десяток, а «дряхлый старик» – Шеррингтон был моложе его на десять лет.

О психиатре-враче Т. Д. Сперанском он говорит:

– Это я оттого не запомнил его формулировки, что без фактов они… Иначе разобрался бы и запомнил. Ох уж эти мономахи! Сидит себе где-нибудь такой, придумает что-то несуразное, а потом не вышибешь его…

К другому противнику он еще менее снисходителен:

– Калишер перекрал у нас… За двадцать лет ничего нового не прибавил; вот что значит украсть, не понимая…

Третьей знаменитости достается не меньше:

– Тренделенбург болтал чепуху, Дуров больше смыслит в этом деле.

Годы мало изменили его. Поседели некогда волнистые каштановые волосы, неизменно зачесанные назад, засеребрилась его окладистая борода, он стал уже в плечах, высокий и широкий лоб изрезали морщины, но по-прежнему звонок его голос, ясен взгляд, выразительна и юношески непосредственна мимика. Та же строгая точность, высокие требования к себе и другим. Каждый день с Седьмой линии Васильевского острова на Тучкову набережную минута в минуту вступает чуть сутулая, прихрамывающая фигура Павлова. По понедельникам, средам и четвергам в девять часов пятьдесят минут утра он направляется в физиологический институт Академии наук; по вторникам и субботам в девять часов тридцать минут – в лабораторию Института экспериментальной медицины; по пятницам – на машине на биологическую станцию в Колтуши. Через неделю по средам во второй части дня – в нервную или психиатрическую клинику. Точно в положенный час – завтрак, в шесть – обед, вечерний сон и работа в кабинете до половины второго ночи. Никаких отклонений, никаких компромиссов… Иногда вечерами – отдых за музыкой: бывают и свои музыканты – сотрудники института. Павлов их слушает, но и в эти минуты он остается верным себе. Наслаждаясь сонатами, он думает о чудесном свойстве искусства, способного вызывать то возбуждение, то торможение, ввергая нас в скорбь и принося нам глубокий покой.

Пятого мая ровно в три часа – переезд из пыльного города на лето в Колтуши. Один только раз – в последнее лето его жизни – переезд произошел с опозданием. Павлов вышел из машины с часами в руках. Стрелки показывали половину четвертого.

– Я не виноват, – оправдывался он, – это у шофера что-то стряслось…

Невольно припоминается другой такой же пунктуальный ученый – философ Кант, чье появление на улицах Кенигсберга служило поводом для жителей подводить стрелки часов.

И речь, и манера, и отношение к людям с годами остались у Павлова те же. Он сохранил то подлинно народное в своем характере, что так восхищало окружающих. Покидая больницу, где он перенес операцию желчного пузыря, Павлов выражает желание попрощаться со всеми больными. Он прочитывает им лекцию, в которой указывает на ответственный труд «врачей, профессоров и всего медицинского персонала», встает и отвешивает поясной поклон.

– Вот и я низко кланяюсь, – говорит он, – всему больничному персоналу, вернувшему мне здоровье.

Подлинной простотой звучала его речь, подкрепленная энергичной жестикуляцией. Он не терпел в русской речи иностранных слов и с заметной симпатией употреблял простонародные обороты. Соратника он называет «споспешником», столкновение – «сшибкой»…

Глубоко трогательны его чувства к родителям. С истинно сыновней нежностью вспоминает он совет отца: читать хорошую книгу два раза. «Всегдашнее спасибо отцу с матерью, – заносит Павлов в свой дневник, – приучившим меня к простой, невзыскательной жизни и давшим возможность получить высшее образование».

Никаких привилегий ни себе, ни другим.

– Садитесь, говорю вам! – сердится он на помощника, который из деликатности отказывается сесть. – Бросьте эти церемонии, батенька, – настаивает он и увесистым толчком усаживает упрямца на стул.

Непосредственный и прямой, он не выносит притворства, лести, этикета.

– Подумайте только, – возмущается ученый, – наш зяблик оказался грязной скотиной. Приехали на дачу – кругом весна, благодать, взяли да выпустили его на волю. Полетал он, полетал и в клетку вернулся… Экая подлиза!

Из одного лишь этикета он не проявит уважения и к правительствующей особе. После закрытия физиологического конгресса в Риме делегаты отправились на прием в Ватикан. Павлова не было среди гостей римского папы…

Павлов на всю жизнь сохранил нелюбовь к юбилеям. В дни рождения и именин он уезжал из дому, чтобы избежать визитеров и телефонных звонков. Питая привязанность к домашнему уюту, ученый в гостиницы не заезжал. Он скорей остановится в городском санатории или на квартире у друзей. Для дачи он избирает себе незаселенную местность, не гнушается топором и лопатой, сам приводит в порядок свой летний дом.

Все в нем незыблемо просто: и взгляды на жизнь, и обращение с людьми, и приемы изыскания. Просты его техника и методика. При изучении процессов пищеварения заключения выводились от отсчета выделявшихся капелек сока. Закономерности высшей нервной деятельности основывались на измерении выделяемой собакой слюны…

Гениально просты были методы и несложна механика: колокольчик, метроном, кормушка и кусочек «менделеевской замазки»[2] – составляли его основной инвентарь.

Его жизнь потоком идет в крутых берегах, нерушимых и тесных. Старость трудна, но в смерть он словно не верит, отделывается шуткой, когда упоминают о ней:

– Я нашел способ ограничить коварную старость. Есть такое средство у меня. Сам додумался, своей головой…

Сотрудникам он готов даже сообщить этот секрет:

– Не пейте вина, не огорчайте сердце табачищем – и проживете столько, сколько жил Тициан, – до ста лет.

Восьмидесяти пяти лет он сажает кусты и лукаво усмехается:

– Мы с этой яблоньки еще яблок поедим.

И, глядя на него, когда он бежит через поселок к пруду так, что внучки едва поспевают за ним, кое у кого закрадывается сомнение. Кто знает, вдруг в самом деле придумал, ему все доступно, – взял открыл средство против старения.

Известный физиолог А. Ф. Самойлов в своих воспоминаниях так описывает эту жизнеутверждающую черту в характере Павлова:

«Я помню, как после дня, проведенного среди докладов и дебатов на менделеевском съезде, мы вдвоем вышли из университета и подошли к набережной Невы. Мы увидели прекрасную картину. Наступал чудный спокойный зимний вечер. Солнце спускалось. Небо было совершенно безоблачно. Был слышен отдаленный шум столичного большого города. Контуры прекрасных монументальных зданий терялись в вечерней дымке. И. П. остановился, долго смотрел на эту картину и произнес скороговоркой: «Хорошо». И через некоторое время опять: «Хорошо, хорошо. Все хорошо». Затем он как бы встрепенулся и провел несколько раз рукой около своей головы. Этот жест его был мне и раньше знаком, и в данном случае он, по-моему, должен был обозначать: «Все это так хорошо, что и не расскажешь, а если расскажешь, то все равно не поймут».

Я не знаю, сумел ли я передать то, что тогда происходило, тем более что передать эту сцену слишком трудно, ибо она бедна действием, бедна словами и вместе с тем богата содержанием. На меня эта сцена произвела в то время глубокое впечатление. Что означало это «хорошо»? К чему оно относилось? Очевидно, оно относилось ко всему – и к солнцу, и к небу, и к земле с ее жизнью, с ее чудесными и разнообразными формами живых существ, полными загадки и тайны, к человеку, познающему себя своим умом при помощи условных рефлексов, к самим условным рефлексам, к новым опытам с ними и ко многому другому, что чувствовал и понимал И. П., чем была полна его душа и что он не в состоянии был передать. Мне казалось, что я присутствовал при сцене глубочайшего содержания, когда великий естествоиспытатель, мыслитель, владеющий даром художественного откровения, сливается с природой и как бы чувствует ее дыхание».

«Вся жизнь, – пишет Павлов, – от простейших до сложнейших организмов, включая, конечно, и человека, есть длинный ряд все усложняющихся до высочайшей степени уравновешиваний внешней среды. Придет время, пусть отдаленное, когда математический анализ, опираясь на естественно-научный, охватит величественными формулами уравнения все эти уравновешивания, включая в них, наконец, и самого себя…»

Он повторяет это на съезде, говорит ученикам, словом и делом утверждая свой атеизм.

Как-то случилось, одна из помощниц не явилась в лабораторию. Ученый, накануне условившись с ней, тщетно прождал ее до вечера. На следующее утро он встретил девушку грозным допросом:

– Почему вы, милостивая государыня, вчера не явились?

– Иван Петрович, – смутилась сотрудница, – вы забыли, Должно быть, вчера был духов день.

– Духов день! – возмутился ученый. – И это вы мне говорите, физиологу! Для нас духов день не должен отличаться от всех прочих дней.

– Черт знает что! – сердился он в таких случаях. И в десятый раз повторял свою излюбленную формулу: «Религия нужна слабым, сильным она ни к чему». Он обойдется без нее.

Однажды в Академии наук служитель ему доложил, что его спрашивает молодой человек. Услышав имя пришедшего, ученый сразу пришел в замешательство, смущенный, заходил по кабинету, не скрывая от окружающих своего беспокойства.

– Так и спросил: «Академика Павлова»? Вот наказание! Что мне с ним делать?

Он направлялся к дверям, возвращался и беспомощно разводил руками:

– Обязательно меня. Ну что я ему скажу? И парня жалко, и самому неприятно, очень неприятно…

Служителю долго пришлось ждать ответа…

– Понимаете, – не мог больше сдержаться ученый, – человек написал мне письмо, просит ответить: есть ли бог или нет? Что ему сказать? Не люблю я об этом говорить. Уж лучше я собачку ему подарил бы или какой-нибудь опыт показал…

Он, волнуясь, рассказывает сотрудникам причину своего затруднения:

– Был у меня помощник, славный молодой терапевт. Тихий, молчаливый… Смотрю как-то, сотрудник мой загрустил, совсем примолк, и, должно быть, по серьезному поводу. Молчит день, другой, неделю. Мне сунуться как-то неудобно, жду, что будет дальше. Приходит он однажды ко мне и прямо, без прелюдий, подступает: «Скажите, Иван Петрович, по совести, не скрывайте, я очень нуждаюсь в правдивом ответе, – есть ли бог?» Вижу, человек не в себе, надо бы утешить, а с другой стороны – врач, образованный, на собаках опыты проводит, что с ним канитель разводить. Я ему чистосердечно и отвечаю: «Думается мне, друг любезный, что люди тут начудили. Привыкли всюду искать виноватого и по привычке решили: есть мироздание, подай им причину, хотя бы и бога…» Выслушал он меня, ничего не сказал, а к вечеру узнаю – застрелился. Должно быть, многого он ждал от меня. Где было мне догадаться! Да и чего ради душой кривить, вместе работаем, вместе законы природы изучаем. Не люблю я с тех пор на такие темы беседовать. Вот такой же сидит, ждет. Что ему скажешь?

Он ушел и вернулся веселый, точно сбросил гнетущее бремя.

– Слава богу, спровадил. Сказал ему: «Читайте больше книг по биологии и не думайте о боге». Так и сказал: «Просвещайтесь и не думайте о нем».

К Павлову обращались со всех концов страны. Его переписка была огромна, до пятисот писем в месяц прибывало к нему. Нет такой трудности в жизни, такого сомнения, по поводу которого не спрашивали бы совета у него. Многие только затем и прибывали в столицу, чтоб своими глазами увидеть его. Школьная молодежь из далекой глуши приезжала взглянуть на знаменитого Павлова.

«Однажды, – рассказывал ныне покойный профессор Л. А. Андреев, один из сотрудников ученого, – в холодное осеннее утро подхожу к институту, спешу скорее войти, погода ужасная, пасмурно, слякоть. Смотрю – у дверей стоит в углу девочка лет четырнадцати. Думаю: поджидает кого-нибудь. Возвращаюсь домой, уже не рано, смеркается, – девочка все еще на том же месте. На другой день снова вижу знакомую фигурку. Спрашиваю, что ей надо, и замечаю на глазах у нее слезы. Она приехала из провинции к Павлову, а он третий день болеет, в институт не является. Она привезла ему привет от школьного кружка юных биологов, который поручил ей осмотреть лаборатории и сделать доклад о работе ученого… Пришлось принять молодую делегатку, показать ей лаборатории Павлова».

О подобном же случае рассказывает другой сотрудник Павлова.

Это произошло в коридоре, когда ученый своей торопливой походкой переходил из одной части лаборатории в другую. Занятый размышлениями, он не заметил стоящего на пути человека и второпях чуть не столкнулся с ним. Это был седой, слегка сгорбленный старик. Он кивнул головой и робко приветствовал ученого. Выведенный из раздумья, Павлов остановился и отрывисто спросил:

– Вы ко мне? У вас какое-нибудь дело?

– Да, да, конечно, – смущенно ответил тот, – то есть, извините, нет… я не по делу… Я – врач, старый врач. Уже тридцать пять лет я слышу о вас… Мечтал поговорить с вами, но все не приходилось… Счастлив, глубоко счастлив, что видел вас и говорил с вами… Теперь я могу спокойно умереть.

Старик был растроган. Он обеими руками жал руку Павлова и, с трудом одолевая смущение, взволнованно и горячо говорил. Павлов был не менее смущен и растроган.

– Ну что вы, право, – ответил он. – Какой вы чудак… Приходите к нам, будете нашим товарищем… Посмотрите наши работы… Познакомимся ближе… Ну, всего хорошего, всего хорошего, – заторопился он и, быстро сунув руку врачу, ушел.

Признательность народа, его дань восхищения трудовым и гражданским доблестям не сделали Павлова менее строгим и требовательным к себе. Скромность ученого не совсем то же самое, что скромность в обычном ее понимании. Это прежде всего моральная обязанность отделять личное от дела общечеловеческой важности, не брать на себя труда олицетворять собой науку. Не видеть бесчестия в необходимости отречься от ошибочного утверждения. Признаться в ошибке даже тогда, когда это грозит опрокинуть результаты многих лет труда. В творческой истории Павлова немало таких отступлений. Под натиском фактов он отказывается от теории «психического сока», едва убедился в своей ошибке.

Подведя итоги опытам по удалению коры мозга, давшим столь важные результаты, он в то же время пишет:

«…Не исключается возможность, что когда-нибудь, при каких-нибудь иных, особенных условиях, условные рефлексы образуются и вне больших полушарий, в других частях мозга. В этом отношении категоричным быть нельзя, потому что все наши классификации, все наши законы, всегда более или менее условны и имеют значение только для данного времени, в условиях данной методики, в пределах наличного материала…»

Художник М. В. Нестеров, писавший его портрет, подметил эту черту в характере Павлова и в своих воспоминаниях красочно иллюстрирует ее:

«Работая как-то в саду, расчищая дорожки, Иван Петрович приблизился к той части сада, где стояли ульи, и здесь проявилось его основное свойство, его наблюдательность: он стал внимательно следить за жизнью пчел. За завтраком, мы завтракали втроем: Иван Петрович, Серафима Васильевна и я, он с оживлением, достойным большей аудитории… стал излагать свои наблюдения над пчелами; говорил, что пчелы умны, что, летая вокруг него, они не жалят его, так как знают, что он, как и они, работает, и не чувствуют в нем врага, так сказать, эксплуататора их труда, вроде какого-нибудь пчеловода; что пчеловод – враг, потому он и не смеет приблизиться к ним: они сейчас же его накажут, ужалят, а вот он, И. П., не враг и потому они его не жалят, понимая, что каждый из них занят своим делом и не покушается на труд другого и т. д. Все это было изложено горячо, убежденно, и кончил И. П. своей любимой поговоркой: «Вот какая штука!» – пристукнув для вящей убедительности по столу кулаками – жест для него характерный и знакомый его близким, сотрудникам и ученикам. Мы с Серафимой Васильевной, выслушав новые наблюдения, ничего не возражали. На другой день за завтраком нас было опять трое, я заметил у правого его глаза под очками изрядную шишку; мы оба с Серафимой Васильевной заметили это, но и виду не подали. И. П. за завтраком говорил о том, о сем и был в каком-то недоумении, а в конце завтрака за пасьянсом поведал нам, что его во время работы ужалила пчела – она, ясно, была глупая пчела: не сумела отличить его, человека для нее безвредного, от явного врага пасечника, и случай этот, конечно, не был типичным, а исключительным. Поведав нам обо всем этом, он успокоился; мы ни слова не возразили.

На другой день садимся завтракать, видим, что с другой стороны, теперь с левой, у глаза около очков, у И. П. вторая шишка, побольше первой, симметрично, но… лица не красит. И. П. чем-то озабочен, кушает почти молча и лишь в конце завтрака сообщает нам, что и сегодня его ужалила пчела и… что он, очевидно, ошибся в своих предположениях, что – ясно – для пчел нет разницы между невинными занятиями его и их врага пасечника…

Мы молча приняли к сведению мужественное признание в ошибочном выводе всегда честного Ивана Петровича».

Имя Павлова обошло Европу и Америку, он выступает на съездах, на всемирных конгрессах в Мадриде, Париже, Лондоне, Гронингене, Берне, Гельсингфорсе, Бостоне и Нью-Хевене. Он высказывает идеи, потрясающие по силе и дерзости, настаивает на них и вынуждает науку принимать их.

«Едва ли можно оспаривать, – провозглашает этот великий материалист, – что самые общие основы высшей нервной деятельности… одни и те же как у высших животных, так и у людей, а поэтому и элементарные явления этой деятельности должны быть одинаковыми и у тех и у других…»

В тесном кругу он скромно отмечает:

– Да, мы немножко постигли собачью натуру…

Не оправдались предсказания Шеррингтона, который когда-то сказал своему русскому коллеге: «Ваши условные рефлексы едва ли будут иметь в Англии успех. Они пахнут материализмом». Учение Павлова проникло в большинство университетов за границей, и, как ни странно, всего больше в Англии. Идеи условных рефлексов привились в психиатрии, в биологии, психологии. На международном физиологическом конгрессе в Москве в 1935 году выдающиеся физиологи Европы и Америки засвидетельствовали свое отношение к Павлову в таких выражениях:

«Собравшись здесь из разных стран всего мира, мы приносим нашему президенту дань восхищения и преданности не только физиологов, но и психологов, социологов и других исследователей науки о поведении, чьи труды стали плодотворными благодаря тем мыслям, методам и наблюдениям, которые производит так обильно «высшая нервная деятельность» профессора Павлова».

Эдинбургский профессор Барджер в прощальном приветствии Павлову сказал:

– Я думаю, что не существует ни одной области естественных наук, которую одна личность возглавляла бы бесспорно, как вы возглавляете физиологию. Вы являетесь старейшиной физиологов мира.

Истинные открытия человеческого гения неизменно минуют два трудных этапа: первый связан с непосредственным завершением идеи, второй – с внедрением ее в умы современников. Слишком сложен этот труд для одного человека, и открытие, сделанное одним, нередко дает возможность завершить его только другому. Павлов счастливо довел начатое до конца. Сделанное им открытие было признано наукой и всем благодарным человечеством.