ЧАЙКА РУССКОГО ТЕАТРА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧАЙКА РУССКОГО ТЕАТРА

Новый идол — школа — захватывал Комиссаржевскую все больше и глубже. Письма, телеграммы летели во все концы. Со специальными поручениями уехал в Петербург Дьяконов. В Тифлисе уже ждала обратная почта, которую Вера Федоровна жадно перечитывала, торопливо разрывая конверты. Андрей Белый отвечал согласием провести ряд лекций по эстетике, но отказывался жить в Петербурге.

— Хорошо, для москвичей — Брюсова и Белого — можно будет устроить систему гастролей… — отмечала на письме Вера Федоровна.

Вячеслав Иванов принимал на себя чтение лекций по истории древнеевропейской литературы и истории театра, но рекомендовал привлечь к чтению эпизодических лекций на новейшие художественные темы Д. С. Мережковского и Д. В. Философова.

Немедленно, едва расположившись в номере гостиницы, Вера Федоровна пишет крупно, размашисто одно письмо за другим и сама относит их на почту.

С Тифлисом она давно знакома, в Тифлис из Новочеркасска приезжала она к отцу, здесь все напоминает ей раннюю пору жизни и отца — первого друга и учителя.

Гастроли в Тифлисе Вера Федоровна закончила благотворительным спектаклем в Народном доме и на другой день уехала в Кисловодск на две недели отдыхать. Труппа должна была собраться в Баку к двадцатому декабря.

Большая часть актеров оставалась отдыхать в Тифлисе, старом театральном и музыкальном городе.

Когда-то здесь и получило свою известность Товарищество новой драмы, возглавляемое Мейерхольдом. В этом товариществе видное положение занимал Нароков, затем как-то неприметно появился Закушняк — молодой человек в холщовой блузе, скромный и тихий, с приятным и интересным лицом. Нароков очень быстро, старым актерским путем, сблизился с ним.

— Мейерхольд влюблен в Метерлинка. А как вы на этот счет? — спросил он новичка.

— Интересно, знаете, все-таки…

— А насчет стилизации?

— Отчего же?

Потом выяснилось, что Закушняк украинец, окончил университет, изумительно читает Чехова и Гоголя.

Закушняк оказался прекрасным актером, ищущим новых путей в театре, умным и культурным, удивительно простым и искренним на сцене. За два-три месяца на сцене он стал любимцем тифлисской публики, сменил парусиновую блузу на серый сюртучный костюм с красной гвоздикой в петлице, суконную кепку— на широкую фетровую шляпу и переиграл множество разных ролей.

Переходя в театр Комиссаржевской, Мейерхольд взял с собой Закушняка. Условия Нарокова петербургским театром приняты не были, и друзья расстались.

Судьба столкнула Нарокова со старым товарищем в этой поездке, с Комиссаржевской, и они весело, как встарь, проводили время отдыха в Тифлисе, показывая и объясняя красоты своеобразного города товарищам по труппе. Тифлис словно опьянел от театра Комиссаржевской. Актеров нарасхват приглашали из одного дома в другой. Революционному городу, на улицы которого когда-то артиллерист Мгебров выводил свою роту в помощь рабочим, в эти годы реакции пришел на смену сытый, пьяный город купцов и чиновников. Интеллигенция, еще не утратившая до конца веру в возможность победы свободы над реакцией, искала общения с актерами, которые несли призывы к добру, свободе, борьбе.

Новый, 1910 год встречали в Баку. Собрались у Веры Федоровны, пели, гадали на воске, рассматривая нелепые восковые фигуры, вынутые из воды. Вера Федоровна то со смехом, то с испугом подносила их близко к стене, догадываясь, что говорила о будущем их неверная тень. Весь вечер она была необычайно весела, охотно пела. По просьбе гостей раз пять спела один и тот же романс: «Я б умереть хотел на крыльях вдохновенья…»

Особенно проникновенно звучали у нее строки:

В нем было все: любовь, страданье,

Упрек с последнею мольбой

И безнадежное прощанье —

Прощанье с жизнью молодой…

Потом, бессознательно поддавшись вдохновенному исполнению, Закушняк прочел красивую поэму Эдгара По «Колокольчики и колокола». В поэме несколько раз повторялись жуткие строки:

Похоронный слышен звон — долгий звон.

Когда Закушняк кончил, всем стало как-то не по себе, будто что-то недоброе забрело в этот новогодний вечер в их актерскую семью. В четыре часа утра Вера Федоровна предложила прокатиться по городу, и вся компания отправилась в нефтяной Биби-Эйбат, остывая и трезвея на тихих холодных улицах города.

В Баку сыграли все двенадцать репертуарных пьес и через бурное Каспийское море отправились в Красноводск.

Вечером начался шторм. Ураганный ветер кидал соленые брызги волн на палубу. Высокий пароход с большими красными колесами по бокам то опускался в яму, то поднимался на гребень шипящей волны.

Вера Федоровна долго лежала без сна, прислушиваясь к свисту ветра и стону парохода. Неожиданно вспомнилось письмо Чехова. Антон Павлович писал ей по поводу ее ухода из Александринского театра:

«Вы ведь артистка, а это то же самое, что хороший моряк: на каком бы пароходе, на казенном или частном, он ни плавал, он всюду — при всех обстоятельствах остается хорошим моряком».

— Моряк! — проговорила громко Вера Федоровна. — В вечном плавании, в вечных скитаниях…

Я устала от этих скитаний? — спросила она себя, помолчав. — Пожалуй… Ну, а если бы можно было все начать сначала, как бы ты устроила свою жизнь? Бежала бы от театра, от страданий, от долга? Странно, умные люди говорят, что человек уж так устроен, что сколько бы он ни сделал ошибок, как бы ни проявил себя в жизни, начни он сначала, все повторилось бы. Так и я. Всю жизнь я в дороге.

К утру ветер утих. Вера Федоровна проснулась от криков команды, шума шагов, доносившихся в каюту, и поняла, что пароход подходит к причалам.

Выйдя на палубу, Вера Федоровна зажмурила глаза, вокруг все было ослепительно ярко: горящее солнце, голубое небо, зеленое море.

В котловине отвесных высоких скал лежал маленький портовый городок. Небольшие домики с плоскими крышами в беспорядке разбегались вправо и влево по берегу.

Красноводская пристань поразила Веру Федоровну: слышалась чужая, резкая, гортанная речь. Люди в высоких полукруглых шапках, словно муравьи, бегали у пароходов. Сквозь расстегнутые рубахи были видны загорелые мускулистые тела. Грузчики то входили по трапу в трюм парохода, то такой же вереницей выходили оттуда, сгибаясь под тяжестью ноши. На их грязных руках странно выделялись накрашенные ногти.

— Что за люди? — спросила Вера Федоровна матроса.

— Персы! — ответил он. Вере Федоровне послышалось в его голосе сожаление и злость. — Выносливы и дешевы! — продолжал он. — То ли еще увидите здесь!

Вера Федоровна ничего не ответила, но ей вдруг в этот солнечный день стало холодно. «Так вот он какой, Восток! Сказка Шехеразады!»

С парохода был виден вокзал, сверкала на солнце тонкая ниточка железной дороги, проложенная, казалось, у самого моря.

— Эй, малый! — обратился Нароков к худенькому, черному от загара мальчику лет пятнадцати. — Как бы перебраться на вокзал?

Мальчуган окинул мужчин и женщин в шляпах взглядом знатока и, видимо решив, что здесь можно подработать, пронзительно свистнул. Не успели артисты оглянуться, как около них выросла орава таких же юрких черномазых мальчишек.

— Вот это типаж! — произнес Мгебров.

Артисты поглядывали на эту команду с недоверием, но Михаил Семенович успокоил.

— Доверьтесь им, — говорил он, обращаясь больше к Комиссаржевской, — я так много бродил по России, видел всяких людей…

И Вера Федоровна от его спокойного хозяйского тона почувствовала себя, как на прогулке по Петербургу, а не в трудном пути по необъятной России.

Еще издали дивились непривычной белой окраске вагонов. Проводник объяснил, что в летнюю жару иначе невозможно ехать.

От Красноводска линия железной дороги тянется берегом Балханского залива. В узеньком купе вагона было душно. От ночного шторма еще болела голова. Но Вера Федоровна, глядя в окно, восклицала:

— Какие громадные горы! А я думала, что выше Кавказских и нет.

Ехали долго, чуть не двое суток. Бескрайняя пустыня оживилась — вдали опять замелькали горы. И чем ближе они становились, тем ярче зеленели трава, кустарники: зелень, зелень, зелень кругом!

— А в Петербурге сейчас ветер, снег кружит, и все прячутся в шарфы и шубы, — говорила Вера Федоровна.

Поезд останавливался на каждой станции. И каждый раз Вера Федоровна выходила из вагона, разглядывала высоких, темно-шоколадных от загара туркменов и узбеков, удивлялась их высоким бараньим шапкам, восторгалась расцветкой их шелковых халатов, прислушивалась к непонятной, но мелодичной речи. На одной из станций ее поразило обилие цветов, которыми забавлялись сидящие вдоль станционной стены суровые люди с блестящими глазами воинов или охотников. В руках у них были странно сделанные букеты — большие белые цветы, подвязанные один под другим. Старый туркмен жадно вдыхал их свежесть. Другой медленно обрывал у цветка лепесток за лепестком и пристально разглядывал их. Мальчишка, перебегая от вагона к вагону, предлагал цветы пассажирам. Молодой туркмен, ехавший в одном вагоне с Верой Федоровной, бросил мальчишке монету и что-то сказал ему на своем языке. Мальчишка подал все цветы Вере Федоровне.

— Берите, берите, — улыбаясь, говорили ее спутники. — Азия встречает вас цветами.

Утром прибыли в Ашхабад.

— Это сплошной сад! — удивленно говорила Вера Федоровна, глядя на мчащийся навстречу поезду город.

И это действительно был сад — большой тенистый сад на фоне голубовато-белых гор. Среди свежей зелени мелькали плоские крыши домов. Маленькая колокольня церкви одиноко высилась над городом.

Извозчики не спорили о плате за проезд: двадцать копеек на паре лошадей в любой конец города не в пример московским, петербургским, киевским извозчикам. Возницы по-восточному сдержанны, не любят говорить с пассажирами. Но актерская манера держать себя с новыми людьми возбуждала доверие даже у жителей Востока. Актеры с шумом расположились в экипажах, выглядывая из-за своих корзинок и баулов. Беспрестанно спрашивали извозчиков: а это что? а что это?

Стояла весна, но земля уже успела пересохнуть, и под колесами экипажей лежала глубокая пыль. По бокам улиц-аллей тянулись сухие арыки.

— Куда прикажете? — на ломаном русском языке спросил извозчик Веру Федоровну.

А она, ошеломленная новым городом, забыла название нужной гостиницы.

— «Париж»! — подсказала мисс Фоглер.

Эта немолодая тихая итальянка повсюду следовала за Комиссаржевской. Она была последним воспоминанием об отце и далекой Италии, где Вера Федоровна всегда была счастлива. Актеры давно привыкли к ее молчаливому присутствию.

В Ашхабаде не было городского театра. Играть пришлось в зале Велосипедного клуба. Сцена оказалась маленькой, уборная всего одна, было сыро и холодно, пахло керосином. А тут еще костюмы и декорации задержались где-то в пути. Много спорили — отменять объявленный заранее спектакль или нет. Но ашхабадцы прислали к Комиссаржевской делегацию.

— Мы так долго ждали! Ваш театр — первый хороший театр в нашем медвежьем углу! — горячо говорили они.

Решили играть «Огни Ивановой ночи», где можно было обойтись своими костюмами.

На следующий день шла «Дикарка», и опять с шумным успехом. В зале много военных, вся интеллигенция.

«Нора» — последний спектакль, и в зале, за кулисами особенно оживленно — как на большом празднике. Вере Федоровне несут те своеобразные букеты, какие она впервые увидела в Красноводске.

На пути из Ашхабада в Самарканд раздались тревожные свистки паровоза, заскрежетали тормоза, поезд замедлил ход и остановился. Проводники, громко переговариваясь, соскочили на насыпь.

— Что случилось? Почему стали? — тревожно спрашивала Вера Федоровна.

Выскочившие из вагона спутники шумно разговаривали друг с другом и приглашали ее спуститься вниз:

— Выходите, Вера Федоровна, простоим, наверное, долго…

Ей помогли спрыгнуть с подножки, и она увидела странную картину: на железнодорожном полотне, будто в очереди, стояли друг за дружкой шесть верблюдов. Гордо подняв головы, они щурились на солнце и лениво жевали жвачку. Паровоз ревел, машинист размахивал руками, его помощник пытался прогнать животных с полотна.

Но верблюды лишь лениво прошли несколько шагов и снова стали.

— Да здесь это часто, — добродушно рассказывал проводник, — хозяева за животными совсем не смотрят. Попав на железнодорожное полотно, верблюды думают, что это дорога, и бегут по ней, а машинист — или дави их, или останавливайся и сгоняй с полотна.

— И бывает, что давят?

— Еще бы! Да тут они недорого ценятся!

Вера Федоровна представила добродушных животных под колесами паровоза, вздрогнула и поднялась в вагон молча, не отвечая на, шутки и смех.

Всю ночь за поездом следовала по ночному небу зеленая мохнатая комета. Она, словно живое существо, заглядывала в окна вагона. Было красиво и тревожно. И Вера Федоровна долго следила за бегущей кометой и уснула, когда в вагоне стало уже светло.

В Самарканде когда-то царствовали бактрийские цари, под его стенами сражался Александр Македонский, стояла орда Чингисхана, Тамерлан мечтал сделать Самарканд городом мира. Но и здесь не было приличного театра.

В маленьком сыром и грязном театрике Музыкально-драматического общества самаркандцы увидели «Нору», «Дикарку», «Огни Ивановой ночи».

Вера Федоровна выходила на маленькую сцену самаркандского театра, видела ожидание на лицах людей, сидящих в зале и стоящих в проходах, и сердце ее билось сильнее, хотелось играть и играть без устали для этих заброшенных на край России людей.

Днем все бродят между древних руин Самарканда, мечетей, мавзолеев, стоят подолгу на площади Регистана с царскими Дворцами, триумфальными арками, грандиозными цветными куполами — всюду мрамор, нефрит, золото. В городе огромный базар, маленькие лавчонки, женские фигуры, скрывающие свои лица под черными чадрами, скрипящие арбы, верблюды на улицах, чайханы, где часами молодые и старые сарты, узбеки, персы, таджики, киргизы потягивают зеленый чай, курят табак и опиум.

Здесь все-так необычно, так ново, что у Веры Федоровны нет ни минуты отдыха.

Она приходит в восторг от расшитой тюбетейки и от прекрасно вырезанного из нефрита уродливого божка, найденного ею в темной лавочке старого перса.

Петербургскую квартиру она мечтает убрать восточными коврами и едет на знаменитый самаркандский базар в сопровождении своих рыцарей. Их смешит толстый, неповоротливый купец. Как настоящий богдыхан, он восседает посреди своего товара. Лениво попивая зеленый чай, он разрешает всем рыться в его товарах. Но такой спокойный он до тех пор, пока не заметит в глазах покупателя интереса к вещи. Тогда он называет цену.

Вера Федоровна смущенно смотрит на купца.

— Дорого! — говорит она.

— Ек! — так же бесстрастно отвечает он. Это-значит «нет» — дешевле не будет.

Ковер так хорош, что Вера Федоровна покупает его, несмотря на цену.

В последний день пребывания артистов в Самарканде местные поклонники решили отблагодарить петербуржцев. Всех пригласили подняться на высокую медресе Шир-Дар, одну из трех школ на Регистане.

С высоты этого памятника были видны весь Самарканд и его окрестности, вдали виднелась белая полоска снежного Туркестанского хребта, на востоке серебрилась голубоватая лента Заревшана.

На юге темнеет рано. Луна светила ровным зеленоватым светом, и громадные мечети казались воздушно-легкими. Стояла тишина. В палатках торговцев догорали огни. Из одной неожиданно раздались нежные звуки струнного инструмента. На какой-то высокой ноте также внезапно инструмент умолк. Оборвавшуюся мелодию продолжал высокий мужской голос.

— Ну, давайте теперь спускаться на землю! — сказал Нароков.

Возвращались молча. Вера Федоровна думала о грандиозности вселенной и о себе, своем месте в ней и вспомнила текст телеграммы, которую послала утром в Москву по случаю пятидесятилетия А. П. Чехова студенческому кружку имени Чехова.

Ночью из окна вагона опять наблюдали за мчащейся за поездом кометой.

— Как красиво! — вздохнула Вера Федоровна.

Она стояла у раскрытого окна, облокотясь на оконную раму, и, не мигая, долго смотрела на небо.

— А моей звезды отсюда не видно, — после долгого молчания грустно прибавила она. — Почему комета гоняется за нами?! Жаль, что среди нас нет астрономов!

Спектакли в Ташкенте начинались 17 января 1910 года «Родиной».

Среднеазиатская весна была в разгаре. Солнце, цветы, экзотика умеряли трудности и утомительность этой поездки.

На Ташкентском вокзале Веру — Федоровну встретил друг ее детства А. А. Фрей. Она узнала его: он все так же худ и так же высок, лицо загорело и кажется старше.

«Тридцать лет прошло с тех пор, как мы детьми играли с ним в театр! — подумалось Вере Федоровне. — Целая жизнь!»

Артистка не предполагала, что здесь, на окраинах России, люди, чуждые по обычаям, нравам, укладу жизни, поймут ее, окружат вниманием и благодарностью. И все это пришло при первом же представлении «Родины» и росло в следующие дни, когда друг за другом шли «Нора», «Хозяйка гостиницы», «У врат царства», «Дикарка», опять «Нора», «Огни Ивановой ночи», «Дикарка» и «Бесприданница» и, наконец, в последний раз «Бой бабочек».

Гастроли открыли в новеньком, чистеньком, удобном театре Общественного собрания с электрическим освещением. Зрители заполнили все пятьсот мест, и еще двести человек теснились в проходах.

В разных пьесах, в разных ролях, но неизменно символом свободы, идеалом женщины, сбрасывающей с себя цепи домашнего и общественного рабства, являлась им Комиссаржевская и звала оскорбленных подруг следовать за собой. Театр отвечал на этот призыв восторгом, аплодисментами и более всего трогательной влюбленностью в удивительную артистку. Случалось так, что в зале, где бы ни назначались спектакли — в Варшаве или Тифлисе, в Полтаве или Ташкенте, — женщин было неизменно больше, чем мужчин.

Комиссаржевская проходила меж собравшимися, как коридором, улыбаясь и кланяясь на ходу. А в уборной неизменно к ней бросалась какая-нибудь девушка, мечтающая о сцене и молчаливо ожидавшая благословения на подвиг. Вера Федоровна прижимала ее к груди, дарила ей тихий поцелуй, и девушка принимала его с благоговением, как однажды приняла такой же поцелуй сама Вера Федоровна от Элеоноры Дузе.

Рано утром, до репетиции или между репетицией и спектаклем, Вера Федоровна успевала съездить на базар в старом городе с кем-нибудь из рыцарей. Ее не смущали сырость и грязь ташкентского базара.

Но увлечение покупками скоро кончилось. Неожиданно наступили дни тревог и горя.

На назначенную девятнадцатого января дневную репетицию «Чайки» не явилась Любавина, говорят — заболела. Репетиция проходила вяло. Вера Федоровна встревожилась. Но вечером спектакль проходит блестяще. Утром снова репетиция. Вера Федоровна больше следит за тем, как играют партнеры. Она помогает им найти нужную интонацию, по нескольку раз, как режиссер, повторяет отдельные куски, здесь же на сцене обдумывает перестройку мизансцен — маленькие провинциальные сцены стесняют движения актеров, к тому же приходится приспосабливаться к акустике. Закончив репетицию, по дороге домой она размышляет о своей школе, волнуется, почему не получила до сих пор обещанного письма от А. Белого.

Вечером двадцать первого играют «Дикарку». Вера Федоровна выходит на сцену веселой, озорной Варей, но где-то в, подсознании бьется мысль: еще двое в труппе заболели. Подгорный еле дотягивает спектакль. Лихорадка или тиф?!

Спустя три дня свалились еще двое. Гостиница превратилась в лазарет. Артистки ухаживают за больными терпеливо, самоотверженно. По дороге в театр и из театра говорят мало. Но однажды высказанная мысль крепнет: пора прекратить гастроли!

— Нет, нет, друзья! — протестует Вера Федоровна. — В работе наше спасение, нельзя терять самообладание и энергию.

Наступает двадцать четвертое января, тяжелый день: утром «Дикарка», вечером «Бесприданница».

— Придется играть с заменой! — говорит она Зонову.

— С одной репетиции, Вера Федоровна?

— Ничего, ничего, Зонов. Другого выхода нет, — успокаивает Вера Федоровна Зонова и себя.

Временами, наедине с собой, ей страшно. Она понимает размеры несчастья.

Но предаваться унынию нет времени. Перед репетицией она навещает больных, говорит с доктором.

— Что с ними? Мне-то вы можете сказать правду?

Доктор, немолодой, неприветливый, не торопится с ответом. Вера Федоровна замечает, что с каждым днем взгляд его глаз становится все строже.

— Тиф, лихорадка? — вновь и вновь задает она ему вопрос.

— Боюсь, что хуже!

Двадцать пятого ждут «Сестру Беатрису». Четырех артистов недостает. На отмену спектакля Вера Федоровна решается с ужасом. «Беатриса» — один из тех спектаклей, которые Комиссаржевская особенно ценит, и не отчитаться им перед зрителем ей кажется катастрофой. Мучает и другая мысль: скоро ни одну пьесу они не смогут играть, без конца идет замена артистов.

Утром она берет извозчика и едет за город. Солнце, ветер, крики птиц сопровождают ее прогулку, успокаивают ровно настолько, чтобы скрыть от товарищей тревогу в глазах, в голосе, в движениях.

По дороге встречается буйно разросшееся дерево урюка. Высоко из блестящей зелени выделяется одинокая ветка вся в цвету.

— Остановись, голубчик, — просит она извозчика и любуется веткой.

Всегда и везде все пристально всматриваются в Комиссаржевскую, в ее большие весело-грустные глаза, чувствуют ее неповторимую женственность, надломленность и загораются желанием сейчас же сделать что-нибудь для нее.

— Сломать, что ли, тебе ветку? — тихо, с сочувствием спрашивает извозчик.

В гостинице, не заходя к себе, Вера Федоровна проходит в номер Подгорного.

— Это вам, скорее поправляйтесь! — говорит она, протягивая ветку.

О следующем дне, двадцать шестом января, Подгорный писал потом в маленькой тетрадке, которую вел во время гастрольной поездки:

«Я видел ее в последний раз. Уже было предположение, что у меня оспа. Она не поверила этому и вошла в комнату, где я лежал. Она тревожно взглянула на меня и сказала:

— Нет, нет, какие глупости, не может быть!

Уехала в город и, вернувшись, опять зашла ко мне и принесла несколько — томиков Гоголя — миниатюрное издание. Это был последний сделанный ею подарок.

— Вам нравится? — спрашивала она.

Врач, явившийся вскоре после ее ухода, поставил окончательный диагноз. Мою дверь закрыли на ключ, и только Зонов, живший со мною, мог входить ко мне.

Вера Федоровна вернулась в гостиницу часов в пять вечера, оставалось часа два до спектакля. Она постучала в мою дверь, но ее никто не открыл, и я не в состоянии был ответить. Я слышал, как в коридоре говорили:

— Нельзя, нельзя, Вера Федоровна, у него оспа, завтра утром его необходимо увезти из гостиницы.

Поздно вечером, когда уже кончился спектакль — это был «Бой бабочек», я вновь услышал шум в коридоре, торопливые тревожные шаги, звук отпирающейся двери. Я знал, что она вернулась со спектакля, и чувствовал, что там, за дверьми, неблагополучно. Вошел Зонов и сказал, что она нездорова. Наступила тишина.

Вдруг я услышал легкое шуршание. Это в щель под дверью кто-то просунул две записки. Одну Зонову, другую мне. Она писала, в этой последней записке, что заболела, но она уверена в том, что мы скоро увидимся».

«Бой бабочек» — первый спектакль, в котором видел Комиссаржевскую Петербург шестнадцать лет назад — оказался последним спектаклем в ее жизни. И как в тот далекий счастливый весенний день, ее Рози и сегодня грациозна, мила, очаровательна. Она самозабвенно рисует своих бабочек, пьянеет от шампанского, по-юному влюблена в Макса. Ташкентцы очарованы Комиссаржевской, смеются вместе с ее Рози, аплодируют артистке. И никто не замечает, что перед ними больная, измученная тревогами женщина.

За кулисами Вера Федоровна в изнеможении садится на стул, сжимая руками голову, шепчет камеристке, протягивающей кофе:

— Я чувствую, что у меня начинается жар…

На сцене она опять юная Рози, глаза блестят, она беззаботно улыбается.

Минута отдыха за кулисами. Ей кажется, что она теряет сознание: слышит партнеров на сцене, но стоит, прислонившись к кулисе, не трогаясь с места.

— Вера Федоровна! Выходите! — в испуге шепчет ей режиссер.

Артистка вздрагивает и машинально выходит на сцену.

— Боже, боже, что со мной?! — продолжает она думать вслух о себе. Тут же спохватывается и с трудом вспоминает слова роли.

Наконец дают занавес. Спектакль окончен. Толпа людей хлынула к рампе.

— Браво! Браво!

— Комиссаржевская! Комиссаржевская!

Она выходит на вызовы, бледная, с горящими глазами. Цветы летят к ее ногам. Вера Федоровна не может поднять их, у нее хватает сил лишь на слабую улыбку благодарности.

Зал шумит восторгом. Комиссаржевская, едва сняв грим, закутывается в шубу и уезжает из театра.

— Скорее домой! — торопит она извозчика. — Спать, спать, спать…

Нет сил самой выйти из экипажа. В гостинице, в постели, принимая из рук мисс Фоглер лекарство, Вера Федоровна в полузабытьи шепчет:

— Завтра «Пир жизни»… Что же будет?!

Ночью она мечется в лихорадке, сон бежит от нее, наступает бред…

Подгорный продолжает свои записи:

«Двадцать седьмого, утром, Зонов закутал меня в пальто и сверх него в одеяло и на руках вынес меня из номера. Я уже был очень слаб. Он нес меня по коридору, я увидел нашего администратора, стоявшего у телефонного аппарата. Он говорил:

— Спектакль сегодня отменяется, Вера Федоровна больна.

Зонов отвез меня в больницу. Поздно вечером ко мне приехал врач, определивший у меня накануне оспу. Я спросил:

— Что с Верой Федоровной?

— Оспа, — ответил он.

В больнице изредка навещал меня Зонов. Он появлялся на очень короткое время и сообщал о ходе болезни Веры Федоровны».

Вере Федоровне был нужен абсолютный покой. Все, кто жил в гостинице, старались не шуметь. И все же каждый случайный крик, громкий звук причинял ей страдание. Андрей Александрович Фрей предложил Зонову перевезти больную в его дом.

— Улица тихая, — доказывал он, — к тому же мы можем положить Веру Федоровну в комнате, что выходит во двор. Четыре комнаты в вашем распоряжении.

Поздно вечером, укутав больную потеплее, перевезли ее на Самаркандскую улицу к Фрею. Ухаживать за ней остались Кистенева и мисс Фоглер. Зонов также перебрался к Фрею. Он знал, чуть станет Вере Федоровне легче, она начнет беспокоиться о театре, артистах и он ей понадобится.

За тем, как протекала болезнь Комиссаржевской, следил не только Ташкент, вся Россия. Зонов посылал телеграммы о состоянии больной. В телеграммах надежда сменялась отчаянием и снова рождалась надежда.

Седьмого февраля Подгорный вышел из больницы.

«Мне сказали, — писал он, — что в этот день Вере Федоровне стало значительно лучше. Беспокоились лишь за то, что болезнь может оставить следы на ее лице. Опасность для жизни миновала. На другой день я купил цветов и отправился навестить ее, хотя и знал, что не увижу. Она распорядилась, чтобы никто не видел ее во время болезни: в тот день, когда она почувствовала, что оспа стала высыпать на лице, она позвала к себе Зонова и попросила его больше не входить в ее комнату и никого не впускать к ней, кроме врача и сестер, ласково простилась с ним и прибавила, что в случае плохого исхода она просит его сделать так, чтобы никто не увидел ее мертвой.

— Письма мои — вот в этой шкатулке — сожгите в первый же час после моей смерти.

Я подъехал к крыльцу того дома, где она лежала. Мне открыли дверь. По лицам встретивших меня я понял, что Вере Федоровне очень плохо. Неожиданно наступило резкое ухудшение. Я просил передать ей цветы и сейчас же уехал.

Вечером Зонов позвонил мне. Он говорил, что она очень страдает.

На другой день был консилиум. Зонов, пришедший ко мне, сообщил, что врачи признали ее положение крайне тяжелым, почти безнадежным.

— Спасти может только чудо, — добавил он.

— Какое чудо? — спросил я.

— Если сердце выдержит хотя бы сутки таких страданий, может быть, еще можно надеяться.

Она всегда говорила, что сердце у нее очень крепкое, здоровое, и мне на минуту показалось, что если все дело в сердце, то, конечно, оно выдержит.

Десятого февраля около десяти часов утра в мой номер постучались. Вошли товарищи. Они сказали, что она умирает, что она непременно умрет сегодня.

— Сколько времени она может прожить?

— Часа два, — ответили мне.

Кто-то сказал, что надо заказать гроб.

Странно и страшно было услышать это слово. Ведь она еще жива. Но слово было произнесено, и оно не оставляло никаких надежд.

Я вышел и стал бродить по городу. На какой-то улице я присел на скамью. Вдруг я увидел гроб — белый металлический гроб — его быстро везли в том направлении, где была она.

Я вернулся в гостиницу. Мне сказали, что она умерла.

Ночью Зонов рассказывал мне:

— В первый же час после ее смерти я сжег письма, лежавшие в шкатулке, как хотела она. Через открытую дверь я видел, как она лежала. Лица не видал. Через шесть часов положили ее в гроб. И твои цветы — туда положили, к ней.

И еще Зонов сказал, что ночью, когда она на короткое время пришла в сознание, она закричала: «Довольно, довольно, довольно!»

Зонов и Подгорный сопровождали гроб с телом безвременно погибшей великой артистки. Весть о страшной случайности, погубившей Комиссаржевскую, потрясла всю Россию. От Ташкента до Петербурга к траурному вагону выходили тысячи людей. Произносились речи, возлагались венки.

В России после Павла Мочалова и Мартынова не было похорон более торжественных и многолюдных.