Глава седьмая НА ФИНСКИХ БЕРЕГАХ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

НА ФИНСКИХ БЕРЕГАХ

«Не вечный для времён, я вечен для себя…»

3 января 1820 года бригадный командир великий князь Николай Павлович предписал «во исполнение высочайшей воли Его Императорского Величества» перевести рядового Боратынского из лейб-гвардии Егерского полка унтер-офицером в Нейшлотский пехотный полк, расквартированный в Финляндии. В середине января снежной зимней дорогой Боратынский добрался до Фридрихсгама и явился в штаб полка.

После яркого, шумного Петербурга он не мог не грустить и не предаваться мрачной печали. Унтер-офицерство было лишь первым шагом к заветному освобождению от унизительного, подвешенного положения его бесправного дворянства. Конечно, он жил надеждой — стать через год офицером, тогда можно было бы самому распоряжаться своей жизнью. Но как пережить этот год — вдали от семьи, от дружеского круга поэтов, от «електрической» столичной круговерти?..

Фридрихсгам был расположен в 243 верстах от Петербурга. Геолог Василий Севергин набросал его облик: «Как во внешних, так и во внутренних своих строениях представляет он весьма приятный вид. Хотя домы в нём деревянные, но весьма чисты и красивы. На площади середи города находится прекрасно выстроенный каменный дом для ратуши. Жителей считается до 1000 человек. Промышленность их состоит наипаче в торгах. Домов около ста».

Ротный командир Николай Коншин был несколькими годами старше Боратынского и сам сочинял стихи. Чуткой душой собрата он сразу уловил душевное состояние молодого поэта. Вот как описывает он первую встречу в доме командира полка Георгия Алексеевича Лутковского:

«Однажды, пришед к полковнику, нахожу у него за обедом новое лицо, брюнета, в чёрном фраке, бледного, почти бронзового, молчаливого и очень серьёзного.

В Финляндии, краю военных, странно встретить русского во фраке, и поэтому я при первой возможности спросил: что за чиновник? Это был Боратынский.

Легко представить себе положение молодого человека, принадлежащего по рождению и связям к так называемой везде высшей аристократии, человека, получившего личную известность, и вдруг из круга блестящей столичной молодёжи брошенного в пехотный армейский полк, как на дикий остров. В первом столкновении с отысканными на этом острове людьми едва ли не был бы кто столь же молчалив и серьёзен, как Боратынский.

Лутковский нас свёл; мы разговорились сначала про Петербург, про театр, про лицей и Пушкина, и наконец про литературу. Лицо Боратынского оживлялось поминутно, он обрадовался, что и здесь можно разделить себя, помечтать и поболтать. Часа через два, переговоря и то и другое, мы дружно обнялись. Боратынский преобразился: он сделался мил, блестящ, прекрасен, а я из армейского франтика стал, по словам его, кладом, который [он] для себя нашёл».

Боратынский, конечно, считал себя изгнанником, — так же думали и его петербургские друзья. Что делать! Поэты мыслят поэтическими образами, а порой и литературными клише, далеко не всегда соответствующими реальной жизни. «Романтики охотно принимали на себя роль изгнанника, наподобие Байрона и Овидия, — замечает Г. Хетсо. — Примечательно, что Пушкин в послании Баратынскому из Бессарабии (1822) называет своего друга „Овидием живым“. Кроме того, в русской поэзии стало уже традицией рассматривать Финляндию как место ссылки».

В конце 1820 года, когда Боратынский уезжал в отпуск в Мару — в надежде, что скоро будет прощён императором и уже не вернётся в Финляндию, он прощался с «отчизной непогоды», где

          <…> дочь любимая природы,

          Безжизненна весна;

Где солнце нехотя сияет,

          Где сосен вечный шум,

И моря рёв, и всё питает

          Безумье мрачных дум;

Где, отлучённый от отчизны

          Враждебною судьбой,

Изнемогал без укоризны

          Изгнанник молодой <…>.

Внешне, впрочем, всё было вполне благополучно: остановился он в доме командира полка, своего родственника, и, как с классовой чуткостью заметила И. Медведева (1936), «вёл существование более привилегированное, чем многие из офицеров <…>». Георгий Алексеевич Лутковский был старый вояка, добряк по натуре, любил вспоминать былые походы — Евгений заслушивался его рассказами. Служба ничем не обременяла его, даже мундир свой он надевал редко, а больше носил гражданский фрак. «В семье Лутковских он был своим человеком, — продолжает И. Медведева. — Он ухаживал за племянницей Лутковского, Анной Васильевной, и проводил вечера среди молодёжи, собиравшейся к ней. Там бывали девицы, дочери местных чиновников и военных; устраивались игры, танцы, домашние спектакли и гулянья. Стишки, записанные Баратынским в альбом А. В. Лутковской, свидетельствуют о том, что для молодых дворяночек он не был солдатом, человеком с запятнанной репутацией, недостойным общества». Николай Коншин вспоминал, что «наши старшины» вскоре полюбили Боратынского как сына. В полку его окружили уважением и заботой, «<…> усатые служивые с почтительным радушием ему кланялись, не зная ни рода его, ни чина, зная лишь одно, что он нечто, принадлежащее к полковому штабу, и что он Евгений Абрамович».

Но, как говорится, зачем соловью золотая клетка, когда ему нужна зелёная ветка. В первом же финском стихотворении — послании Дельвигу — видна беспросветная тоска Боратынского по утраченной жизни:

Где ты, беспечный друг? Где ты, о Дельвиг мой,

          Товарищ радостей минувших,

Товарищ ясных дней, недавно надо мной

          Мечтой весёлою мелькнувших?

Ужель душой твоей так скоро чуждым стал

          Друг отлучённый, друг далёкий,

На финских берегах между пустынных скал

          Бродящий с грустью одинокой? <…>

Его мучают сомнения:

Где ты, о Дельвиг мой! Ужель минувших дней

          Лишь мне чувствительна утрата,

Ужель не ищешь ты в кругу своих друзей

          Судьбой отторженного брата? <…>

И где ж брега Невы? Где чаш весёлый стук?

          Забыт друзьями друг заочной,

Исчезли радости, как в вихре слабый звук,

          Как блеск зарницы полуночной!

И я, певец утех, пою утрату их,

          И вкруг меня скалы суровы,

И воды чуждые шумят у ног моих,

          И на ногах моих оковы.

(10–15 января 1820 <1826>)

Эти жалобы просты и безыскусны. Но как окреп его стих! Чеканные ямбы приливают и отливают мерными волнами; чувство глубоко; мысль отчётлива.

Изгнанье — великая школа души и ума: слабого сомнёт, а сильный возродится в новом качестве. Не прошло и нескольких месяцев, как волна поэтического вдохновения захватила Боратынского. В апреле 1820-го он написал элегию «Финляндия». «Я помню один зимний вечер, на дворе была буря; внимающее молчание окружало нашего Скальда, когда он, восторженный, читал нам на торжественный распев, по манере, изученной у Гнедича, взятой от греков, принятой и Пушкиным, и всеми знаменитостями того времени, — когда он пропел нам свой гимн к Финляндии» (Н. Коншин).

          <…> Как всё вокруг меня пленяет чудно взор!

          Там необъятными водами

          Слилося море с небесами;

Тут с каменной горы к нему дремучий бор

          Сошёл тяжёлыми стопами,

Сошёл — и смотрится в зерцале гладких вод!

Уж поздно, день погас, но ясен неба свод;

На скалы финские без мрака ночь нисходит,

          И только что себе в убор

          Алмазных звёзд ненужный хор

          На небосклон она выводит!

Так вот отечество Одиновых детей,

          Грозы народов отдалённых!

Так это колыбель их беспокойных дней,

          Разбоям громким посвящённых!

Умолк призывный щит, не слышен скальда глас,

          Воспламенённый дуб угас,

Развеял буйный ветр торжественные клики;

Сыны не ведают о подвигах отцов;

          И в дольнем прахе их богов

          Лежат низверженные лики! <…>

О, всё своей чредой исчезнет в бездне лет!

Для всех один закон — закон уничтоженья,

Во всём мне слышится таинственный привет

          Обетованного забвенья! <…>

И это величественное органное пение, словно бы исходящее от всего мироздания, не заглушает, однако, одинокий голос певца, которого приняли «граниты финские, граниты вековые», и который отдаёт свой признательный поклон «громадам, миру современным»:

Но я, в безвестности, для жизни жизнь любя,

          Я, беззаботливый душою,

          Вострепещу ль перед судьбою?

Не вечный для времён, я вечен для себя:

          Не одному ль воображенью

          Гроза их что-то говорит?

          Мгновенье мне принадлежит,

          Как я принадлежу мгновенью!

Что нужды для былых иль будущих племён?

Я не для них бренчу незвонкими струнами;

Я, невнимаемый, довольно награждён

За звуки звуками, а за мечты мечтами.

Одинокость человеческого существа, этого «мельчайшего атома» во Вселенной, здесь показана поразительным эпитетом:

Алмазных звёзд ненужный хор <…>;

но достоинство человека утверждается вечностью мгновения: «я вечен для себя».

Незвонкие струны двадцатилетнего поэта уже предвозвещают то, что впоследствии — так просто, скромно, никак не желая возвышать себя, но зная своё достоинство — скажет умудрённый опытом и мастерством певец:

Мой дар убог. И голос мой негромок…

Поэт одинок — и довольно награждён — «За звуки звуками, а за мечты мечтами». И сам он, глубочайшей интуицией своей, предугадывает, что поёт для вечности, что, дарующий гармонию, несёт её всему мирозданию, всем временам.

Письма-доносы

Послание Боратынского Кюхельбекеру вышло в январе 1820 года в «Сыне отечества». Ответив, Кюхельбекер вскоре вновь вернулся к теме в большом стихотворении «Поэты». На этот раз он обобщил свои самые заветные чувства и мысли о назначении поэта — о его призвании на земле. Кюхля обращался к троим своим друзьям: Дельвигу, Боратынскому и Пушкину, ибо в первую очередь именно в них видел надежду российской словесности. Убедившись в «изгнании» Боратынского, он словно бы предчувствовал, что та же участь в скором времени постигнет их всех, и вспомнил трагические судьбы Джона Мильтона, Владислава Озерова и Торквато Тассо — и воззвал к собратьям послужить, несмотря ни на что, небесному началу поэзии:

<…> О Дельвиг! Дельвиг! что гоненья?

Бессмертие равно удел

И смелых вдохновенных дел,

И сладостного песнопенья!

Так! не умрёт и наш союз,

Свободный, радостный и гордый,

И в счастьи, и в несчастьи твёрдый,

Союз любимцев вечных муз!

О вы, мой Дельвиг, мой Евгений!

С рассвета ваших тихих дней

Вас полюбил небесный Гений!

И ты — наш юный Корифей —

Певец любви, певец Руслана!

Что для тебя шипенье змей,

Что крик и Филина, и Врана? —

Лети и вырвись из тумана,

Из тьмы завистливых времён.

О други! песнь простого чувства

Дойдёт до будущих племён —

Весь век наш будет посвящён

Труду и радостям искусства. <…>

Возвышенная перекличка в печати любимцев вечных муз, понятным образом, раздражала кое-кого из литераторов. Недовольство копилось исподволь и однажды прорвалось: нашёлся ретивый деятель, затеявший распрю. Василий Назарьевич Каразин, провинциальный дворянин, перебравшийся в столицу, был по натуре прожектёр «широкого профиля»: теоретик всевозможных реформ — с вечным зудом переустройства громыхающей по российским ухабам государственной телеги. Каразин предлагал императору план полного невмешательства в дела Европы, а затем выдвигал проект «оборонительной войны» против той же Европы; заново перекраивал на бумаге весь Кабинет министров и тут же учил, как печь вкусный хлеб из дубовых жёлудей — и прочее, прочее… Каким образом он попал в Вольное общество любителей российской словесности, остаётся загадкой. Впрочем, широк русский человек — стало быть, и Общество было не у?же. Возглавлял его поэт Фёдор Глинка — и, надо же, Каразин сделался помощником. Как всегда у него, не обошлось без проектов. Сначала он предложил слить в единое два петербургских общества любителей российской словесности, а следом принялся исправлять нравы в самой литературе.

1 марта 1820 года Василий Каразин прочёл за заседании Общества речь, обличающую молодых поэтов, пишущих «соблазнительные элегии» и альбомные стишки, в низменности устремлений. Издав речь брошюрой, он переправил её министру внутренних дел графу В. П. Кочубею. Через две недели на другом заседании Общества большинство писателей осудили этот поступок, найдя его «оскорблением». Однако у Каразина нашлись и защитники: так, его поддержал М. С. Загоскин, заявивший, что незачем в журнале Общества «Соревнователь просвещения и благотворения» печатать «похвалы пьянству, неге и сладострастию». Кюхельбекер прочитал на заседании Общества своё стихотворение «Поэты» и только подлил масла в огонь: в апреле Каразин послал министру Кочубею донос на Пушкина и «лицейских питомцев»:

«<…> Дух развратной вольности более и более заражает все состояния. Прошедшим летом на дороге из Украины и здесь в Петербурге я слышал от самых простых рабочих людей такие разговоры о природном равенстве и прочее, что я изумился: „Полно-де терпеть, пора бы с господами и конец сделать“. Самые дворяне, возвратившиеся из чужих краёв с войском, привезли начала, противные собственным их пользам и спокойствию государства. Молодые люди первых фамилий восхищаются французскою вольностию и не скрывают своего желания ввести её в нашем отечестве… В самом лицее Царскосельском государь воспитывает себе и отечеству недоброжелателей… Говорят, что один из них, Пушкин, по высочайшему повелению секретно наказан. Но из воспитанников более или менее есть почти всякий Пушкин, и все они связаны каким-то подозрительным союзом, похожим на масонство, некоторые же и в действительные ложи поступили. Пажеский корпус едва ли с сей стороны не походит на лицей. Всё это, взятое вместе, неоднократно рождало во мне мысль, что какая-нибудь невидимая рука движет внутри отечества нашего погибельнейшими для него пружинами, что они в самой тесной связи с нынешними заграничными делами и что, может быть, два или три лица, имеющие решительный доступ к государю и могущие сами быть действующими, не что иное, как жалкие только орудия… Стоит только вспомнить Францию и ужасное влияние, которое имели на неё тайные общества…

Кто сочинители карикатур и эпиграмм, каковые, например, на двуглавого орла, на Стурдзу, в которой высочайшее лицо названо весьма непристойно и пр. Это лицейские питомцы!..

Какой-то мальчишка Пушкин, питомец лицейский, в благодарность написал презельную оду, где досталось фамилии Романовых вообще, а государь Александр назван кочующим деспотом <…>».

Вскоре Пушкин попал под следствие, — лишь заступничество Н. М. Карамзина и А. И. Тургенева уберегло его от ссылки в Сибирь: поэта перевели по службе в Кишинёв под строгий надзор властей.

Но Каразин продолжал писать свои письма-доносы графу Кочубею о «безумной молодёжи», которая хочет «блеснуть неуважением к правительству», упоминая стихи Кюхельбекера, Боратынского, читанные в Обществе любителей российской словесности или же напечатанные в журнале «Соревнователь» и в «Благонамеренном»:

«Чтобы не утомлять Ваше сиятельство более сими вздорами, вообразите, что всё это пишут и печатают бесстыдно не развратники, запечатлённые уже общим мнением, но молодые люди, едва вышедшие из царских училищ, и подумайте о следствии такого воспитания! Я на это, на это только ищу обратить внимание Ваше <…>»

Конечно, не одними стараниями Каразина Пушкин угодил в служебную ссылку на юг: к тому времени император Александр I был озабочен прежде всего деятельностью политических тайных обществ, о которых поступали ему секретные донесения, но всё же и неудобные «стишки» были ему досадны. То ли правительство воздействовало на журналы, то ли сами журналисты решили выслужиться перед правительством, а, может быть, ко всему прочему примешалась и обычная литературная зависть, но с конца 1821 года высмеивание в печати «союза поэтов» сделалось постоянным. В «Благонамеренном» появилось стихотворение Б. Фёдорова:

Сурков Тевтонова возносит,

Тевтонов для него венцов бессмертных просит;

Барабинский, прославленный от них,

Их прославляет обоих.

В этих выдуманных именах легко угадывались Дельвиг, Кюхельбекер и Боратынский.

Слог Б. Фёдорова, укрывшегося под псевдонимом, не блистал художественностью:

Один напишет: мой Гораций!

Другой в ответ: любимец Граций!

          И третий друг,

          Возвысив дух,

Кричит: вы, вы, любимцы Граций!

А те ему: о наш Гораций! <…>

Друг друга прославляйте,

Друг друга разбирайте,

С Горацием равняйте,

Посланья сочиняйте,

В журналы отправляйте <…>

Друг другу посвящайте <…>

Такие же вирши замелькали в «Вестнике Европы» Каченовского…

В сатирическом приложении к журналу «Благонамеренный» появилось сообщение: «Некто из литературных баловней, недавно вышедших из училища, желает познакомиться с известными стихотворцами и составить себе репутацию. Он просит каждого из них написать к нему по одному похвальному посланию в эротическом или в элегическом роде, с чашами бытия или с отцветшею душою, или по крайней мере борьбою с роком и т. п.».

Знал или нет Боратынский про эти иронические опусы, неизвестно. Вполне может быть, что они прошли мимо него, жившего вдали от литературной борьбы, в которой у него ни тогда, ни потом не было никакого желания участвовать. Ещё в начале 1820 года его заочно приняли в члены-корреспонденты Вольного общества любителей российской словесности, и он был признателен за это признание и поддержку. И Общество, и «союз поэтов» были для него, новичка и одиночки в литературе, литературной школой, которой он, несомненно, дорожил, но жизнь его проходила наособицу, в финской глуши. Из поэтов рядом находился только Николай Коншин…

Скалы, водопады и море

Характерами Боратынский с Коншиным не очень сходились. «Ты во всём охотно видишь хорошую сторону — я охотно дурную», — говорил Боратынский другу; но Коншин уверял, что впервые в жизни встретился с человеком, столь похожим на него и нравом, и сердцем. Впрочем, однажды Коншин выразился еще определённее: «Мы не столько любили один другого, сколько были нужны друг для друга».

Боратынский часто езживал по 15 вёрст из Фридрихсгама в Ликоловские казармы, чтобы навестить своего товарища. Виды вдоль этой дороги Коншину казались таинственными и романтическими: «На дороге горы, пропасть и какие-то странные каменные громады, мимо которых ночью проезжаешь как через деревни, когда-то оставленные и окаменелые. Дорога пустая, ни встречи, ни жизни по сторонам…»

Рота Коншина охраняла береговую линию Финского залива. Тут неподалёку стояла крепость Кюмень; вверх по течению одноименной реки ревел водопад Хэгфорс; ещё в десяти верстах находилась крепость Роченсальм. Гранитные утёсы и скалы, огромные, дышащие древностью валуны поразили Боратынского, привыкшего к тамбовской лесостепи и её плавным рекам.

Потом Боратынский и вовсе переехал в Кюмень и поселился с Коншиным. Сдружился с полковыми офицерами, ездил на пикники, на балы, устраивал с ними театр «в сюрприз полковнице». Бывший ротный командир вспоминал, что все с большим вниманием слушали этого «юношу, грациозного как камергер, высокого, стройного, с открытым большим лбом, через который небрежно перекинуты длинные чёрные волосы».

Коншин показывал другу окрестности, примечательные места и запомнил, как по весне, когда горы сбросили снег, они поразили Боратынского, встав «в каменной торжественности». А когда Нейшлотский полк разбил лагерь в Вильманстранде, он свозил Боратынского на знаменитый водопад Иматру. «В Финляндии есть чудо: это водопад Иматра, река Бокса, суженная гранитными берегами, с оторванным дном, летит в бездну. <…> Долго стоял поэт над оглушающей пропастью, скрестя руки на груди». Позже точно бы эхом это отозвалось в нём взволнованными стихами, в которых ощутимо прикосновение к тайне:

Шуми, шуми с крутой вершины,

Не умолкай, поток седой!

Соединяй протяжный вой

С протяжным отзывом долины! <…>

Зачем с безумным ожиданьем

К тебе прислушиваюсь я?

Зачем трепещет грудь моя

Каким-то вещим трепетаньем?

Как очарованный стою

Над дымной бездною твоею

И, мнится, сердцем разумею

Речь безглагольную твою <…>.

Ещё сильнее потрясло Боратынского открытое море близ Роченсальма, куда перебрался полк и где они вместе квартировали с Николаем Коншиным. Тот вспоминал: «Погода была ветреная, и когда мы взобрались на прибрежные скалы, море играло во всей красоте своей. Прекрасно, воскликнул поэт и умолк. Я оставил его, удалясь в сторону. Он сел при подошве огромной башни маяка и долго любовался на торжественное явление».

Позже Боратынский как-то признался Коншину, что никогда у него не было в жизни такого поэтического лета: его будто бы перенесло в мир баснословной старины «с его колоссальными размерами и силы, и страсти». Гейр Хетсо замечает по этому поводу, что поэт воспринял финскую природу в немалой степени под действием «чисто литературных, оссиановских представлений»: «Мятежная, бунтарская сторона его натуры, ненавидящая „беспрерывный покой“, должна была восторгаться этой страной, однажды населяемой „полночными героями“, исполненными „совершенным отвращением от спокойной жизни“. Вообще Финляндия в значительной мере расширила поэтический кругозор Баратынского. У себя в Маре поэт полюбил спокойный, идиллический ландшафт, а здесь в Финляндии он столкнулся с дикой, мятежной стороной природы. Несомненно, что это столкновение во многом способствовало развитию столь характерной для поэзии Баратынского антитезы „покой“: „волнение“».

Можно добавить лишь одно: то дикое, первозданное — мятежное — в природе, что Пушкин, Лермонтов и другие поэты нашли для себя на Кавказе, Боратынский встретил в горных массивах сурового северного края.

А море — всегда его влекло как влажная стихия воли, простора и тайны, в её слиянии с другой стихией — неба…

На перепутье бытия

Во второй половине апреля 1820 года Боратынского отпустили на короткое время в Санкт-Петербург — там умирал его любимый дядюшка Богдан Андреевич. В столице поэт побывал на заседании Вольного общества любителей российской словесности, где читал или присутствовал на чтении своих стихов: элегии «Финляндия» и мадригала «Финским красавицам». В «Журнале учёных упражнений» Общества отмечено, что оба стихотворения «одобрены» и «избраны». В собрании присутствовали Фёдор Глинка, Дельвиг, Плетнёв, Кюхельбекер, Загоскин и другие литераторы.

Богдан Андреевич Боратынский скончался 23 апреля…

Опечаленным возвратился поэт в свою финскую ссылку. Глубокой грустью исполнено вроде бы ироничное послание Николаю Коншину, написанное этой весной. Он обращается к другу с призывом — «люби, мечтай, пируй и пой», называя «безумной» жажду славы, — и этот, внешне оптимистический, призыв больше похож на безнадежное отчаяние:

<…> Равно исчезнут в бездне лет

И годы шумные побед,

И миг незнаемый забавы!

Всех смертных ждёт судьба одна:

Всех чередом поглотит Лета,

И философа болтуна,

И длинноусого корнета,

И в молдаванке шалуна,

И в рубище Анахорета. <…>

И выход, если это только можно так назвать, один — жить мгновением:

Познай же цену срочных дней,

Лови пролётное мгновенье!

Исчезнет жизни сновиденье:

Кто был счастливей, был умней. <…>

В ранней редакции есть строки, которые потом Боратынский вычеркнул, должно быть, посчитав слишком откровенными или «непроходными» в духовной цензуре:

Что жизнь? — медлительный недуг,

Условный дар слепого неба <…>.

Давно ли он думал так?.. Быть может, что давно.

Николай Михайлович Коншин ответил на эти стихи своим «безнадежным» посланием…

И снова Боратынский пишет в стихах к нему. На этот раз ирония отброшена — он рассуждает о счастье и, словно бы мудрый наставник, поучает товарища, хотя сам семью годами младше его.

Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам;

Не испытав его, нельзя понять и счастья <…>.

Счастливцы мнимые, способны ль вы понять

Участья нежного сердечную услугу?

Способны ль чувствовать, как сладко поверять

Печаль души своей внимательному другу?

Способны ль чувствовать, как дорог верный друг?

          Но кто постигнут роком гневным.

Чью душу тяготит мучительный недуг,

          Тот дорожит врачом душевным. <…>

От дружбы он переходит к любви и вслух мечтает о «чувствительной подруге», которой можно будет поверить «всё расслабление души твоей больной, / Забыв и свет, и рок суровый <…>» —

И на устах её, в её дыханье пить

          Целебный воздух жизни новой! <…>

Не только жизнь порождает стихи, но и стихи вызывают к жизни желаемое или, по-нынешнему говоря, программируют жизнь. Молодой поэт словно бы выстраивает в стихах свою будущность, всё яснее сам её понимая. Это не заговор словом грядущего — а притягивание словом того, что больше всего желает душа…

В новом послании Боратынскому, написанному летом, «при выступлении из лагеря в деревню», Коншин, призывая друга забыть армейский шумный стан и «хлопотливые разводы» — в блаженном отдыхе на лоне природы, вдруг сознавался:

<…> Но что-то всё не веселит;

Ах, что-то всё не то, что было!

Уже восторг в груди молчит

И сердце ко всему остыло;

Как будто радость отнята,

Как будто нет уж наслажденья!

Исчезла жизнь воображенья,

Способность чувствовать не та! <…>

Ответ Боратынского элегичен по тону, но он будто бы продолжает прерванный разговор о счастье:

Пора покинуть, милый друг,

Знамёна ветреной Киприды

И неизбежные обиды

Предупредить, пока досуг.

Чьих ожидать увещеваний!

Мы лишены старинных прав

На своеволие забав,

На своеволие желаний.

Уж отлетает век младой,

Уж сердце опытнее стало:

Теперь ни в чём, любезный мой,

Нам исступленье не пристало!

Оставим юным шалунам

Слепую жажду сладострастья;

Не упоения, а счастья

Искать для сердца должно нам. <…>

Двадцатилетний поэт уже прощается с молодостью и её пустыми «забавами». Он ясно и отчётливо определяет — стихами и тоном — свою сокровенную мечту, которая тихо и долго зрела в нём всегда и которую не смогли убить ни петербургский «разгул», ни финляндские увлечения — никакие обольщения страсти:

Пресытясь буйным наслажденьем,

Пресытясь ласками цирцей,

Шепчу я часто с умиленьем

В тоске задумчивой моей:

Нельзя ль найти любви надежной?

Нельзя ли найти подруги нежной,

С кем мог бы в счастливой глуши

Предаться неге безмятежной

И чистым радостям души;

В чьё неизменное участье

Беспечно веровал бы я,

Случится вёдро иль ненастье

На перепутье бытия?

Где ж обречённая судьбою?

На чьей груди я успокою

Свою усталую главу? <…>

(1821)

Пушкин сразу же отметил это глубокое и искреннее стихотворение Боратынского: в том же 1821 году в послании «Алексееву» он буквально процитировал самые важные строки:

Как мой задумчивый проказник,

Как Баратынский, я твержу:

«Нельзя ль найти подруги нежной!

Нельзя ль найти любви надежной?»

И ничего не нахожу.

Что же до Боратынского… «Просите, и дано будет вам; ищите, и найдете; стучите, и отворят вам; ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят» (Мф., 7–7,8). — Ту, кого просил он у Бога всей душой, он получил — через несколько лет, сразу же после Финляндии…

Николай Коншин продолжал ещё писать послания Боратынскому — но для того тема душевной беседы была уже исчерпана…

Насытившись дикими красотами Финляндии, он вдруг заскучал по дому, по Петербургу, по России…

Круговая чаша «в семействе дружеском соратных шалунов» уже не грела сердце и не веселила.

<…> Но что же ? вне себя я тщетно жить хотел <…>.

А внутри себя — печаль, уныние…

Даже охота петь перестала владеть им:

<…> С бездействием любезен мне союз;

Лелеемый счастливым усыпленьем,

Я не хочу притворным исступленьем

Обманывать ни юных дев, ни муз.

Он вспоминает Мару в самых трогательных стихах:

Я возвращуся к вам, поля моих отцов,

Дубравы милые, священный сердцу кров!

Я возвращуся к вам, домашние иконы! <…>

Прожив год в Финляндии, Боратынский надеется, что теперь-то получит офицерский чин и возможность вернуться на родину. Спешит «для сладкого свиданья» к стране родной и уже заранее прощается с «отчизной непогоды» — печальной финской землёй…

В новом послании Дельвигу — снова о недуге бытия, о невозможности «прямого блаженства» для земных детей Прометея. Одного земного счастья мало для души, тут, пожалуй, не спасёт и подруга нежная…

<…> Наш тягостный жребий: положенный срок

          Питаться болезненной жизнью,

Любить и лелеять недуг бытия

          И смерти отрадной страшиться. <…>

Но в искре небесной прияли мы жизнь,

          Нам памятно небо родное,

В желании счастья мы вечно к нему

          Стремимся неясным желаньем!..

Вотще! <…>

Полное счастье — невозможно. Напрасно его желать и стремиться к нему, это тщета, как и всё на земле. — Таков неутешительный вывод молодого Боратынского, который он прежде неясно предчувствовал, а теперь трезво осознал, и которому вряд ли изменит во всей своей жизни. Остаётся только улыбнуться своему наивному желанию счастья: в очередном, четвёртом, послании Дельвигу он признаётся, что каждый час готовится к смерти и уже не страшится её:

<…> О Дельвиг! слёзы мне не нужны;

Верь, в закоцитной стороне

Приём радушный будет мне:

Со мною музы были дружны!

Там, в очарованной тени,

Где благоденствуют поэты,

Прочту Катуллу и Парни

Мои небрежные куплеты,

И улыбнутся мне они.

И обещает, в том же шутливом тоне, встретить когда-нибудь своих друзей «у врат Айдеса», дабы и в загробном мире наполнить «радостные чаши» и огласить взаимными приветами «весь необъемлемый Аид»…

В начале декабря 1820 года Боратынскому предоставили отпуск, и он приехал в Петербург. 13 декабря в собрании Вольного общества любителей российской словесности звучат его стихи: поэма «Пиры» и послание «Дельвигу» («Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти…»). Сам ли поэт читал свои произведения или кто-нибудь другой — из протоколов Общества не ясно. Рядом с ним сидят на заседании друг Дельвиг, Фёдор Глинка, Плетнёв…

Боратынский заглянул в собрание накануне поездки в Мару, к матери, которую так долго не видел.

Тогда же, перед новым годом, полковник Г. А. Лутковский представил унтер-офицера Боратынского к званию прапорщика. — Император вновь ответил отказом…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.