СЕЗОН БАЛОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СЕЗОН БАЛОВ

Начался так называемый сезон студенческих балов. Балы чаще всего проводились в зале атейтининков в конце Лайсвес-аллеи. Этот зал снимали студенты различных взглядов, всевозможные корпорации, в том числе и наши гуманитарии. Собирались студентки — в новых платьях, завитые, с подкрашенными щеками и губами. Играл духовой оркестр, кружились пары, а те, у кого завелись лишние деньги, сидели в буфете, попивая пиво или водку.

На бал я явился еще рано. Студентки робко слонялись у стен, поглядывая на дверь, не появились ли их знакомые или поклонники. В дверях я увидел худощавую фигуру Гербачяускаса в длиннополом сюртуке. Вытянув шею, он шагал на тонких ногах. Подойдя ко мне и взяв меня под руку, он сказал:

— Вот так, так… Пойдем посмотрим на женщин…

Мы кружили с ним по залу. Показав взглядом на какую-то студентку, которая разговаривала с корпорантом, нацепившим на грудь цветную ленту, Гербачяускас заявил:

— Да, да, это вампир… Вампир… У мужчин кровь пьет…

— Кто кровь пьет? — удивился я.

— Эта женщина, вглядитесь, вампир…

— Это студентка с нашего факультета… Она ничего не смыслит в таких вещах… — не согласился я.

— Нет, нет, я вам говорю, это вампир… Если еще не пила, то будет пить… Поверьте… Поверьте… Мне лучше знать! А там, у окна, видите, корова… Да, корова.

— Почему корова? Довольно элегантная девушка.

— Нет, нет, вы ничего не смыслите — корова!

В зале становилось многолюдней. Робкие первокурсники и нахальные корпоранты — неолитуаны, атейтининки и прочие, девушки не только из университета, но и посторонние посетительницы балов. Оркестра еще не было. Какая-то студентка на сцене играла на рояле фокстрот, и первые пары уже кружились на паркете.

— Скажите, профессор, что нового написали? — спросил я У Гербачяускаса.

— Да, да, — охотно откликнулся Гербачяускас. — Сейчас я вам скажу. Да, я написал трагедию, ужасную трагедию…

— Мы увидим ее в нашем театре?

— Что вы говорите? В нашем театре? Боятся… Я им показывал, а они боятся… Все могут сойти с ума, понимаете? И варшавским театрам предлагал… Тоже боятся, понимаете?

— Интересно, почему?

— Да, да, сейчас я вам скажу… Открывается сцена. Танцует скелет, обняв бабочку, и говорят друг другу: «Любовник мой, любовница моя… Любимый мой, любимая моя…» Это ужасная трагедия, понимаете? Ведь можно сойти с ума…

— Послушайте, но это ведь очень смешно… Не понимаю, почему трагедия? Скорее уж фарс…

Гербачяускас вдруг изменился… Он выпустил мою руку, отступил от меня на шаг, его лицо покраснело.

— Вы — хам… Да, да, вы — хам…

— Не понимаю… — пробормотал я, ошеломленный столь неожиданной и резкой реакцией собеседника. Гербачяускас выбежал в дверь, а я, разинув рот, остался стоять в зале, думая, что же я такого сказал. В самом разгаре бала я спустился в подвал, где за столом правление общества гуманитариев угощало профессоров. Я подсел к Гербачяускасу, желая извиниться, но он демонстративно отвернулся от меня. Этого мистика и мага до глубины души оскорбило мое невежество.

В буфете уже хлопали пробки и дымили сигареты. За одним из столиков затянули народную песню, за другим пели модную «Zwei roteLippen und em roter Tarragona».[63] Перед большим бокалом пива сидел крохотный, веснушчатый, рыжий поэт Йонас Коссу-Александравичюс.

— Поэтов прошу на сцену, — ворвался в буфет член правления гуманитариев. — Начинаем программу!

— Еще не все пришли! — откликнулся кто-то.

— Нет, нет, нет, все равно надо начинать…

И распорядитель, собрав нас, ведет за кулисы. Там уже стоят Скабейка, Райла, Инчюра… Коссу-Александравичюс отказывается выступать. Райла читает что-то о горькой доле, о Ниагаре, что бушует в груди, о любовных страданиях и жизни, похожей на ад. Потом Инчюра патетически декламирует что-то о бесплотной любви, и Райла, уже стоя за кулисами, морщится:

— Фе, прогнившая романтика!.. Когда же она кончится?

Наше чтение прерывают сольные номера — поют приглашенные оперные солисты, правда, второстепенные. После их пения никто уже не хочет слушать наших стихов. Не дожидаясь конца, мы уходим в буфет, где правление общества гуманитариев угощает нас пивом.

О, здесь уже и Пятрас Цвирка… И Бронгос Пундзюс…[64] Этот молодой скульптор славится невероятной силой. Недавно он поспорил с певцом Йонасом Бутенасом и оторвал у него рукав совершенно нового фрака. Хотя фрак сшил сам знаменитый портной Римша нитками высшего качества, даже они не выдержали. Цвирка что-то весело рассказывает, студенты смеются. Двое пьяных верзил из-за соседнего столика начинают пускать остроты в наш с Цвиркой адрес — мол, мы не столько поэты, сколько большевички, которым место не здесь; мол, мы слишком много воображаем, а на самом деле мы — такие, сякие… Шут знает, чего они от нас хотят.

— Погоди, — подмигивает нам Пундзюс. — Я им покажу, этим шпикам…

— Я тоже думаю, что это охранники… Хотят спровоцировать, понимаешь? — горячится Цвирка.

Пундзюс уже стоит у столика. Но верзилы выпили и не могут оценить опасности. Один из них обзывает Пундзюса цыпленком и барбосом. Тогда Пундзюс спокойно велит смельчаку встать. Тот встает и кричит:

— Ну что? Пожалуйста… Я стою…

Пундзюс с размаху бьет ладонью его по плечу, и верзила с грохотом падает на пол. Тогда со стула поднимается его друг. Пундзюс бьет и этого. Между тем второй уже встал. Долго не ожидая, Пундзюс бьет второй раз, и франт снова валится. Так он укладывает их по нескольку раз, а те опять встают и снова получают. Наконец смельчаки удирают по лестнице. Пундзюс — бледный, дрожащий от волнения — садится за наш столик и говорит:

— Хотели, вот и получили… Думают, раз служат в охранке, то могут приставать к людям…

— Откуда ты знаешь, кто они такие?

— Раз говорю, то знаю, — коротко отрезает Пундзюс и выпивает рюмку водки.

А мы с Цвиркой на седьмом небе от счастья. Мы сами никак бы не справились с такими верзилами. А тут все кончилось так быстро и чисто, что даже никто не успел позвать полицейского. Но вот проходит минут пятнадцать, и по лестнице с грохотом поднимаются верзилы с полицейским. Тот явно избегает вмешиваться в дела студентов. Мы видим, что он не хочет вступиться за наших врагов. Говорят же, что полиция недолюбливает охранников, которые пользуются различными привилегиями. Выпив предложенную рюмку и сказав, что все в порядке, полицейский уходит. Потрепанные враги не смеют больше приставать к нам и тоже исчезают. Народу в фойе, в зале, в буфете все больше. За уставленным бутылками столом сидят Бинкис, Тильвитис, Блазас.

Вдруг снова грохот. В буфет врывается пьяный жирный студент. За ним — футурист Римидис. Студент вытирает платком окровавленный нос. Кровь на белой манишке и новом смокинге. Раненый кричит:

— Черт подери! Можно сказать, всю Европу изъездил, год в Париже жил, но чтоб на моей родине, в Литве… Как хотите… Раз бокс, так бокс, я бокс понимаю… Но чтоб без всяких правил… Я требую суда чести!.. Суда чести!..

Бледный Римидис, стоя рядом, бинтует платком раненую руку. Он не отрицает, что на самом деле поспорил в туалете с незнакомым щеголем и заехал ему бутылкой в нос. Нос маленький, — бутылка большая, не трудно и попасть…

— Суда чести, я требую суда чести!.. — вопит щеголь, изъездивший всю Европу. — Вот, господин Мишкинис, — узнал он сидящего с Бинкисом. — Прошу вас… И других…

— Повремени, уважаемый, — успокаивает его редактор «Советника крестьян» Бружас,[65] — это не годится. Сперва приди домой, умойся, причешись, смени манишку, а потом можно будет и о суде чести подумать.

Девушки кричат Райле, сидящему за нашим столиком:

— Просим из «Гальки», из «Гальки», господин Райла!

Шум в буфете стихает, Райла встает, поводит плечами, улыбается девушкам, откашливается в кулак, вытирает платком лоб и принимается демонстрировать свое искусство, привезенное из Паневежской гимназии.

В зале уже гремит духовой оркестр, и я ухожу от столика. В дверях стоит знакомая студентка. Я вижу, что ей не терпится танцевать.

В зале жарко, кружатся пары, кажется, собрался весь университет. Худую как щепка девушку энергично кружит вечно улыбающийся студент-англист. Это он, собираясь писать курсовую работу по английской литературе, послал письмо Бернарду Шоу с двумя вопросами: как писатель относится к теории «искусства для искусства» и какие свои произведения он советует прочитать. Ответ пришел быстро — Бернард Шоу писал, что ради теории «искусства для искусства» он не перешел бы даже на другую сторону улицы, а из своих произведений он советовал прочитать все. (Студент позднее уехал учиться в Англию. Увы, он пробыл там недолго. Он начал писать любовные письма английской королеве, на это обратил внимание Интеллидженс сервис и выслал чокнутого студента на родину.)

В зале видны парни в смокингах, с лоснящимися шелковыми отворотами, в отглаженных манишках и жестких белых воротничках, но немало и студентов в домотканых костюмах, с шевелюрами, которые давно не видели ножниц. Танцорки тоже — одни одетые по последней моде, с прическами, уложенными модным парикмахером, а другие в дешевых ситцевых платьях, худые, со впалой грудью. Они целой толпой стоят у стен и радуются, когда их кто-нибудь приглашает танцевать. Их робкие взгляды показывают, как они несчастливы, а красотки все танцуют и танцуют. Губы их улыбаются, глаза сверкают, они то и дело хохочут, — кажется, нет в мире людей счастливее их… Распорядители уже поднимают и выводят какого-то упавшего танцора. Должен быть порядок, сегодня вечером ничто не может испортить настроение!

В подвальчике сидят за столом профессора. Все красотки остались в зале. Профессоров обслуживают лишь официальные представительницы общества гуманитариев, богомолки с постными лицами. Напыжившись, сидит Гербачяускас. Дубас горячо спорит со студенткой, которая только что поставила перед ним тарелку с пирожным. Профессорам скучно.

Когда поднимаешься из подвальчика в вестибюль, слышны доносящиеся сверху душераздирающие звуки оркестра. По лестнице громыхает пьяный студент, бежит парочка, которая ищет укромного уголка для интимной беседы, вниз спускается солидный профессор логики Сеземан — а вместе с ним красивая черноглазая студентка. Я иду в общий буфет. Стол, за которым сидят Цвирка и Райла, окружен студентами. А Цвирка рассказывает:

— Тьфу, чтоб тебя нелегкая… Значит, кошу я сено на том маленьком лугу за гумном, поднимаю голову, смотрю, а там тридцать дирижаблей ровно свиньи хрюкают в сторону Риги — хрю, хрю, хрю… Снимаю шапку, машу, и летчик, как воробей, повертев какую-то гайку, высовывает голову из дирижабля, останавливает дирижабль в небе и спрашивает: «Что там поделываешь, старичок?» — «Хозяйственная работа, говорю, сено убираю. Скоро к нам кавалерия прискачет…»

Чем дальше, тем интереснее становится деревенский рассказ Цвирки, и студенты лопаются со смеху. Я снова подсаживаюсь к ним. Мне никогда не надоедают истории Цвирки.

Потом мы с Пятрасом выходим вместе в вестибюль, и он мне говорит:

— Правда, я получил письмо из Вены, от Казиса… Читал мою «Первую мессу». Снова нам говорит — организуйте журнал. Посылает всем привет… Погоди, куда я это письмо дел?..

— Непременно организуем, — говорю я. — Увидишь. Непременно. Готовь материал. Не успеет наступить новый год, и у нас будет журнал. И будет такой, что все зачихают. И клерикалы, и фашисты! Вот увидишь.

…Да, наша жизнь не ограничивалась книгой, учебой, экзаменами. Мы были молоды, энергия била через край, мы хотели веселиться, дружить, любить. Балы следовали за балами — то в «Метрополе», то в зале на улице Гедиминаса, то в дворце неолитуанов. Балы редко имели идеологическую окраску, на них собирались все студенты. Правда, к тому времени приобрели силу различные корпорации, созданные по образцу корпораций германских университетов. Многим нравилось, что члены их носят фуражки разных цветов.

Меня не привлекала ни одна корпорация. Мне казалось смешным и глупым бегать, напялив разноцветную фуражку, пить пиво с так называемыми комильтонами, выполнять искусственные обряды на собраниях, петь «Гаудеамус» или даже упражняться в фехтовании. Я всегда считал, что это выдумки сынков из богатых семейств, которыми они хотят выделиться из «толпы».

Но танцевать я любил и не пропускал ни одного интересного вечера. Как-то мы с Райлой достали где-то маскарадные костюмы: я — принца или короля Афганистана, а он — паяца, отправились в них на маскарад и вызвали настоящую сенсацию. Поначалу нас никто не мог узнать. Много лет спустя я увидел где-то свою фотографию в дурацком костюме принца и покраснел — такой она показалась мне глупой. Но тогда мы были студентами, и ничто студенческое нам не было чуждо.

Разумеется, у нас были девушки, за которыми мы ухаживали. Обычно это бывали студентки с нашего факультета. Мы провожали их после танцев домой, читали свои стихи, которые они иногда понимали и любили, а иногда по их скучающим лицам было видно, что не это их заботит. Многие девушки жаждали побыстрей выйти замуж, и, едва только подворачивался какой-нибудь олух с доходной службой или просто с капитальцем, они тут же забывали общие мечты…

Настоящей подруги я все не находил. Знакомств было много, но все какие-то поверхностные, неглубокие. Познакомишься с одной — смазливое личико, живой взгляд, непрерывно смеется, а поговоришь с ней — дурочка. Другая серьезная, читает толстые книги, философствует о смысле жизни и считает тебя отсталым человеком, которого надо просвещать.

На одном вечере я познакомился с Линой — высокой блондинкой. Она охотно танцевала, шутила, спорила о литературе, рассказывала о своей жизни. Молодая вдова (во всяком случае, так она говорила), побывавшая в Бразилии, жившая в Сан-Паулу. Все это меня заинтриговало, и я дал ей свой адрес, пригласив зайти, когда захочет. Каким было мое удивление, когда на следующее же утро в мою комнату кто-то постучался. Выскочив из постели, я приоткрыл дверь и увидел — Лина! Она извинилась, что так рано, и сказала, что подождет меня на улице. Я немедленно оделся и вышел. По тротуару ходила Лина — высокая, стройная, улыбающаяся, в широкополой шляпе на белокурых кудрях. Она сказала:

— Вспомнила вчерашнее приглашение и подумала — сегодня же воскресенье. Может быть, погуляем вместе или съездим на пляж.

И впрямь, утро было просто прекрасное — теплое, летнее, и даже на пыльных деревьях нашей улицы щебетали птицы.

Лина еще не успела позавтракать. Мы зашли в кафе Конрадаса и заказали кофе. Потом поехали в автобусе на пляж. День был чудесный. Мы лежали на песке, и Лина, глядя на меня голубыми глазами, говорила:

— …А потом я познакомилась с молодым поэтом…

— С кем?

— Я думаю: когда-нибудь так смогу сказать. Я приехала в Каунас после всех тяжелых испытаний и — встретила его, молодого поэта, задумчивого, печального, и поняла, что должна жить, потому что я нужна ему…

Мне понравились такие речи. Я слушал и просил, чтобы она рассказывала о себе. И Лина рассказывала — как несколько лет назад, совсем еще юной, она влюбилась в боксера, как вышла за него замуж, как ее муж захворал какой-то неизвестной тяжелой болезнью, как она сидела у его постели, а он несколько дней и ночей не выпускал ее руки, потом заснул, и она боялась вытащить руку из-под его головы, чтобы он не проснулся. Наконец он умер (на прекрасных глазах Лины проступили слезы). Она похоронила его и осталась одна в квартире, ходила из угла в угол и боялась, что сойдет с ума. Открыв платяной шкаф, она часами глядела на костюм покойного, на его шляпу, на его боксерские перчатки, и ее охватывал ужас. Но время оказалось сильнее всего, даже сильнее ее слез, бессонных ночей…

Потом она мне рассказывала про свое путешествие в Бразилию. Нет, она не была эмигранткой, как эти бедняки. Плыла на хорошем корабле (кажется, не одна, хоть об этом она и умалчивала), глядела на необъятные водные просторы, думала о своем покойном муже. В Сан-Паулу она жила в семье каких-то мулатов, научилась по-португальски, продавала на базаре цветы, которые разводили эти мулаты…

Истории были просто потрясающие. Но я вскоре заметил, что в них, как говорится, не сходятся концы с концами. Например, рассказ Лины про снег в Сан-Паулу казался не совсем правдоподобным. Даже ее покойный муж походил на выдумку. Но, лежа рядом с ней на песке, слушая ее голос, звонкий прямодушный смех, видя прямой изящный носик, загорелые руки, я чувствовал, что она мне нравится — свободная, необычная, не такая, как мои знакомые студентки.

Целый день мы провели у реки и в лесу, обедали в какой-то закусочной, где нам подали лишь яичницу и пиво. Лина ела с аппетитом, хвалила обед и просила меня читать свои стихи. Я читал, она просила повторить, она-де никогда не слышала таких стихов, — словом, моему восхищению не было предела. Под вечер мы вернулись в город, здесь встретили Пятраса Цвирку, и я представил его Липе. Ей понравился открытый взгляд Пятраса, она шла посредине, взяв нас под руки, и что-то задушевно рассказывала. Потом Пятрас отделился от нас, мы гуляли в садике у театра, снова сидели в кафе Конрадаса, но здесь оказалось душно, и я вспомнил, что дома у меня есть бутылка вина. Когда я предложил зайти ко мне, Лина тут же согласилась. Она сидела, сняв шляпу, простоволосая, и в вечерних сумерках эффектно выглядело ее цветастое платье. Я говорил, как странно, что мы познакомились так недавно, только вчера, а уже стали добрыми друзьями и так много знаем друг о друге. Она тоже говорила, что это прекрасно — ей кажется, что мы созданы друг для друга. Лина пила вино из стакана, который я принес из кухни, смеялась, что это ей напоминает Сан-Паулу, где они обычно пили вино с мулатами в одном ресторанчике, танцевали танго, а потом пели португальские песни. Наступили полные сумерки, но не хотелось зажигать лампу.

Всему приходит конец. Настал конец и нашей дружбе. Не хочется вдаваться в хитросплетения этой истории — достаточно сказать, что дружба продолжалась недолго, но была такой романтичной, что много лет спустя вспоминаешь ее с улыбкой…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.