ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Идти дорогой незнакомой,

В ночных лесах, по глыбам льда,

Идти в ущельях дикой Момы

И Верхоянского хребта?

Да разве каждый может это?

Здесь надо патриотом быть,

Героем быть и быть поэтом,

Любовью к будущему жить!

Порядок во всем, точность и неизменность в работе при любых условиях. Никаких отступлений от намеченной программы, никаких поблажек ни в дороге, ни на стоянках. Это было непреложным правилом Черского.

А дел было много. Дважды на день вместе с женой Иван Дементьевич определял высоту местности, записывал температуру воздуха, вычерчивал пройденный маршрут. Охотились за зверьками и препарировали их, собирали ягель, багульник, дикую смородину, шиповник, таежные цветы.

— И скромная фауна и небогатая флора здешних мест еще плохо известны отечественной науке нашей, — говорил Черский жене. — Каждый стебелек, найденный нами, кричит о себе как о явлении, которое надо исследовать. Ты же знаешь, Мавруша, для науки нет незначительного.

Сразу же после выхода из Якутска он начал путевой дневник. На стоянках при свете костра он заносил свои впечатления от окружающего его мира. Он умел терпеливо собирать факты и на их основе строить гипотезы.

Экспедиция пересекла плоскогорье между Леной и Алданом и вошла в заболоченные леса. Наезженная тропа превратилась в еле заметную стежку, виляющую по болотам и марям. Лошади по брюхо проваливались в грязь, их развьючивали и вытаскивали веревками.

Якуты-погонщики, Черский и Степан Расторгуев выбивались из сил, разгружая и загружая вьюки. Мавра Павловна и Саша помогали как могли. И только Генрих по-прежнему увиливал от работы. Огонь путешествий не загорался в его душе. Даже свою основную обязанность препаратора он исполнял из рук вон плохо. На стоянках Генрих уходил на охоту и лупил из ружья в божий свет, как в копеечку. Возвращался с охоты с пустыми руками и заваливался спать.

Леность, манкирование своими обязанностями племянника постепенно раздражали Черского. Раздражение нарастало, обращаясь в молчаливый гнев.

На одной из стоянок Генрих принес редчайшую птицу — синего гуся и небрежно бросил около костра. Черский сначала восхитился необыкновенной добычей и поздравил Генриха. Взяв в руки птицу, он ужаснулся: голубой гусь был изрешечен дробью. Препарировать изуродованную птицу было бессмысленно.

— Что же это такое? — спросил Иван Дементьевич. — Почему так безобразно испорчена шкура?

— Я зарядил ружье двойным запасом дроби, — лениво ответил Генрих.

— Науке известно пока только то, что синий гусь существует. И водится лишь на островах Чукотского моря. У тебя было в руках крылатое чудо, а что ты сделал из чуда? Ты лишил отечественную науку…

— Я плюю на отечественную науку, — оборвал разговор Генрих.

Черский не терпел хамства. Багровая пелена гнева покрыла его лицо, губы затряслись, пальцы забарабанили по коленям. Он сорвал с носа очки и произнес медленно и гневно:

— Балбес! Какой же ты невероятный балбес! Только невежда может так говорить о науке. К сожалению, ты не только невежда, но еще и лентяй. Я ненавижу лентяев. Невежду еще можно исправить, но ленивого глупца — никогда!

— Ты ко мне придираешься, дядя! Я действительно совершил глупость, поехав в эту идиотскую экспедицию.

— Это я сделал глупость, взяв тебя в нее!

— Я считаюсь препаратором, ты же заставляешь меня делать грязную работу. Я не грузчик, не коногон, не охотник за всякой летающей и бегающей дрянью. Я пре-па-ра-тор, прошу понять! — перешел на визгливый тон Дуглас. Он говорил зло, рыжие усики быстро двигались над тонкой губой.

Черский сузил карие свои глаза и ответил как можно спокойнее:

— Жалею, что ошибся в тебе. Ну да ладно. Теперь уже ничего не изменишь. Для нашей экспедиции скоро наступит самое трудное время. Работать придется много, и это будет грязная работа. Впрочем, я не так выразился. У нас нет ни грязной, ни чистой работы. Есть просто необходимая работа, и ее обязаны выполнять все. Да, все, от меня и до Саши. И тебе придется трудиться не меньше других. Запомни это!

Вспыхнувшая было ссора погасла. Генрих извинился перед Иваном Дементьевичем и пообещал, что будет работать прилежнее.

Тяготы путешествия и физическую усталость Черского облегчали жена и сынишка. Особенно радовал Саша. Иван Дементьевич воспитывал сына в суровой простоте, приучая его к физическому труду и самостоятельности. Саша рос смышленым, расторопным, смелым мальчуганом. Выносливость и любознательность переливались в нем, как лесные ручьи.

Мальчик был до удивления похож на отца. То же тонкое лицо, русые вьющиеся волосы, карие пристальные глаза, красивые, еще не окрепшие, но уже привыкшие к труду руки.

Саша помогал отцу брать образцы горных пород, составлять ботанические гербарии, спиртовать рыб и моллюсков. Черский с молчаливой радостью отмечал, что сын особенно увлечен ихтиологией. Саша сам ловил рыб в таежных речках, заспиртовывал, описывал их и бережно хранил коллекции.

— В нашей экспедиции самый видный ученый деятель Черский-младший, — шутливо говорил Иван Дементьевич. — Во всяком случае самый непоседливый.

Саша быстро выучился якутскому языку. Отцу, свободно владевшему пятью иностранными языками, было приятно видеть в сыне восприимчивость к языкам. Какой отец не гордится, видя в сыне собственные черты и способности!

— Кем бы ты хотел стать, Александр Иваныч? — серьезно спрашивал сына Черский.

— Географом и геологом, как и ты.

— Хм! Я думал, ты будешь ихтиологом.

— И ихтиологом, папа. На земле много морей и мало ихтиологов.

— Ты быстро научился говорить по-якутски. Кажется мне, у тебя задатки лингвиста.

— Путешественнику нужно знать языки. Да ты не бойся, папа. Я изберу одну, профессию.

— Ты прав, мальчуган. Человек должен иметь одну, но пламенную страсть.

И, помолчав, он продекламировал из «Мцыри»:

Имел одной лишь силы власть,

Одну, но пламенную страсть!

Черский до беспамятства любил поэзию. Чтение стихов вызывало в нем какое-то странное нервное возбуждение. Он плакал над строками Пушкина, Лермонтова и Мицкевича, наизусть декламировал сотни стихов из Гейне и Гёте. И Черский удивлялся, что сын его не испытывал восторга перед стихами.

Экспедиция медленно продвигалась к берегам Алдана. Чем дальше Черский уходил от Лены, тем непролазнее становилась тропа. Урчали трясины, зыбились аршинной толщины мхи, корни погибших деревьев шевелились как чудовищные серые осьминоги. Лошади бились в засасывающем их болоте, шарахались в стороны, карабкались по лежащим лесинам, срывались с них в рыжую тину.

Всадники то и дело сгибаются над лошадиными гривами, отстраняя от себя сухие сучья и колючие ветки лиственниц. Сучья до крови царапают лошадей, всадников, разрывают кожаные сумы.

— Тох, тох! — раздаются неистовые возгласы погонщиков.

Караван останавливается. Навьюченная лошадь лежит на боку, взбрыкивая задними ногами. Погонщики расседлывают ее, переносят груз на сухое место, вытаскивают из грязи измученное животное. И так через каждые пять-десять минут.

Степан ехал впереди каравана, отыскивая тропу. Черский замыкал шествие. Иногда он отставал, изучая окрестности. Однажды, догоняя караван, он услыхал душераздирающий вопль. Впереди, скрытый лиственницами, визжал и звал на помощь Генрих.

Черский устремился к племяннику и, увидев его, захохотал. Незадачливый путешественник висел на здоровенном суку. Сучок задел его за ремень на спине и сдернул с седла. Лошадь спокойно паслась неподалеку от всадника.

Черский снял племянника с дерева. Генрих обиделся на дядин смех.

— Не понимаю, что тут смешного? Несчастный случай! И с вами может приключиться такое.

— Позволь посмеяться! Ты же так походил на пойманного краба, раскачиваясь на суку. Разве не юмористическая картина?

— Не позволю смеяться над собою!

— Ну, тогда извини. Смеяться над тобой больше я не стану.

На семнадцатые сутки путешественники достигли берегов Алдана, переправились через этот могучий приток Лены и подошли к устью реки Хандыги.

Степан уверенно вел экспедицию в предгорья Верхоянского хребта. Расторгуев все больше и больше нравился Черскому. Скромный, он любил скромность в других. Его всегда прельщало мужество, решительность и неутомимость в людях, а Степан в избытке обладал этими качествами. Глядя на бодрого, улыбающегося проводника, Черский сам невольно испытывал чувство бодрости. Его коварные, неусыпные болезни — астма и туберкулез притихли, притаились и не беспокоили. Черский знал, что болен неизлечимо, но махнул рукой на свои недуги. «Чему быть, того не миновать. Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий».

На двадцатые сутки караван свернул на юго-восток и, перевалив водораздел рек Хандыги и Серебряной, очутился перед Верхоянским хребтом.

На берегу бурной речки Дыбы Черский устроил привал. Следовало передохнуть и набраться сил перед подъемом.

Короткое северное лето было в разгаре. Все спешило созреть и плодоносить. Травы, деревья, волчья ягода и шиповник шумели под ветром и наливались солнцем. В прозрачном, настоянном на кедровой смоле воздухе чернели голые пики Верхоянского хребта.

— Надо подняться на один из пиков. С высоты их должна проглядываться цепь Станового хребта. Можно будет установить соотношение двух горных хребтов, — решил Черский.

Иван Дементьевич и Мавра Павловна Черские

Верхне-Колымский острог.

Александр Иванович Черский.

Мавра Павловна поддержала мужа. Черский и Степан облюбовали самый высокий пик и отправились на его штурм. Подъем оказался крутым и опасным. На горной высоте Черский стал задыхаться, сердце учащенно забилось. Иван Дементьевич присел на валун. И тотчас же остановился Степан.

— Что с тобою, Дементьич? Кабыть, притомился?

— Обессилел, Степан. Сердце свое отзвонило.

— Полежи, отдышись. Полегчает, и попрем выше.

Но Черскому не полегчало. Он смотрел на черный, отполированный ветрами пик и горестно думал: «Укатали сивку байкальские горки. Я лишаюсь самой очаровательной особенности своей профессии — возможности ходить по горным высям. Досадно, а что поделаешь? Выход из безвыходного положения все-таки есть. Мавруша будет подниматься на горные вершины. У нее ясная голова. Ей теперь наблюдать, мне — обобщать…»

Острая жалость охватила Степана. За эти дни он уже успел привязаться, «прилипнуть сердцем» к ученому путешественнику. Особенно его трогала сердечность Черского и его простота. Природный ум Расторгуева на лету схватывал геологические объяснения Ивана Дементьевича. «Девонский период», «силурийские отложения», «свитки горных пород» звучали для него торжественно. Он начал разбираться в горных породах. Порфиры и доломиты, кварц и хризолит, пирит и сланец не сходили с его языка. Черский со спокойным сердцем доверил ему коллекцию собранных в дороге камней.

Подъем на один из пиков Верхоянского хребта задержал экспедицию на день. К вечеру погода резко изменилась, северный ветер нанес тучи, они обложили небо, пошел проливной дождь.

— Надолго зарядил, — взволновался Степан. — Дыба выйдет из берегов, придется пережидать непогоду.

Степан волновался не зря. Во время летних дождей на горных речках с потрясающей быстротой возникают паводки. Черский приказал развьючить лошадей и пустить на траву, установить палатки, развести костры.

Участники экспедиции обрадовались вынужденному, но желанному отдыху: все были страшно утомлены переходами через болотные топи и горные перевалы. Только Степан и Генрих не утерпели, отправились на охоту, а Черский засел за дорожный дневник. Мавра Павловна занялась стиркой и штопкой одежды, Саша наладил удочки и закинул их в Дыбу.

Черский, пристроившись на валуне у костра, закрыв брезентом голову, согнувшись в три погибели, держал на коленях походный дневник, а перед глазами вставали болотные топи, заломы погибших деревьев, оленьи тропки, голые утесы.

— Вот уже одиннадцать дней, как мы перебираемся через Верхоянский хребет. Одиннадцать мучительных дней, а цели еще не видно. Ну так что же. Дорогу осиливает идущий. — Он ощупал прохладные гладкие страницы тетради, отыскал карандаш. Капли дождя мелькали над ним, с тихим треском лопались на огне, шелестели и пощелкивали на брезенте. Почти в полумгле, не меняя неудобной позы, только поеживаясь от капель, попадающих за воротник, он записал:

«Человек, не побывавший в таких болотах, не может оценить силу той нравственной и физической усталости, которая вызывается постоянным напряженным состоянием во время езды по таким местам. Лихорадочная торопливость овладевает и лошадью, чувствующей, как вязнут ее ноги. С трудом освобождая их из зыблющейся трясины, животное мечется и бьется в самых неизящных позах, причем из-под ног его вырываются большие куски мохового покрова и взлетают далеко вперед и в сторону. Надеясь найти около корней деревьев более устойчивую почву, она мчится прямо на лесину, нанося удары в колено и плечо седока. Изгибаются ездоки, отстраняя ветви и сучья от глаз, ударяются вьюки о деревья, выбившиеся из сил лошади падают, роняя вьюки или ездоков…»

Черский весело рассмеялся, вспомнив Дугласа, висящего на ветвях лиственницы. «Серьезно, у Генриха был презабавнейший вид!» И снова продолжал писать, до хруста нажимая карандашом на бумагу,

«Раздаются громкие крики: тох-то, тох-то (стой-стой) и хот-хот! (ну-ну). Временной развязкою такой удручающей возни бывает обыкновенно весьма жалкая картина: 5 или 8 лошадей лежат в различных, нередко очень странных позах и требуют безотлагательной помощи людей…»

Черский обладал необходимой для каждого путешественника особенностью характера. Он немедленно забывал о всяких трудностях и неприятностях пути, насмешливо отзывался о них и видел только самые светлые, самые приятные стороны. Подобно Карлу Марксу, он бы мог сказать, — «существенная форма духа — это радость, свет, вы же делаете единственно законным проявлением духа — тень; он должен облачаться только в черное, а ведь в природе нет ни одного черного цвета».

Это оптимистическое, радостное состояние духа помогало Черскому переносить и тяжести путешествия и неизлечимую свою болезнь. Оно помогло выжить и двадцатидвухлетнюю царскую ссылку, стерпеть оскорбления и унижения, голод и холод бесправной жизни. Тюрьма и ссылка часто губят крепких физически, но слабых духом людей. У них исчезают желания, мечты, надежды. А ведь надеждой можно и пытать и лечить человека. Человек без надежды быстро опускается, становится безразличным к радости и беде, красоте и безобразию, хорошим и дурным поступкам. Весь мир для него окрашивается в черные краски, в нем растут злоба и недоверчивость, в людях он видит, только недостатки. Тогда-то и начинается в человеке распад духа, ужасная невидимая болезнь, которую не излечить никакими лекарствами.

Светлое и бодрое восприятие жизни и действительности не оставляли Черского даже в самые мрачные минуты. Любовь к жизни, к людям и науке горела в нем тихим, но неугасимым огнем. И сейчас, коротко записав в дневник впечатления и события дня, он улыбался весело и открыто, подставляя лицо набегающему дождю.

Потом встал, скинул брезент с головы, вышел на берег Дыбы. Река крутилась среди камней, перевертывала и тащила их, подмывала берег, обрушивая лиственницы. Черский отвернулся от клокочущей реки и стал смотреть на новую, мощную, быстро приближающуюся стену ливня. Солнце пробило тучи и озарило дождевой косяк. Ливень обрушился на Черского, но сквозь веселую шуршащую завесу ученый видел и скалы, и деревья на скалах, и пенную воду Дыбы.

— Вот это ливень! Давно не видела ничего подобного, — с удовольствием фыркнула Мавра Павловна. Она незаметно подошла и остановилась за спиной мужа, как и он, наслаждаясь потоками падающей воды.

— Ты позабыла байкальские ливни, Мавруша. Вот там ливни так ливни. Водопад между небом и землей. Сплошной блестящий водяной ад! — Черский повернул смеющееся, забрызганное каплями лицо к жене.

— Свидетельствую и подтверждаю! — Мавра Павловна прищурилась на радужную скользящую стену дождя. — Но и этот тоже хорош, Ваня.

Они мгновенно промокли, но остались под дождем: он бодрый и вдохновленный, она — радующаяся его свежему сияющему виду.

Ливень прекратился, но тучи не разошлись. Они оползали на тайгу набрякнувшими полотнищами, растекались в траве, дымились между кустами можжевельника и волчьей ягоды. Водяная слизь покрыла каждый сучок, лишайники на стволах лиственниц; ягоды голубицы и жимолости и листья крапивы приобрели странный голубоватый оттенок.

— Что это такое, Иван? — Мавра Павловна схватила за руку мужа. — Смотри, смотри, какой непонятный шар!

Неподалеку от них плыл большой, вишневого цвета предмет; низ его поблескивал, как почерневшее серебро, верх отливал бронзой, сердцевина вишнево светилась. Было что-то загадочное и угрожающее в этом таинственном шаре. Он то медленно двигался в воздухе, плавно огибая ветки, листья, скалы, то мягко приподнимался и опускался, то неподвижно висел над землей.

Из шара вырывались короткие коричневые лучики и лопались с легким треском. Шар медленно, даже как-то лениво поплыл над бушующей Дыбой, опускаясь все ниже и ниже, словно речные водовороты притягивали его к себе.

Наконец взметнувшемуся языку речной пены удалось лизнуть его. Раздался взрыв, тайга застонала от гула, оранжевое пламя осветило реку. Шар исчез.

— Что это? — снова, уже нетерпеливо, спросила Мавра Павловна.

— Шаровая молния, — тихо ответил Иван Дементьевич. — К сожалению, наука не знает, как образуется шаровая молния. Почему после грозы электричество конденсируется в форме шара? Загадка! Почему обыкновенная молния живет тысячную долю секунды, а шаровая несколько часов? Снова загадка! Что за оболочка, которая их сдерживает? Опять загадка! В чем тут дело, я не знаю и не могу объяснить. Я плохо разбираюсь в физике. Но, — Черский поднял руку, — но, дорогая Мавра Павловна, наука всемогуща. И она разгадает тайну шаровой молнии.

— Сколько же загадок на нашей земле! — вздохнула Мавра Павловна. — Ничьей жизни не хватит, чтобы узнать хоть малую часть неизвестных тайн природы.

Из-за береговых скал вывернулся Саша с удочками в правой и с живым селезнем в левой руке.

— Я его в кустах зацапал. Раненый, что ли, он, голыми руками схватил, — с гордостью сообщил мальчик. — А хариусов не поймал. Вода в реке совсем помутилась. — Саша положил селезня на землю, и тот уронил в траву черную, словно сотканную из ночного бархата головку. Саша осторожно пошевелил птицу, и она заковыляла к зарослям чернотала. Мальчик напряженно следил за ускользающей добычей, потом тряхнул белокурыми волосами.

— Ну и пусть уходит. Все равно я его не смогу убить.

Возвратились с охоты Степан и Генрих, мокрые, измученные и с пустыми руками.

— Сегодня низадачливый день, ни рибы, ни дичи, — виновато оправдывался Расторгуев. — Да вить и то какая охота, нипогода все живое по укромным местам попрятала. А ночью Диба совсем вийдет из берегов. Как периправляться-то станем, Диментьич?

— Утро вечера мудренее, — ответил Черский. — Плот сообразим и переправимся.

— Рази чо на плоту. Лошади-то вон допреж нас на тот берег перемахнули. Траву повкуснее ищут.

Ночь прошла в постоянно налетающих косяках дождя и тревожном шуме тайги. Черский долго не мог заснуть. Лежа на пахнущих смолою зеленых лапах стланика, он слушал, как тайга гудела тяжело и властно, как барабанил по крыше палатки дождь. Из непроглядной глубины ночи доносились чьи-то вздохи, вскрики, стоны. Гневно проухал филин, жалобно проверещал зайчишка, около палатки треснуло дерево и с глухим стуком упало. «Дуплистое», — определил Черский и, силясь уснуть, стал считать, досчитал до трехсот тридцати трех и бросил. «Так не уснешь». Он стал думать о самых разнообразных вещах, представляя себя то совсем маленьким в милой усадьбе Сволна, то гимназистом Виленской гимназии, то студентом Шляхетского института. Видения были темными и неясными, как речная вода. Неожиданно его мысль скользнула из родного дома к Полярной звезде, перенеслась на Марс, на Венеру и канула в далекое прошлое Земли. Почему-то возник мамонт, огромный, косматый зверь с загнутыми бивнями, потом полулюди-полузвери, одетые в шкуры, с каменными топорами в руках.

Черский открыл глаза, потер пальцами виски, словно стараясь избавиться от наваждения. «Сколько миллионов лет отделяют меня от этих причудившихся картин? А ведь все это было, было, существовало и боролось за право своего существования! Да, на Севере росли тропические леса и жили мамонты. Иначе чем объяснишь такое обилие мамонтовых костей в вечной мерзлоте здешних мест? Кое-кто объясняет появление мамонтов на Севере тем, что они, продвигаясь сюда, просто приспособились к его суровым условиям. Мои оппоненты не признают, что до ледникового периода здесь был тропический климат, А я верю в это…»

Его разбудил Степан.

— Рика бунтует, Диментьич. Вишла из биригов, да это не страшно. Зато погодка установилась. Ми грузы на плоту перебросим, я уже полдюжины лиственниц повалил.

— Что же ты не разбудил нас пораньше? Один за всех, ты так скоро поджилки надорвешь.

Степан только улыбнулся в пшеничную бородку.

Плот вязали все. Закрепив конец каната за поперечный брус плота, Степан обмотал себя другим концом и смело шагнул в мутную Дыбу. Черский и Генрих с шестами в руках устроились на плоту. На бревнах удалось разместить всего лишь шесть пудов груза. «Придется переправляться четырнадцать раз», — подумал Черский.

Степан по горло в воде перешел на левый берег и привязал канат к стволу лиственницы. Черский и Генрих оттолкнулись от берега, река подхватила плот и сразу же, закрутив его, потащила с собою. Черский, напрягаясь всем телом, балансировал на зыбких бревнах, но не сумел удержаться и свалился в реку. Он тут же вскочил на ноги, ухватился за край плота, стал толкать его к берегу. По ногам били камни, ледяная вода захлестывала Черского с головой. Генрих спрыгнул в воду, чтобы помочь дяде. Степан за канат подтянул плот на свою сторону.

— Морозит водица-то? — участливо спросил он, когда Черский выбрался на берег. — Сиди на биригу, а ми как-нибудь сами, без тибя.

— Теперь уже все равно! Что раз купаться, что десять, — ответил Черский, отряхиваясь и разбрызгивая вокруг грязные капли.

Переправа через Дыбу продолжалась весь день. Черский ошибся: пришлось перетаскивать грузы не четырнадцать, а двадцать семь раз.

— У меня волосы дыбом от этой паршивой Дыбы, — шутил он, когда последний ящик с грузами был вынесен на берег. — А все-таки переправились благополучно. Убыток — разбитая бутыль со Спиртом. Жалко, но смиримся и воздадим хвалу господу.

Путешественники были так измучены переправой, что уснули у костра, не дожидаясь ужина.

После реки Дыбы тропа стала еще хуже и непролазней. Лошади по брюхо вязли в грязи и проваливались в ямы: их то и дело приходилось развьючивать и вытаскивать веревками. Сучья погибших деревьев в кровь царапали животных и людей, распарывали сумы и вьюки. Эти мелкие, но непрерывные неприятности приводили в ярость Генриха. Он ругался, проклинал час, когда решил отправиться в путешествие, огрызался на всяческое замечание.

— Назвался груздем — полезай в кузов, — сказал ему со спокойной улыбкой Черский. — Ты же знал, что здесь нет торцов Невского проспекта. Стыдись, Сашенька и тот терпеливее тебя.

Из болотистых низин Дыбы они поднялись на невысокое плоскогорье. Здесь на путешественников обрушилась новая и неожиданная беда. Тропа шла через густые заросли шиповника. Почти на каждом кусте были крупные пепельные шары осиных гнезд. Растревоженные осы напали на экспедицию. Лошади взвивались на дыбы, люди закрывались чем попало, лишь бы спастись от жгучих осиных жал. Как всегда, первым нашелся Степан.

Он набрал смолистых корней стланика и вооружил всех факелами. Больше часа отбивались путешественники горящими ветками от наседающих ос. Изжаленные, с распухшими веками и волдырями на лицах, остановились они на привал, лишь когда затихло острое и нервное жужжание ос. Черский, еле шевеля распухшими от ядовитых укусов пальцами, записал в дневнике:

«Замечу еще об одном, довольно оригинальном обстоятельстве, которое вызывает иногда переполох лошадей и может вести за собой как повреждение вьюков, так и падение ездоков, — это известные каждому осы, шарообразные гнезда которых путешественник нередко видит здесь в чаще, около самой тропинки. Якутские лошади по горькому опыту отлично знают этих насекомых и пугаются, заслышав даже их жужжание».

Тайга словно умышленно нагромождала препятствия на пути Черского.

После бесславной битвы с осами пришлось пережить новое испытание. Тропинка вывела путешественников на край глубокого ущелья и закрутилась, завиляла по каменистым кручам. Навьюченные лошади боязливо спускались, еле удерживаясь на тропке. Седоки слезли и повели лошадей в поводу. Из-под ног выскальзывала щебенка и, сухо пощелкивая, катилась на дно ущелья. Степан, шедший первым, скрылся за утесом, и тотчас же раздался его отчаянный голос:

— Стой, стой!

Голос Степана растаял в пронзительном ржании. Передняя лошадь не удержалась на обрыве и кувырком полетела в пропасть, ударяясь о скалы, разбивая вдребезги ящики с гербарием. Цепочка экспедиции остановилась и замерла. Черский, прижимаясь спиной к каменной стене, пробрался к проводнику.

— Оборвалась? Погибла? — спросил он.

— Кабыть, конец лошадке!

— Пропал наш гербарий. — Черский заглянул на дно ущелья и отшатнулся.

— Не будь ты многоговорливым попусту, Диментьич, — с досадой ответил Степан. — Ящики ми достанем, а вот лошаденке конец. — Он стал искать место для спуска в ущелье.

Нашел и, цепляясь за камни, осторожно ставя ноги на выступы, начал спускаться. Черский последовал за ним, испытывая легкий озноб страха. Погибшая лошадь застряла у сухой лесины. Ящики с гербарием совершенно разбились, засушенные цветы и травы рассыпались по ущелью.

Ученый и проводник с жалостью смотрели на убитую лошадь, на разгромленный гербарий. Ученый сказал:

— Ничего не попишешь. Придется составить новый.

Проводник проворчал:

— И зачем ты за мной в такую пропастину поперся? Тебе тут делать нечего.

Черский широко улыбнулся:

— Золотой ты человечище, Степан.

— Сигодня — золотой, завтра — сиребряный, послезавтра — мидный! А чо зря похваливать да утешать? Лошаденку-то угробили… — Он стал собирать сухие рассыпанные цветы. — Жаль вот, чо Мавра Павловна огорчится…

Переход через Верхоянский хребет продолжался тринадцать дней. Экспедиция по восточному пологому склону хребта вышла на Оймякон.

Черский прибыл в это якутское поселение, когда в нем стояла тридцатиградусная жара. И ничто не напоминало о космических морозах, свирепствующих над Оймяконом осенью и зимой.

Маленькое якутское поселение было хорошо известно русским землепроходцам. Из Оймякона шли они к берегам Охотского моря, к Ледовитому океану, в белые бесконечные тундры Чукотки. В Оймяконе торговали московские и тобольские купцы. Сюда за сотни верст приезжали местные охотники менять на порох, муку и водку голубых песцов, серебристых лисиц, мамонтов бивень. Здесь беглые каторжники и таежные авантюристы сбивались в компании, чтобы отправиться на поиски золотого песка по индигирским и колымским долинам.

В Оймяконе жил и подрядчик Кривошапкин, который должен был заменить Черскому измученных, запаленных лошадей свежими.

А до Верхне-Колымска оставалось еще шестьсот верст. Черский торопился — северное лето уже на исходе. Вот-вот ударят первые заморозки, а потом метели, морозы.

Купить собственных лошадей в Оймяконе Черский не мог. Все табуны принадлежали подрядчику Кривошапкину, якуты же, имевшие лошадей, кочевали в тайге.

Черский понимал, что судьба экспедиции зависит сейчас от прихоти Кривошапкина. Захочет подрядчик — даст лошадей, не захочет — придется зимовать в Оймяконе.

Черский встретился с Кривошапкиным в его большой юрте, у глиняного камелька. Николай Кривошапкин, толстый, меднолицый, редкобородый якут, почтительно приветствовал путешественника. Снял с Черского пальто, усадил за стол. На столе были самые лакомые якутские кушанья: хаяк — взбитое и замороженное масло с налимьей печенкой, копченая оленина, свежая красная икра с зеленым лучком (лук, редчайшее явление в этих широтах, рос в Оймяконе) и, конечно же, водка. Водка в берестяном туеске, пахнущая брусникой и березовым соком.

Кривошапкин угощал путешественника и, склонив набок черную, круглую, как валун, голову, внимательно слушал его.

— По договору вы обязаны представить двадцать лошадей. Мне этого мало. Мы вышли из Якутска с караваном в сорок две лошади. Часть животных принадлежит погонщикам. Они возвращаются в Якутск и продать своих лошадей не могут. Я прошу дать мне сверх договора лошадей за сходную плату Я не могу платить бешеных денег за каждую лошадь, потому что, потому что, — он сдвинул брови, нахмурился и досадливо договорил, — потому что ограничен в средствах.

На трехгодичную экспедицию на Колыму, Индигирку и Яну Академия наук отпустила гроши. И Черский был бережлив до предела. Часть денег Академия выслала на Якутск, он перед отъездом не получил их и покрывал дорожные расходы из своих скудных средств.

— Без вашей помощи мы не можем добраться до Верхне-Колымска. Какую же цену вы назначите за лошадей?

Кривошапкин сузил лукавые косые глаза. Желтые зрачки, словно крошечные лунные серпики, смотрели на Черского. «Прижать господина Черского или не прижать?» — думал подрядчик. «Обдерет и фамилии не спросит», — думал Черский. «Говорят, этого господина послал на Колыму сам государь император», — размышлял Кривошапкин. «Он смотрит на меня, как кот «а мышонка», — волновался Черский. «Он у меня в руках, но он казенный человек». — Подрядчик налил полный стакан водки и подал Черскому.

— Выпьем за нашу дружбу. Я и дети мои будут гордиться знакомством с вами…

— Я хотя и не пью, но с вами… — Черский залпом выпил полный стакан и поперхнулся огненной влагой. «Наука требует жертв, что бы сейчас подумали обо мне друзья академики?»

Подрядчик размышлял долго, мучительно и вдруг расплавил в жирной улыбке губы.

— Вот как мы поступим. Я даю лошадей бесплатно. Совсем ничего не беру за них. Я просто хочу помочь вашему путешествию. Вы — мой гость, а мы, якуты, гостеприимны. Ваши чемоданы и ящики избились в дороге. Дорожные сумы изорвались. Я обошью ящики новыми оленьими шкурами и сделаю хорошие дорожные сумы. Дам в дорогу вяленой оленины и сушеной юколы.

Черский оторопел от радости: «Что случилось с этим подрядчиком? Какие мотивы побудили его на такое великодушие? Как трудно угадать чужую душу! Видно, все-таки прекрасного в человеке больше, чем дурного и мелкого».

Кривошапкин сдержал свои обещания. В день выхода из Оймякона Черский написал подробное письмо непременному секретарю Академии наук Александру Александровичу Штрауху. В заключение письма он сообщал о Кривошапкине:

«Факт его уступки в то время, когда захолустный инородец чувствовал себя в полном праве воспользоваться тяжелыми для экспедиции условиями, говорит уже сам за себя.

Поэтому я счел своим долгом обратиться к вам с покорнейшей просьбой довести до сведения Конференции Императорской Академии наук о изложенном выше поступке инородца Николая Иосифовича Кривошапкина и исходатайствовать ему какую-либо из допускаемых, в таких случаях наград и официально выраженную благодарность.

Награда Кривошапкина за оказанное содействие осталась бы в памяти инородцев и расположила бы их ко всем ученым путешественникам…»

Наступил август.

В горах уже выпал снег, а в распадках полыхала осень. Черский восторгался красотою северной природы: перед его глазами возникали картины осеннего увядания. Склоны сопок были задернуты белыми и желтыми тенетами сухого ягеля, алые озера брусники спали во мху. Громадные лапы стланика оранжевыми опахалами склонялись все ниже и ниже к земле. Еще несколько дней, и стланик ляжет по сопкам, покорно ожидая снегов. По берегам речушек, в замшелых болотах кровавыми фонтанчиками сверкали карликовые березки, лиственницы роняли иглу. Хвоя плыла невесомыми облачками над водой, а со дна речушек поднималось вверх ее отражение. Бальзамические тополя горели на берегах, как чудовищные свечи, сизые тальники лежали в воде, словно перепутанные рыбачьи сети. Хариусы и налимы проскальзывали среди прутьев или же клубились в них, шевеля плавниками. Лужицы кипрея пенились и шелестели, соединяясь друг с другом. Наконец они превратились в сплошное озеро, и Черскому было и весело ехать по цветам и жалко топтать их. Он все время приглядывался к северной природе, удивляясь ее своеобразной красоте. «Настоящий художник видит то, чего не замечают другие, — размышлял он. — Если это так, я обладаю необходимейшей способностью художника. Я ощущаю дыхание травы, вижу зеленые снега на рассвете, слышу, как поет солнечный свет в речной пене. Кисть рябины, упавшая в родник, привлекает мое внимание, мне хочется пересчитать ягоды на этой кисти. Я люблю любоваться своим отражением во льдах тарына и звездой, мерцающей из грязной лужи. И все-таки я не художник. Почему? Неужели потому, что вижу детали, частности, а не всю картину сразу? Нет, пожалуй, не так(Подлинный художник всегда связывает природу и человека. Перед ним всегда стоит человек, побеждающий или побежденный ею. Природа без человека мертва!»

Лошадь вскидывала головой, дергала поводья, спотыкалась о корневища, но Черский, погруженный в раздумья, не обращал на нее внимания. Где-то в глубине его мозга зажегся солнечный лучик и рос, и освещал его мысли, и рассеивал боли. Черскому казалось, что он будет жить долго, может быть вечно, жадный к познанию, одержимый страстью к науке и творчеству.

Погонщик-якут, ехавший сзади, запел протяжную песню. Черский прислушивался к его словам. «О чем он поет? Как печальна его мелодия, но сколько в ней чувства и нерастраченной любви! Я слышу якутские песни летом и зимой, весной и осенью. И всегда они действуют на меня с силой необыкновенной». Он натянул поводья, лошадь остановилась. Поющий якут обогнал его и скрылся за деревьями. Шум экспедиции затих, а он все сидел на неподвижной лошади, полный странного очарования и глубокого душевного успокоения. Машинально вытащил из грудного кармана истрепанную тетрадь, записал то, о чем думал: «При едва лишь пробуждающейся заре, после обычных моих наблюдений, я нередко с удовольствием слежу за таким певцом, мчащимся на четверке собак вдоль снежной пелены речного русла. Постепенно замирающая, заунывная трель эта всегда навевала на меня нечто томно-сентиментальное. Воспевал ли он красоту зари при трескучем морозе, или надежды на хороший лов налимов в заезке, к которому он направлял свою легкую нарту, — быть может, в песне той фигурировал и я — житель неведомого мира, стоявший тогда на высоте берегового склона его родной реки…»

Он тронул поводья, я лошадь послушно зашагала по тропе. Через минуту он увидел Степана, ехавшего навстречу.

— Ты что, Степан?

— Тибя вернулся разискать. Взволновался, ни случилось ли чо?

— Со мной все хорошо. Скоро думаешь устроить привал? Лошади устали, да и нам надо передохнуть.

— А вот пройдем еще одно большое ущелье, и появится озеро. Там и привалимся. Потерпи часок.

Озеро Черский увидел через пять часов — огромную черную чашу, врезанную в зеленую раму тайги. Здесь путешественники решили отдыхать целый день, чтобы набраться сил для стремительных переходов. И опять давая, но уже по-настоящему беда навалилась на них. Ночью, когда Черский спал беспробудным сном, Степан растормошил его.

— Поднимайся, Диментьич, тайга горит. Очнись, огонь подбирается к нам.

Черский вскочил. С правой и левой стороны озера, отрезая путь к отступлению, полыхало тяжелое пламя.

— Поднимайтесь! — орал Степан. — Не то изжаримся, как бурундуки!

В лагере началась суматоха. Погонщики загнали лошадей в озеро и навьючили их, стоя по грудь в воде. Мавра Павловна и Саша на лошадях отъехали как можно дальше от берега, держа в руках разные вещи и банки с заспиртованными рыбами. Черский, Степан, Генрих сбили из сухостойника помост и, нагрузив его, оттолкнули от берега.

Белый тугой дым уже заволакивал озеро, противный и тяжелый запах гари распространился по воде. Оранжевое пламя мелькало в чаще, исчезало, появлялось вновь, суетилось, торопилось, одолевая сопротивляющиеся деревья. Откуда-то появились горящие кедровки: чертя дрожащие красные линии, они погружались в воду, и озеро, шипя, гасило погибающих птиц.

Огонь выбился на берег, лиственницы и ветлы стали клониться в сторону пожара. Потоки горячего воздуха словно невидимым магнитом притягивали к себе деревья. Черная береговая стена тайги порыжела, стала лиловой и превратилась в нестерпимо вишневую.

Отдельные деревья на вишневом фоне походили на черные колонны. Струи пламени завинчивались спиралями, взлетали в небо светящимися фонтанами и, поколебавшись, с визгом обрушивались на землю.

Черский, прижимаясь плечом к Степану, стоя по горло в холодной воде, смотрел на мгновенно меняющиеся картины таежного пожара, но замечал только отдельные, несущественные вещи. Он видел, как старая мохнатая лиственница напряженно вытягивала свою вершину навстречу огню. Она тянулась всеми верхними ветвями и вдруг, будто охваченная ужасом, отшатнулась.

Большая головня упала на лиственницу, гибкая красная змейка скользнула по ветке, переползла на вторую, переметнулась на третью, возникла тонкая сеть горящих веток и жадно и торжествующе заплясала по дереву. Вершина его стала алой, низ, еще зеленый, быстро бурел. Дерево отчаянно сражалось с огнем, пока не обратилось в чудовищный факел.

— Спаси нас, Никола-угодник! — перекрестился Степан.

С правой стороны от Черского в воду врезывалась голая скала. На нее вылетел горящий лось, вскинулся на дыбы, забил передними копытами по дымному воздуху и ринулся в озеро. Он поплыл к противоположному берегу в пяти саженях от путешественников, не обращая на них внимания. Разлапистые рога его походили на серые сучья увлекаемого водой дерева.

Три часа бушевал пожар над таежным озером и лишь к рассвету скатился в замшелые болота и мари. Черский в эти часы испытал такую тревогу, был охвачен таким нервным возбуждением, что не чувствовал ледяной озерной воды. И, как ни странно, трехчасовое пребывание в воде не повлияло на его болезнь. Он даже не простудился, не получил насморка, чем остался доволен до чрезвычайности.

— Мы еще пошумим листвой у старых переправ. Огонь да вода и кстати беда только закаляют наше здоровье, — хвастался он перед женою.

Мавра Павловна молчала, но улыбалась. Она улыбалась всегда, эта маленькая синеглазая женщина, дочь иркутской прачки, а теперь ученый секретарь экспедиции.

Через несколько дней экспедиция вышла в широкую пойму Индигирки. Северная осень стремительно спешила к ним навстречу, развертывая по окрестностям все свои немыслимые краски. Лимонные лиственницы, бальзамические тополя с листьями, похожими на бронзовые медали, янтарные ягоды брусники, рябиновые гроздья и черная смородина, тучи пронзительно рыжего стланика, тальники кровавого цвета, долины и распадки, высвеченные солнцем, шиповник, целящийся в грудь каждой своей красной пулей, — все это манило, звало, тянуло к себе.

Но все это погасло в одну дождливую ночь. Непроходимые тучи стерли осенние краски тайги, заштриховали все мелким бисером капель. Сопки, болота, распадки покрылись слизью, от земли поднимались гнилые испарения. Тревожно заспешили на юг лебеди, крикливые журавлиные косяки.

Черский тоже спешил.

После переправы через Индигирку он повернул на северо-восток. Предстояло подняться с шестьдесят третьей параллели на шестьдесят шестую и достичь сто пятьдесят второго меридиана.

Неожиданно на горизонте возник высокий горный массив. Покато приподнимаясь на юго-западе, он взлетал на двухтысячеметровую высоту и круто спускался на север. Напрасно Черский искал на карте этот хребет. Вместо него на карте была равнинная местность. Черский подробно расспрашивал Степана о неизвестном хребте, но он ничего не знал.

Радостное чувство первооткрывателя заполонило Черского. Не так-то уж много оставалось на земле неизвестных хребтов в конце девятнадцатого века!

Караван поднимался среди каменных осыпей и хаотического нагромождения скал. Голые, неприкаянные места, без птиц и животных. Лишь жалкий вереск да лишайник росли на утесах. На вершине хребта Черский тщательно измерил его высоту, уточнил координаты.

— Нужно дать неизвестному хребту имя, — сказал он.

— Хребет Мавры Павловны, — предложил Расторгуев.

— Ну, уж нет уж! Я пока не заслужила такой чести, — запротестовала Мавра Павловна.

— Прусский хребет, — подсказал Генрих Дуглас. — Величественно и благородно.

— Наша экспедиция организована русской Академией наук, — мягко, но решительно возразил Иван Дементьевич. — И этим все сказано.

— А я вот придумал имя, — смущаясь, произнес Саша. — Здесь одни голые камни. А по-якутски наваленные камни называются Тас-Кыстабыт. «Перевал Тас-Кыстабыт». Правда, как сильно звучит?

Все согласились с предложением Саши.

За перевалом Тас-Кыстабыт появилась полноводная Нера — главный приток Индигирки. Нера спокойно несла воды между серыми гранитными гольцами. Река выравнивала своим течением долины, заполняя их галькой.

В долинах Неры путешественникам то и дело попадались «тарыны» — гигантские наледи. Наледи в несколько аршин толщиной тянулись по десять-двенадцать верст и не успевали растаять за лето. Было странно видеть у бледно-синего льда созревшую голубицу.

До Верхне-Колымска оставалось около трехсот верст. Дожди сменил густой белый туман. В его вязкой ускользающей белизне Черский не видел даже пальцев собственной руки, люди и вещи потеряли очертания. А в невидимом небе протяжно кричали табуны отлетающих птиц. Лебеди, дикие гуси, журавли все летели, летели, летели на юг, и казалось, не будет конца их перелету.

Степан стал собирать валежник и навьючивать вязанки на лошадей.

— Надо запастись дровишками, Иван Диментьевич. Скоро будет Улахан-Чистай. На нем без дров волком завоешь.

Черский поблагодарил опытного проводника. Всего лишь раз в жизни был Степан в этих местах, а вел караван решительно и уверенно, словно родился здесь.

Шестьдесят дней прошло со дня знакомства со Степаном, но он уже многому научил Черского. Это была наука жизни и непрерывной борьбы с природой.

Степан научил его читать звериные следы, угадывать травы по их запахам, разбираться в призрачных лесных тенях.

Он показал ученому, как ловить волосяными силками белок и разводить костер из отсыревших дров.

И как отыскивать тропу в плотном тумане по веткам лиственниц и определять стороны света по наклону стволов.

И как угадывать погоду по крикам кедровок, и сдирать парную шкуру с молодого олененка, и лечиться от цинги хвоей кедровника, и управлять вертлявым челноком на речных водоворотах.

Степан открывал ученому маленькие тайны сурового мира и человеческой жизни, полной бед и опасностей. Еще не пережив колымской зимы, Черский уже был подготовлен к ней Степаном.

Черский представлял себе, как трудно перенести первую зиму на Севере, когда день — сплошные белесые сумерки, пронизанные сухим морозом, а ночь — черный дымящийся океан, рассекаемый полярными сияниями.

Улахан-Чистай возникал из тумана медленно и незаметно — так возникают и утверждаются в реальной действительности призрачные образы сказок. Гольцы, батолиты, осыпи выдавливались из тумана и затвердевали в своем безмолвном величии. Чем выше поднимались путешественники на Улахан-Чистай, тем ниже опускался туман. Казалось, само небо стекало в ущелья, печальное и обессиленное от притяжения Земли.

С вершин сорвался ветер и выдул из ущелий туман. Черский увидел, наконец, Улахан-Чистай — широкое плато, обрамленное двумя горными цепями. Ни лиственниц, ни кедровника, даже ерника — карликовой березки не росло на Улахан-Чистае. Голые осыпи, мертвый седой гранит, белый ягель — олений мох. А ветер крепчал и позванивал, как бронзовый лист. Ветер задыхался от жалобных звонов и вдруг запел. В этом удручающем пенье Черский уловил и мрачные вздохи церковного органа, и посвист якутских стрел, и топот лошадиных копыт, и треск оленьих рогов.

Но все эти многоголосые звуки потонули в ураганном вое. Романтика кончилась, наступила реальность. Степан остановил караван. Путешественники кое-как поставили палатки и развели костер. Под ревущее пламя Черский уснул. Он видел удивительно ясные, но холодные сны — вершины неизвестных хребтов в тонком серебряном небе.

Он проснулся в снегу, окоченевший от холода. Лошади походили на изваяния, высеченные из мрамора, спящие спутники — на опрокинутые статуи, вьюки обратились в маленькие бугры. Сотни таких же припухших холмиков мерцали вокруг.

«Откуда они появились?» — подумал Черский, отряхиваясь от снега.

Он копнул ногой, и тотчас же со всех сторон стали взрываться и уноситься в воздух десятки таинственных бугорков. Черского осыпало мокрыми хлопьями, как цветами, оглушило хлопанье крыльев и тревожное гоготание. Захваченные снегопадом гуси опустились рядом с караваном и ночевали под снегом. Потревоженные гуси носились над Улахан-Чистаем, потом выстроились в клинья и пошли на юг.

— Счастливого пути! — закричал Черский. — Ни пуха вам, ни пера! — добавил он и рассмеялся.

Подошел Степан, тоже сияющий.

— Здорово, Иван Диментьевич? Намучились, бедные, а теперь снова айда — пошли!

— Нам тоже пора.

— А чо нам мешкать? Не дай те бог, если прихватит мороз. Потявкаем-почавкаем — и пойдем. А бояться от снега нам не приходится. Мы от снега привычные…

Через два дня Черский штурмовал третий хребет — Томус Хая. За ним начинался почти двухсотверстный спуск к реке Колыме. Караван шел по ее притоку Зырянке. От устья Зырянки было уже недалеко до Верхне-Колымска. Начались легкие морозы и, подбадривая, подгоняли путешественников.

Черский неутомимо ехал на своей низкорослой «якутке». Болезни не беспокоили его, несмотря на все тяготы путешествия. Жена и сынишка также хорошо переносили путешествие, а Генрих Дуглас не раздражал и не огорчал Черского.