17

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

17

Мне всегда казалось одной из самых гнусных вещей быть человеком полезным.

Шарль Бодлер

30 декабря 1845 года, накануне веселого праздника святого Сильвестра, умер брат Шарль. Он умер в Бордо, и его отпевали в кафедральном соборе, где В пору раннего детства Эжена органистом был старичок, знававший Вольфганга Моцарта.

Эжен узнал о болезни Шарля 26-го. На следующее утро он должен был выехать. Жозефина Форже получила от него из Бордо письмо, датированное первым днем нового года.

«Милый друг! Я приехал слишком поздно. Мое путешествие затянулось из-за проливного дождя и скверной дороги. Я не застал своего бедного брата в живых. Я не могу передать вам все, что я пережил, увидя эти дорогие черты, ставшие добычею смерти... Завтра — утомительная и печальная церемония похорон».

За своими печальными хлопотами Эжен провел в Бордо почти месяц. Шарль оставил небольшое наследство; надо было вступать во владение, выделив известную Часть капитала в обеспечение трехсотфранковой ренты, завещанной Шарлем своей домоправительнице — трактирщица из Луру умерла прежде Шарля, хотя и была намного моложе его.

Батальон национальной гвардии участвовал в похоронах генерала Делакруа. Эжен просил не произносить речей. «Залп, — сказал он, — будет ему лучшей почестью».

В Париже Эжена ожидала еще одна катастрофа. Шопен, который уже тогда был обречен — он был болен чахоткой, — поссорился с Жорж Санд. Они расстались. Эта ссора подкосила Шопена. Несмотря ни на что, он Санд очень любил.

Кто был прав, кто виноват в этой ссоре, трудно сказать. Традиция во всем обвиняет Жорж Санд. Поводом — но только поводом — к разрыву послужил новый роман знаменитой писательницы «Лукреция Флориани», в карикатурной фигуре одного из героев которого Шопен, как полагают, узнал себя.

Так или иначе они разошлись.

Эжен никогда не мог простить этой ссоры Жорж Санд, хотя не показывал виду и продолжал с ней встречаться и переписываться.

С Шопеном Эжен последнее время особенно сблизился — он почитал его как гениального музыканта, как нового Моцарта, как человека, воплотившего в музыке его собственные представления о прекрасном. «Маленький Шопен», «Бедный Шопен» умирал...

«Сопровождал Шопена в карете на прогулку. Хотя я и очень устал, но был счастлив услужить ему хоть чем-нибудь. Елисейские поля. Арка Звезды. Бутылка вина в кабачке, остановка у заставы и т.д.

Он говорил со мною о музыке, и это оживляло его. Я спросил, что такое логика в музыке. Он мне в общих чертах разъяснил, что такое гармония и контрапункт, почему именно фуга является как бы чистой логикой в музыке и почему изучить фугу — значит познать основу всякого смысла и последовательности в музыке. Я подумал, как был бы я счастлив, изучив всё это, все, что приводит в отчаяние невежественных музыкантов. Это чувство дало мне некоторое представление о том наслаждении, какое находят ученые, достойные этого имени, в своей науке. Подлинная наука совсем не то, что обычно понимают под этим словом, то есть не область познания, совершенно отличная от искусства, — нет!»

Через неделю он записал:

«Вечером у Шопена. Нашел его в крайнем упадке сил, почти без дыхания. Мое присутствие помогло ему спустя некоторое время прийти в себя».

Осенью он узнал о его смерти — он был в Вальмоне, возился в старом аббатстве с витражами, которые он реконструировал по своим рисункам, по просьбе кузена Борно, унаследовавшего Вальмон от Батайля.

«Какая потеря! Сколько подлецов живет преспокойно, в то время как угасла такая великая душа!»

Ему и без того было грустно в Вальмоне: «Увы! Эти места изменились все же меньше, чем люди, которых я там увидал».

Он проезжал с кузеном Борно мимо дома священника рядом с маленькой церковью. Он растрогался и заговорил о мирной деревенской жизни, об уединении и покое. В практичном Борно он не нашел никакого сочувствия: «Мои соображения не трогают его, и на обратном пути он опять вернулся к своим акрам земли, травосеянию и т.д. Спускаясь по крутой дороге, огибающей его лес, он показывал мне сделанные им улучшения, печь для обжигания кирпича и т.д. Мы проехали мимо кладбища — я не мог удержаться, чтобы не подумать о месте, где лежит мой бедный Батайль».

Грустно, грустно...

Он вернулся в Париж, в новую свою мастерскую на улицу Нотр-Дам де Лоретт. На правый берег он переехал впервые. Прежде, если он и менял квартиры и мастерские, то все же оставался в довольно строго очерченном пространстве — набережная Сены, Латинский квартал, Сорбонна, улица Гренель, Университетская улица. Обе палаты — в Люксембургском и Бурбонском дворцах — были совсем рядом, он десятилетиями ходил по одним и тем же маршрутам, ступал по одним и тем же камням. Переезд был для него делом нелегким, он пересаживал себя осторожно, как пересаживают старое дерево, с громадным оковалком земли на корнях, собираясь, примериваясь, заранее сокрушаясь о предстоящих неудобствах и хлопотах. Кроме того, переезд и чисто технически был для него сложным делом: он перевозил свой скарб по частям, неделями.

Так или иначе он обосновался на улице Нотр-Дам де Лоретт в колоссальной, как депо, мастерской. Кроме размеров, у этой мастерской было еще одно преимущество: она была расположена совсем рядом с особняком баронессы Форже, на улице Ларошфуко. С годами они все больше и больше привыкали друг к другу, баронесса постепенно и очень пристойно увядала, как умеют увядать только француженки, неизменно сохраняя спокойствие и рассудительность. Но у баронессы была привязанность, может быть, более страстная, более истовая, нежели ее домовитая и солидная любовь к Эжену Делакруа. У Жозефины Форше была страсть к Бонапарту.

В огромной прихожей перед величественными лестничными маршами стоял на постаменте в виде колонны прекрасный бюст императора работы Кановы. В восьмиугольном салоне висели фамильные портреты и портреты императора, Марии-Луизы, Жозефины и ее двух детей — принца Евгения и королевы Гортензии; напомним, что баронесса Форже приходилась Жозефине Богарнэ, первой жене Бонапарта, внучатой племянницей.

В комнатах особняка на улице Ларошфуко иногда можно было встретить живую тень, участвовавшую в известном побеге и не произнесшую с того самого дня ни единого слова. Тень бродила по комнатам, присаживалась в кресла, вязала, иногда улыбалась — очень ласково. Тень была матерью баронессы Форже, женой генерала, оставшейся в тюрьме Консьержери вместо мужа.

В одной из комнат на стене висела сабля Мурад-бея, подаренная Бонапартом своему адъютанту в память египетского похода. В витринах, за стеклами бережно хранились давние сувениры Святой Елены и недавние — крепости Гам. В крепости Гам по приговору суда пэров шесть лет провел кузен баронессы Луи-Наполеон Бонапарт. Жозефина не раз навещала своего кузена в тюрьме и в один прекрасный день с восторгом узнала, что, переодетый маляром, он бежал.

Жозефина твердо верила в то, что рано или поздно представитель династии Бонапартов снова займет французский престол. Она была бонапартисткой по крови, по убеждениям, по темпераменту — твердому, властному, чрезвычайно практическому.

Был ли бонапартистом Эжен? И для него, разумеется, время империи было временем славы и благополучия его близких, и он с благоговением относился к памяти императора, но он любил это время, как любят картину, как изумительный фон, как пышное, но далекое зрелище. У него не было особых оснований быть недовольным июльской монархией. У него были заказы, несравнимые с заказами ни одному другому художнику, были, следовательно, деньги, была, правда, несколько скандальная, но прочная слава. Разве вот только в академию его не хотели принять.

К бонапартистским страстям Жозефины Эжен относился скептически, он не принимал Луи-Наполеона всерьез, как подавляющее большинство разумных французов. Однако обстановка реликвий, в которую он погружался почти каждый вечер в особняке Жозефины, подготавливала, вероятно, его к изменениям, ожидавшим Францию в ближайшие несколько лет.

Постоянным и утомительным его огорчением оставалась буржуазная публика; посетители Салонов и выставок, несмотря на его громкую славу, отказывались его понимать и продолжали над ним потешаться.

На выставке картин, принадлежавших герцогине Орлеанской, эти олухи в его присутствии, не подозревая, конечно, кто рядом с ними, громко смеялись и отпускали весьма забавные шуточки по поводу «Маргариты в церкви».

«Вот уже тридцать лет, как я отдаюсь на потеху этим скотам», — сказал Эжен критику Теофилю Сильвестру. Делакруа побледнел, голос его дрожал от негодования и обиды.

Герцогиня Орлеанская была вдовой «принца-романтика», старшего сына Людовика-Филиппа. Принц разбился во время прогулки в Булонском лесу, когда карету понесли лошади, чем-то напуганные. Он был единственным человеком в королевской фамилии, который ценил Делакруа по достоинству. Сам Людовик-Филипп терпеть не мог этой живописи. В представлении Эжена Делакруа король, надо полагать, был таким же скотом, как и публика, как невыносимая пресса, эти шуты, прихлебатели, готовые ради плоской остроты осмеять все на свете.

«Как приятно жить под прикрытием тирании», — без газет, без надоевших и бесплодных дискуссий, без этого постоянного гвалта.

Жарко натопленная его мастерская врезалась теперь в шумящий Париж, как брус тишины, как убежище.

В этом убежище его навещал Шарль Бодлер.

Начинающий поэт и уже довольно известный художественный критик, Бодлер был подлинным денди и, надо полагать, напоминал мастеру его собственную, в общем недавнюю, молодость.

Бодлер был до чрезвычайности вежлив, говорил тихо, законченными круглыми фразами, как будто внушал. Нов обществе Делакруа он был главным образом слушателем. Мастер ораторствовал, блистал парадоксами, очаровывал, проклинал тупиц, издевался над публикой — словом, говорил так, как он умел говорить. Он уставал от разговоров, он боялся их — не только потому, что болело горло, он боялся этих многочасовых разговоров с Бодлером, как кутежа, как растраты, как необязательного усилия, — и все же он почти всегда говорил. Для Бодлера он говорил с особенным удовольствием и, пожалуй, с тревогой, потому что тот был некоторым образом вторым изданием его самого, побегом, произошедшим из семян, разбросанных поколением 1830 года. Беспредельное поклонение, с которым Бодлер относился к Эжену, еще усугубляло это чувство родства и эту заинтересованность.

В юности Бодлер на торговом корабле объездил полмира — отец пытался таким образом приохотить его к коммерции.

Торговцем он, конечно, не стал, но на всю жизнь его отравила экзотика, легендарный Восток: Индия, Ява, Малайя; черный, желтый, эбеновый, ярко-белый, ослепительно розовый и изумрудно-зеленый цвета; восточная чувственность, фантастика обрядов, до сих пор ему мерещились жертвоприношения, кровь, какие-то жрецы и брамины, черные женщины с пурпуровыми губами, изваяния, гигантские мясистые листья и цветы с дурманящим запахом.

Эжену Делакруа эта запрятанная, но все-таки обнаруживающая себя временами экзотичность Бодлера была близка, разумеется.

Делакруа встречал Бодлера несколько раз в известном «отеле Пимодан», в квартире художника Буассара. В этой квартире собирался клуб любителей гашиша. Они действительно курили гашиш — его можно было тогда купить в любой парижской аптеке, — одурманенные, грезили, пребывая в том удивительном, взвешенном, прозрачном состоянии, которое доставляло им столько неожиданных радостей, оставляя после себя страшное беспокойство или апатию и непобедимое желание снова курить.

Эжену Делакруа гашиш не внушал ни суеверного страха, ни отвращения. Но он был осторожен и боялся стать наркоманом. Шарль Бодлер курил постоянно.

Эжен Делакруа не пренебрегал искусственными средствами, которые, как он полагал, иногда стимулировали работу его и без того энергичного мозга. Он часто и пространно рассуждал на эту тему, утверждая, например, что если он написал страницу, а потом перечитал ее, выпив предварительно стакан вина, то находил тут же массу ошибок и всякого рода погрешностей, которые остались бы наверняка незамеченными, будь он трезв абсолютно.

Однажды он нарисовал автопортрет, названный им «Делакруа в неистовстве». Он был неистов, потому что был пьян.

«Для того чтобы писать, не оставаясь холодным, — говорил он, — я должен извиваться, как змея в руке пифии». Так что самая мысль о некоей искусственной стимуляции своего воображения не казалась ему ни опасной, ни пошлой.

Однако все то, что в Эжене Делакруа могло трактоваться как своеобразие гениальной, но абсолютно естественной психики, у Шарля Бодлера, развиваясь, приобретало преувеличенный, чрезмерный характер.

Эжен Делакруа огорчался, что кузен Борно не разделил с ним восторгов по поводу жизни священника в скромной хижине — кузен продолжал толковать о своих улучшениях, вырубках, известковых печах и т.д.

Шарль Бодлер утверждал: «Этот мир покрыт таким толстым слоем пошлости, что презрение к нему со стороны каждого разумного человека неизбежно приобретает силу страсти».

Эжен Делакруа относился к протестантам неодобрительно — он полагал, что по их вине «опустели небо и церкви» и божий храм стал похож на школу для бедных.

Шарль Бодлер, будучи в Бельгии, скандализовал даже католиков-фламандцев своим пристрастием к иезуитам. Пышный интерьер иезуитской церкви, которую он обнаружил в Брюсселе, напоминал ему внутренность катафалка. Он им восторгался.

Эжен Делакруа находил, что у Жорж Санд отсутствует чувство меры и что в некоторых случаях она ведет себя слишком по-бабьи. Однако отношения между ними всегда оставались сравнительно добрыми.

Бодлер ненавидел Жорж Санд. «Я не могу думать об этом тупом создании без дрожи ужаса, — говорил он, — при встрече с ней я не замедлю пустить ей в голову чашу для святых даров». Ее доброта казалась Бодлеру ханжеством, ее экспансивность — истерикой, ее увлечение политическими идеями века, ее подчеркнутый демократизм — сплошным надувательством. «Должно презирать народ, здравый смысл, сердце, вдохновение и очевидность», — вот что говорил Шарль Бодлер.

Если бы Делакруа не столько сам говорил, сколько позволял бы Бодлеру высказать свои взгляды, он вынужден был бы признать с изумлением и, может быть, с огорчением, что на почве, удобренной кровавым пеплом «Сарданапала» и «Хиосской резни», произросли цветы весьма неожиданные, с ароматом чрезмерным и пряным, мнения, с которыми если он и был отчасти согласен, то никогда не выражал таким парадоксальным и категорическим образом.

Если он и любовался пожаром и кровью, резней и катастрофами, то у него не хватило бы духу никогда заявить: «Есть всего лишь три существа, достойные уважения: священник, солдат и поэт. Познавать, убивать и творить».