8
8
«Мадам Гаро, доброму гению искусств, торговля красками, улица Коломбье.
27 августа 1827.
Мсье Делакруа приветствует мадам Гаро и извещает, что он надеется уплатить часть своего долга через пятнадцать дней. Это единственное, на что она может твердо рассчитывать. Если он, Делакруа, будет в состоянии уплатить раньше, он будет счастлив».
К осеннему Салону он готовил «Сарданапала».
Арбак, нумидийский военачальник, поднял против ассирийского царя Сарданапала вавилонян и мидян. Несколько раз восставшие пытались взять приступом Ниневию, но верные Сарданапалу войска отбивали атаки. Тогда Арбак обложил город и два года держал в осаде.
Истекал второй год — Евфрат разлился от весенних дождей и залил большую часть Ниневии. Прорицатели уверяли Сарданапала, что он погибнет, когда река восстанет против него. Царь приказал окружить дворец огромным костром и сложить на этот костер все сокровища царства. Запылал огонь, стража перебила наложниц и евнухов царского гарема. Сарда-напал с роскошного ложа наблюдал за расправой. Он погиб в огне вместе со своими телохранителями.
Эта великолепная сцена расправы и послужила сюжетом картины. Признаться, поучительного в нем было мало.
«Сегодня вечером мне мерещатся прекрасные нагие тела, простые по форме, моделированные в духе Гверчино, но более твердо. Я не создан для маленьких картин...»
Уже тогда — ему недавно исполнилось двадцать девять — он умел себя вдохновлять. Но когда вдохновение приходило само, он становился похожим на одержимого. По свидетельству тех, кто его видел в такие моменты, он молниеносно швырял краску на холст, его жест был великолепен — это было стремительное, безостановочное движение к цели.
Осталось несколько рисунков пером, которые он набрасывал, как бы разминаясь, не столько находя конкретную форму, но предчувствуя жест и подготавливаясь к этому жесту; это напоминало разминку балерины перед выходом. Он выволакивал переплетенные друг с другом объемы, месил эту массу штрихов, пока она не становилась густой, вязкой, чтобы из нее можно было лепить. Тогда он бросал этот рисунок и начинал новый, пока не чувствовал себя готовым настолько, чтобы приняться за живопись...
Он писал с натуры прямо в картину — снова Сидони, Эмилия, Алина... Это было опасно. Он невольно сосредоточивался, как бы выходил из картины, покидал ее ради куска, ради детали. «Я дал увлечь себя подражанию», — говорил он впоследствии.
Это происходило естественно и незаметно, он испытывал физическое наслаждение, когда писал этих женщин, когда искал опаловые переливы, прохладные рефлексы, этот свет, который как будто бы зажигался, по мере того как его кисть накапливала, нагромождала сверкающее месиво краски. И в этом чрезмерном внимании мозг его выключался, он терял хладнокровие, которое есть не что иное, как разум. Холст распадался, он переставал быть картиной, становясь комбинацией великолепных кусков. Эжен встряхивался, он как будто отгонял от себя наваждение, он снова включал свой разум, который уравнивал, приводил к единству то, что было раскидано, раздроблено непосредственным чувством. Но это не было спокойным процессом, это была жестокая и упорная борьба — он надевал обручи на нечто живое, на то, что сопротивлялось, не желая ему подчиняться; его можно было тогда сравнить с Самсоном, который коленом прижимал к земле льва.
Даже по сравнению с «Хиосской резней», не говоря уже о «Ладье Данте», это был грандиозный рывок; он впервые здесь окунулся, так, как всегда хотел бы купаться, в цвет беспредельно интенсивный, в сочетания неудержимо контрастные, именно здесь он впервые воплотился всецело, так, как хотел.
Он не желал больше серого, не желал этих псевдожемчужных тонов. Он писал золотом, лазурью и пурпуром.
Он швырял краску на холст.
Да, конечно! Но он швырял очень расчетливо, он начинал размышлять с того самого момента, как нагружал краской палитру. Размышляя, он постепенно приводил себя в состояние холодного неистовства, он был вне себя, он куражился, он делал черт знает что... Но он крепко держал себя за ошейник.
«Я благополучно закончил свою Резню №2, — наконец сообщил он Сулье, — но я подвергся ожесточенным нападкам целого стада этих старых ослов из жюри. Я многое мог бы тебе рассказать по этому поводу...
Продолжаю письмо спустя два дня. Сегодня утром открылся Салон. Моя мазня собрала множество народа».
Изумление жюри померкло перед изумлением и негодованием публики. Имя Эжена Делакруа стало популярным, как если бы он был отравитель или фальшивомонетчик: разразился грандиозный скандал. Каждый день, открывая газету, читатели искали по поводу картины Эжена новых острот. Самые солидные парижские газеты писали о ней в следующем роде: «Г-н Делакруа заказал два фургона, с тем чтобы вывезти разрушенную мебель из дворца г-на Сарданапала, двое похоронных дрог для мертвых и два омнибуса для тех, кто остался в живых...»
Около картины толпилась негодующая и искренне веселящаяся публика. Чиновники, каждый из которых еще в лицее умел рисовать, указывали своим рдеющим при виде такого количества непристойностей спутницам на чудовищные погрешности в анатомии, которые допустил несведущий и недобросовестный автор. «Этот человек пишет пьяной метлой» — это изречение повторялось теперь чуть ли не хором, оно толковалось совершенно буквально: именно пьяной метлой. Граф Состен де Ларошфуко заявил на сей раз Эжену, трясясь от негодования: «Итак, мсье, если вы намерены впредь заниматься живописью, не ждите от меня ни малейшей поддержки».
Что же, собственно, так возмутило публику, критику и начальство?
Характер этого возмущения, его причина менялись по мере того, как зритель приближался к картине.
Сначала его, как быка красная тряпка, раздражало общее сверкание, общий повышенный тон, он, привыкший к солидной серебристо-коричневой гамме, был возмущен нахальством этого типа, который ему предлагал ослепительно желтые, синие, красные цвета: в конце концов это Лувр, а не москательная лавка! Так что когда зритель приближался настолько, что мог оценить сюжет и композицию, он уже был соответствующим образом взвинчен.
Но вот он приблизился. И тогда он различал — они его почти ослепляли — большое количество голых женщин в самых вызывающих позах. Уж если сабинянки, холодные, как рыбы, сабинянки Давида, казались ему скабрезными, то здесь его возвышенные представления о женской наготе оскорблены были самым жестоким образом.
Ошеломленный, он убеждался, что женщин убивают у него на глазах, режут как кур; он, наконец, понимал, что ему преподносится невероятная, аморальная смесь жестокости с чувственностью.
И тогда он бросался, со всех ног бросался к картине, водил по ней носом, будто обнюхивая ее, и тут-то он обнаруживал, что картина написана пьяной метлой. Он разражался воплем, он оборачивался, ища сочувствия; он его находил.
Он находил это молчаливое сочувствие во множестве приличных, очаровательных, прекрасных работ, которые укоризненно глядели со стен на этого скандалиста и хама, вторгшегося в их спокойное общество. Ведь это не 1819 год, не 1822 и даже не 24-й. Все мало-мальски разумные люди уже поняли, что классицизм необходимо умягчить, что следует вывести некий гибрид, который, сохранив привычные преимущества гладкой, тщательной и очень подробной живописи, позаимствует у романтизма занятный (но приличный!) сюжет, местный колорит, который любому пустяку придает убедительность.
Такая живопись, которая была приятна всем—романтикам, классикам, публике, критикам и начальству, — уже появилась. Она была абсолютно приличной и на выставке вела себя как воспитанный гость. Такой гость никого не раздражает своими архиконсервативными взглядами, он скорее придерживается передовых мнений, но, так сказать, чуть-чуть отступя, предоставляя чудакам и нахалам рваться вперед. Это искусство занято кропотливой и, как правило, очень успешной работой — приспособлением новаций, создаваемых чудаками вроде Эжена, к потребностям публики. Публика в конце концов не консервативна отнюдь. Но она не выносит, когда автор умнее ее. Вместе с тем общественное мнение монолитно и строго. Оно любит, чтобы у него просили прощения, и не прощает тем, кто упорствует или по неведению отстает от так называемого духа времени.
Между тем нашелся один господин, который был консервативен настолько, что возымел дерзость спросить: «Разве природа меняется, разве свет и воздух меняются, разве страсти человеческого сердца изменились со времен Гомера?» — «Надо следить за своим веком!..» — «Но если мой век не прав?!»
Этот великолепный упрямец был Жан-Доминик Энгр.
С тех пор как Энгр стал признанным вождем классицизма, он находился в довольно странных взаимоотношениях с публикой: полагалось его уважать.
Позже над ним стали потихоньку посмеиваться. Однако не более: все-таки это было большое искусство, а зритель любит время от времени вымолвить: «Шапки долой!», и почтительно вытянуться.
«Гомер раз навсегда воспитал человечество, он воплотил красоту в бессмертных правилах и примерах», — утверждал категорически Энгр. Он был невероятно серьезен и фантастически добросовестен — в 1827 году в музее Карла Десятого — так назывался теперь Люксембург — открылись для публики панно, одно из которых, «Триумф Гомера», было выполнено предводителем классиков.
В центре, на мраморном троне восседал Гомер, его окружали писатели, художники, ученые всех времен и народов. Расин и Мольер, Аристотель, Платон, Боссюэ, Колумб, Рафаэль, они были четко очерчены, на твердой, эмалеподобной поверхности контур как будто был вырезан скальпелем. Это были голые люди в эфире — одетые, но тем не менее голые, как может быть голой слоновая кость. На них не было грязи, между ними не было воздуха — был нематериальный эфир. Бильярдные шары — Мольер, Рафаэль, Аристотель... Большое искусство, серьезная вещь!
После «Сарданапала» Энгр стал считать Делакруа своим смертельным врагом. Человек, который смазывал контуры, растворял их в среде, мог быть только разрушителем, варваром, хамом.
Разрушитель был жестоко наказан. «Сарданапала» пришлось водворить обратно к себе в мастерскую: он никем не был куплен и не был удостоен медали.
Но война продолжалась, литавры гремели. Виктор Гюго написал предисловие к «Кромвелю», Делакруа делал эскизы костюмов к его драме «Эми Робсар», Стендаль издал усиленный вариант своего памфлета «Расин и Шекспир» — «Расин и Шекспир И»: «Все просвещенные люди знают, какой вред принес Ришелье литературе основанием Французской академии...» О! О! О! Они посягают на академию! Энгр мог это воспринять как личное оскорбление — в 1827 году он стал академиком. К счастью, он не читал памфлетов и вообще почти ничего не читал.
К концу двадцатых годов спор между романтиками и классиками, между живописцами и рисовальщиками, между порядком и беззаконием, между классической трагедией и новой «безудержной» драмой стал достоянием куплетистов. Во Франции эта стадия предшествует гражданской войне. Ах, несмотря ни на что, это было веселое время!
Через пятьдесят лет Виктор Гюго, старик с мощным бугристым черепом и рыкающим голосом старого льва, рассказывал утонченному и меланхоличному Эдмону Гонкуру, писателю абсолютно современной, аналитической, скептической, нигилистической школы: «Знаете ли, г-н Гонкур, это давняя история: мой брат Абель, как истый уроженец Лотарингии и истый Гюго, отличался широким гостеприимством, он почитал за счастье угощать всех и каждого. А делал он это в маленьком кабачке недалеко от Мэнской заставы. Представьте себе два пня, к которым толстыми гвоздями прибили доску. Там он целый день принимал гостей. Признаться, у него не было ничего, кроме гигантских омлетов и жареных цыплят, а для запоздавших опять-таки жареные цыплята и гигантские омлеты. И эти омлеты уплетали не какие-нибудь болваны! Там бывали Делакруа, Мюссе, все наши...»
«Наши» — Гюго, как любой командир, склонен был видеть свой отряд несравненно более монолитным, нежели он был таковым в самом деле — в конце концов что их сближало, так это чувство свободы: не смысл правил, а само их наличие было им отвратительно. Они были протестантами, и Виктор Гюго был самым традиционным из них, потому что он всегда был вождем общественного мнения и ему подчинялся. Любили Грецию, и он тоже любил.
А вот Альфред де Мюссе уверял, что он «предпочитает Порту и султана Махмуда мужественному эллинскому народу, который своею кровью пятнает белый мрамор Пароса».
Этот двадцатилетний юнец, аристократ, щеголь и пьяница, в одном из своих стихотворений изобразил воображаемый мир, где за одним столом засыпают Расин и Шекспир вместе с Буало, который простил им обоим. Скептический Бейль, который не верил ни в бога, ни в черта, по сравнению с Мюссе выглядел воплощенной принципиальностью.
Но что их сближало — Гюго и Мюссе, Стендаля, Бальзака, Александра Дюма, который уже начал блистать, Делакруа и его товарищей по «романтическим ателье» — так это необычайная жизненность, живость, которой, признаться, отличался и Жан-Доминик Энгр, этот взъерошенный классик, да все они, все поколение: можно было подумать, что Это была не Реставрация, а Ренессанс, как будто всплеск Возрождения, волна, через триста лет дошедшая сюда незатухшей, вынесла на берег этих могучих юношей, силачей, которые питались омлетами в кабачке у Мэнской заставы.
В апреле 1827 года, в самый разгар, в пору расцвета романтических трапез умерла Генриетта. Гордая дама империи закончила жизнь компаньонкой. Эжен ничем не мог ей помочь. У него не было денег.
В Луру со своей трактирщицей старился постепенно брат Шарль, «Старый солдат», — с годами они становились все фанатичней, все преданней императору, все чудней казались они окружающим, как всегда кажутся чудными и в общем неприятными люди, живущие своим собственным прошлым.
В любви Эжена к своему «бедному старому брату» всегда было нечто совестливое, как бы извиняющееся: так любит богач бедняка, стесняясь своего богатства, желая помочь, подбадривая и беспрерывно конфузясь. К сожалению, богатство, которым обладал Эжен, пока было нематериального свойства. У него не было замка Ньюстед, как у Байрона, и он не мог разъезжать по Европе в четырех экипажах и держать пять человек прислуги. Максимум, что он мог себе позволить, — это обед с приятелями в не слишком дорогом ресторане, где каждый платит сам за себя.
Между тем миссис Дальтон, оставившая в Ирландии, по ее собственным словам, «самого счастливого из всех рогоносцев в мире», преподнесла Эжену сюрприз: она изменила ему с Шарлем Сулье.
«Подумали ли вы о том, — написал Эжен своему лучшему другу, — что, разрывая с вами, я не могу порвать с другим существом, которое связано со мной узами более прочными, чем мне казалось?..
Я не укоряю вас в том, что вы расстроили все мое существование и навсегда отравили горечью чувство, составлявшее мое единственное счастье. Но я слишком хорошо знаю, как нас увлекает случай и собственная слабость. Я хорошо понимаю, что, соблазнившись мимоходом, вы рассматриваете как времяпрепровождение, не имеющее никаких последствий, то, что почти целиком занимает мое воображение и мою душу».
Маленький Байрон — декламация, спровоцированная подлинным чувством, и чувство, подогреваемое декламацией.
Однако он был неприспособлен к разрывам. Ровно через три месяца он написал Шарлю Сулье:
«Мы слишком несчастные и жалкие создания, чтобы и дальше жить так, как мы живем. Все люди, по-моему, так несносны, что нельзя не почувствовать, какая ценность старая дружба. Причина этому мой возраст. Есть люди, которые меня любят, но я их не люблю: слишком поздно я их встретил. Приходи ко мне.
Эжен».
Сколько тебе лет, мизантроп? Двадцать девять.
«Одна из печальных особенностей нашей природы — это необходимость все время быть лицом к лицу с самим собой...
Неужели же самый близкий друг, самая любимая женщина не снимут с нас хотя бы часть этой тяжести? Да. Но лишь на несколько мгновений, ибо они и сами должны тащить этот плащ из свинца». Плащ из свинца — он высокопарен, но искренен. Откуда, спрашивает он себя в дневнике, это непрерывное желание творчества? «Это потребность идти навстречу всем душам, которые могут понять вашу, а отсюда получается то, что все эти души узнают себя в вашей живописи. Жить в умах посторонних людей — вот что действительно способно нас опьянить».
Между тем он, так стремившийся раскрыть свою душу, так рвавшийся к связям, к контактам, оказался неожиданно почти в изоляции. После скандала 1827 года он был вынужден завесить картинами убогие стены своей мастерской. Покупателей не было. А он все писал и писал. Производительность его была колоссальна.
Мы вот пытаемся проследить некую линию, словно протаптываем тропинку в необъятном лесу его жизни, а он двигался фронтом, флангами захватывая громадные пространства, отмечая свое продвижение множеством дел. Вы знаете, сколько и как, с каким невероятным напором ему приходилось работать? За 1826 год перечислим только холсты: «Император Юстиниан составляет свои законы» — огромнейший холст высотой в четыре метра и шириною в три. «Доктор Фауст», маленькая квадратная композиция высотою в полметра. «Казнь дожа Марино Фальеро» — полтора метра на метр. Этому холсту повезло — прямо из Салона он отправился в Англию; Эжен получил за него 1800 франков. Маленький портрет натурщицы Аспазии в мавританском костюме. «Вечер после сражения» — полуметровый холст, на котором изображены две мертвые лошади. Большой эскиз к «Сарданапалу». «Портрет графа Палиатино». «Слепой в Иерихоне». «Турок, седлающий лошадь». «Сидящий турок». «Одалиска». Громадный «Христос в Гефсиманском саду» — три метра на три с половиной. «Портрет барона Швитера» — в рост.
Этот вал перехлестывает на следующий год через праздник святого Сильвестра, не останавливаясь, не затихая ни на мгновение: он ревет и ревет. «Греция на развалинах Миссолонги», «Сарданапал», «Убийство епископа Льежского» на сюжет из Вальтера Скотта, «Торквато Тассо в сумасшедшем доме», «Смерть Гассана» — из Байрона... Непостижимо уму.
Издатель г-н Мотт заказал Эжену серию литографий к «Фаусту» Гёте. Г-н Мотт был страшным сквалыгой, и в случае, если издание не принесло бы ему существенной выгоды, рассчитывать на его щедрость было нельзя. Эжен был достаточно осторожен и предпочитал бы, конечно, работать наверняка. Однако слишком уж искусителен был материал.
Трудно себе представить произведение более свежее, нежели «Фауст», над которым Гёте работал всю жизнь. Эта книга словно побрызгана настоящей росой — древо жизни не произрастает в теплицах, оно пробивается своими упругими листьями, как лопух, у старых заборов, на поле за городскими воротами, на том самом поле, где Фауст и Вагнер встретили страшного пуделя, оставлявшего огненный след; древо жизни, наивное и грубоватое, как какой-нибудь овощ, как репа.
Так же наивны и непосредственны гравюры Эжена, наивны и даже неловки. Эжен уже тогда понимал, насколько опасна художнику ловкость, «презренная ловкость кисти», ловкость линии, это реализованное самодовольство, которое не преодолевает препятствия, но ищет щели, извиваясь подобно ужу.
Эжен старается идти напролом, и как только появляется у него искушение сойти на окольные тропы, он себя нарочно сбивает, усилием возвращает себе непосредственность: есть нечто детское в том, как Делакруа заставляет сверкать глаза страшного пуделя, который привязался к Фаусту и Мефистофелю в поле за городскими воротами, как старательно он подымает дыбом его черную шерсть.
Издание не имело у публики никакого успеха. Книга почти не нашла покупателей. После тщательного подсчета прибылей и убытков г-н Мотт уплатил Эжену сто франков и подарил гравюру с портрета папы Пия Седьмого работы Лоуренса.
Однако Эжен, вероятно, был очень доволен. Он наслаждался этими грандиозными перелетами от одного океана к другому — от Данте к Шекспиру, к Байрону, к Гёте, — самозабвенно погружаясь в стихию нового, мощного духа.
Эжен послал знаменитому автору экземпляр парижского издания «Фауста». Гёте гравюры чрезвычайно понравились, но по поводу литографий, изображающих кухню ведьмы и сцену на Брокене, он сказал: «Заметно, что автор склонен к грубым наслаждениям и, несомненно, Париж предоставляет для этого большие возможности». Бедный, светский, деликатный Эжен!
Но возможности действительно были. В конце концов это был девятнадцатый век, в парижских гостиных появился английский комфорт, и в моду входила кровавая английская кухня — появился тот эклектизм, который, собственно, и составляет очарование этого века.
Мир уж не так оскудел — просто изобилие приняло новую форму, стало более разнообразным и менее напыщенным. Чувственность Рубенса показалась бы теперь немного топорной, а по сравнению с восемнадцатым веком флирт был более глубок, более резок, женщины казались более страстными — в моду входили брюнетки иудейского типа.
Несмотря на обилие саркастических замечаний, рассыпанных в дневниках Эжена и относящихся к разного рода светским процедурам — обедам, раутам, домашним концертам, — он участвовал в них с упоением; он любил этот блеск, эту пронизанную светом материальность, в которой все преломляется, искрится, эти шествия из гостиной к столу, остроумие, эффектные фразы, женщин в тяжелых шумящих платьях. Он жил с упоением, хотя, как подлинный денди, старался быть сдержанным и ироничным.
Бедность — неопределенная вещь: все относительно. Он был беден, конечно, но он шествовал под руку с этими дамами и вечера напролет острил в этих гостиных. Он был знаменит. Иногда он не знал, где взять денег, чтобы пообедать, но иногда продавались холсты. Такой громадный импульс, такая динамика, такой постоянный напор не могли остаться без прибыли.
Летом 1829 года он обосновался в мастерской на набережной Вольтера, в мастерской Ораса Берне. Самый феноменальный ловкач из всех французских художников уехал в Рим директором филиала Школы изящных искусств. Вместе с мастерской — через прихожую — была и квартира. Хорошая квартира и прекрасная мастерская — серьезный шаг к благополучию, к прочности. Эжен был домовит.
Длинные блестящие волосы, маленькая вьющаяся бородка, скорбный, четко прорезанный рот. Всегда элегантно одетый, он знал себе цену и, несмотря на скандальную репутацию, был уверен в своей гениальности.
Однако в такого рода людях, для которых гостиная только антракт между двумя пластами чрезвычайно тяжелой работы, всегда есть некое располагающее к себе благодушие, они спорят как будто чуть-чуть не всерьез, извлекая из спора больше удовольствия, чем остальные, откровенно наслаждаясь уютом, мягкими креслами, прекрасным вином. Их мизантропия, их скепсис, их склонность к речам, которые сейчас иногда кажутся невыносимо напыщенными, смягчаются никогда не умирающим в них озорством, мальчишеским веселым цинизмом.