11

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

11

Белый город блистал под лиловым небом; глубина его была столь ощутима, что оно казалось беззвучно разверзшейся пропастью. Бесконечное молчание юга, где вся интенсивность сосредоточивается в разнообразии и яркости цвета, а звуки как будто гаснут, отодвигаясь куда-то; крики продавцов на причале и гортанные команды черного боцмана с соседнего судна, далекий гомон базара — все это звучало беспомощно, взвешенное в сплошном беззвучном сиянии. Тяжелый ослепительный юг, Африка.

Миссию под предводительством Шарля Морнэ встретили с подобающей вежливостью. К французам приставили генерала императорской гвардии Абу. С чисто восточной небрежностью и чувством достоинства он сопровождал иностранцев, исчезая неожиданно где-нибудь на ослепительной площади — время от времени он укрывался в глубокой тени лавки, темной и тесной, как старинный сундук, чтобы полчасика покалякать с хозяином и отдохнуть от жары.

Они были на приеме во дворце у паши. Они сидели на полу, на тоненьких белых матрасах, и раб-мулат в желтом кафтане обносил их чаем.

По улицам шествовали, очень редко и совсем не спеша — один скрывался за ослепительно белым углом, другой появлялся некоторое время спустя — люди в тогах. Каждый из них мог обернуться и, не ожидая вопроса, сказать, показав зубы, пригнанные с ювелирной точностью: «Я Ганнибал. Мне две тысячи лет. Я живой, вы можете до меня дотронуться».

Это было так удивительно, что в самом деле хотелось дотронуться; между тем все это было реально и плотно, может быть, плотней и реальней, чем оставшийся за морем Париж.

«Вообрази, милый друг, — пораженный, написал Эжен Пьерре, — все то, что прогуливается по улицам с заходом солнца, величественно поправляя свои шлепанцы: персонажи времен консульства — Катон, Брут, которым не хватает только спеси, чтобы окончательно быть похожими на завоевателей мира...

Рим больше не в Риме».

Южная ночь спускалась на землю стремительно, и город совершенно темнел — не было видно светящихся окон, дома выходили на улицу глухими стенами. Только в глубинах дворов, в недрах лавок, зашторенных тяжелыми тканями, едва виднелись тусклые очаги света, означая беседу или просто молчаливое времяпрепровождение перед лампой, коптящей овечьим жиром. Все остальное происходило в мягкой густой темноте, даже медлительные и сладострастные танцы с неторопливым шарканьем по твердой, как камень, земле, с задумчивым цоканьем, под скудную музыку туземных инструментов.

В Танжере был еврейский квартал. Марокканские евреи, мориски, среди которых многие были потомками тех, кто некогда бежал из Испании к гостеприимным и равнодушным арабам, выглядели так же величественно и так же были преисполнены своей собственной древностью, как и все, кто населял эту землю. Кроме - того, они были простодушны и жизнерадостны, как будто преодолели некий барьер, за которым и начинается радость. Их многовековое горе, спрессовавшись под давлением времени, стало пластичным и потеряло привкус печали: легенды не бывают печальными.

Эжена повели на еврейскую свадьбу, на праздник, во время которого уверенная жизнеспособность этого народа изливается с особым и трогательным благодушием.

Свадьба в двух действиях: дневное и «после антракта» вечернее. Днем у дома собирается толпа, понимающая важность события и поэтому считающая своим долгом отложить все дела. Они будут здесь целый день и часть ночи.

Эжен боялся что-либо забыть — он рисовал и все подробно записывал:

«...Евреи, сидящие на ступеньках, наполовину выделяясь на двери, с очень ярко освещенными носами. Один стоит во весь рост на лестнице; падающая тень в рефлексах выделяется на стене. Отражение светло-желтое».

Толпа расступилась — Эжена пропустили в комнаты. Здесь ничего не скрывали, как бы приглашая проникнуться величием и красотою обрядов.

«Возле скрипача красивая еврейка: жилет и рукава малиновые с золотом... Ближе к переднему плану еще одна, закутанная в белое, которое ее почти скрывает. Тени с сильными рефлексами, белое в тенях.

Старый еврей с бубном; на голове старый платок; видна черная ермолка.

Женщины в тени около двери, в сильных рефлексах».

Рефлексы — Эжена поразила интенсивность проникновения цвета в соседний — красное отражалось в зеленом, зеленое — в белом, тени светились, как будто бы в каждую внесен был особый фонарь; света было так много, что, не помещаясь, он двигался, он перетекал, как нечто живое, беспрестанно меняясь. Это была грандиозная лаборатория, созданная специально, чтобы доказать его правоту, чтобы подтвердить его догадки, его интуицию, все то, чему он сам успел научиться и чему научил его Констебль в год «Хиосской резни»: свет и цвет — это нечто единое, зависящее одно от другого, изменчивое. Если вас спросят; какого цвета? Вы должны ответить вопросом: когда? Вечером цвет заливался желтым, как масло, светом свечей и красноватым факелов. Как в «Убийстве епископа Льежского».

«....Наряд еврейки. Форма митры. Раскрашенное лицо. Крики старух. Молодые замужние женщины, держащие светильники, пока ее одевают.

Прибытие родных. Восковые свечи; два факела. Суматоха. Освещенные фигуры. Беспорядочная толпа мавров. Невеста, поддерживаемая с двух сторон».

Он жил этим, он вбирал это в себя, как удав, огромными порциями, он наслаждался, потому что наслаждение предшествует творчеству.

Днем вместе с Шарлем Морнэ он отправлялся с визитами к консулам. В Танжере были консульства почти всех европейских стран — они располагались обычно за городом, в тенистых садах, в зелени, в которой апельсины были развешаны, как фонари.

Дорогой он останавливался, рисовал в маленьком альбоме и писал акварелью. Но его записи так же прозрачны, чисты и точны, как акварель: «Вид со спуска, вдоль насыпи. Вдали море. Огромные кактусы и алоэ. Изгородь из тростника: пятна коричневой травы на желтом песке».

Однажды, когда он, усевшись на раскладной стул, который постоянно таскал за собой, торопливо и ловко писал, лошадь Шарля Морнэ, задремавшего было в седле, неожиданно и яростно схватилась с лошадью проводника, тоже мирно храпевшего, опустив поводья и высвободив из стремян босые загорелые ноги.

«Лошади поднялись на дыбы и бились с такой яростью, что я боялся за всадников. Я видел теперь — я в этом уверен — самое фантастическое и смелое, что могли бы изобразить Гро и Рубенс. Серый конь надавил на шею другому. В течение долгого времени не удавалось его отогнать. Морнэ удалось слезть с седла. Пока он держал его под уздцы, черный страшно лягался. Другой продолжал кусать его круп с неимоверной яростью. Проводник упал...

Лошади бросились к реке, не отпуская друг друга, и свалились в нее, продолжая битву и вместе с тем стараясь выбраться из воды. Их ноги скользили по тине и по берегу, грязные и блестящие; гривы взмокли...»

В этой битве было тоже нечто античное. Проводник пытался удержать своего вороного, и тога его развевалась. Потом он отошел и, скрестив руки на груди, обернутый в белую шерстяную тряпку, под палящим солнцем равнодушно смотрел, ожидая, когда кони выбьются из сил.

5 марта французская миссия выехала караваном в Мекнез, где находилась резиденция императора.

Они пересекают эту страну от Танжера к Мекнезу, ночуют в палатках, расстелив на земле ковры, пьют молоко верблюдов, каждый вечер и каждое утро видят огромное багровое солнце в пыли. Шел уже третий месяц их путешествия, и Эжен уже привык к этим лицам, на которых робость, радость, испуг, или гордость, или достоинство отпечатывались с непосредственностью и простотой. Привык к откровенной хитрости этих людей, к их попрошайничеству, в любых обстоятельствах — на всякий случай, без разочарований и без обид. Между ним и Парижем простирались пустыня и море.

«Провел вечер с Абу в нашей палатке. Разговор о земледелии. Музыкальный органчик, который играл не переставая... Хотелось смеяться».

Генерал Абу говорил очень мало, но улыбался или смеялся заливисто, но очень тихо, словно кудахтал, он был, видимо, счастлив, как многие в этой стране.

«Им трудно понять беспокойный дух христиан, их неудовлетворенность, постоянно влекущую к новизне. Мы видим и замечаем тысячи вещей, которых не существует для этих людей. Их невежество дает им спокойствие и счастье; а мы сами, разве достигли мы вершины того, что может дать более развитая цивилизация?

Они ближе к природе на тысячу ладов — своей одеждой, формой обуви... Поэтому есть красота во всем, что они делают. А мы в наших корсетах, в наших узких башмаках, в наших смешных покровах — мы вызываем жалость. Красота мстит нам за нашу ученость».

О, утомление от цивилизации! Никто не преминет этим похвастаться, путешествуя по подобным местам, даже скептичный, трезвый Эжен, потешавшийся некогда над Руссо и Сен-Пьером.

В Мекнезе французскую миссию принимал император. Он принимал их в огромном дворе. Нагнувшись, он выехал из деревянных ворот. На нем был тонкий белый бурнус, желтые туфли без задников, к каблуку прицеплены были серебряные шпоры. Перед ним выстроились ряды черных солдат. Играла заунывная музыка, император был чрезвычайно спокоен и почти не двигался, сидя на лошади. Очень тихо, но любезно ответив на- приветствия, он тронул узду и удалился, покачиваясь в седле.

В Мекнезе все ходили в шлепанцах, как император. В шлепанцах невозможно бежать, можно шествовать. Поэтому, чтобы передвигаться быстрее, араб обязательно должен залезть в седло.

Как и в Танжере, в городе был еврейский квартал. Широкоплечие, мощные, как патриархи, евреи сидели на террасах и беседовали или созерцали прохожих. Их кудлатые головы темнели на фоне неба,, фиолетово-голубого и слегка облачного, «как у Веронезе», заметил Эжен. Он зашел в дом. Его пригласили к столу. Вошла молодая женщина, полная и приземистая, и всем поцеловала руку.

Он жил насыщаясь — за четыре месяца надо было накопить на целую жизнь.

В середине апреля миссия вернулась в Танжер. В консульстве их ждали письма из Франции. В Париже разразилась холера — в этом гигантском и грязном городе эпидемия была очень опасна. Палаты прервали свои заседания — депутаты бежали в провинцию.

Эжен волновался за Шарля — чтобы ему не вздумалось поехать в Париж. Здесь, на другом берегу Средиземного моря, он чувствовал себя как в раю, куда едва долетали отзвуки горя с далекой и бестолковой земли. Даже волнение здесь быстрей исчезало, как бы растворяясь в сияющем небе, замирало, как крик.

Эжен выхлопотал у местных властей разрешение переправиться на противоположный берег пролива, в Испанию. На противоположном берегу виднелись золотистые и белые кубики испанского города Кадикс. Эжен попал туда к вечеру и заночевал во французском консульстве.

«Бьет полночь у францисканцев. Странное впечатление в этой столь необычайной стране. Лунный свет; белые башни при лунном свете».

Боже ты мой, он в Испании! Утром он бродил по затянутым полосатыми тентами улицам Кадикса — в прорехи обрушивался ослепительный солнечный свет. На крылечках сидели черноволосые дамы и курили сигареты, пуская кольцами дым, и, время от времени прищурившись, сплевывали. Прошел священник — попы здесь были высокие и костлявые, — дамы, зажав сигарету в руке, подбежали попросить благословения. Потом сидели и курили опять.

Город был полон религией — попов и монахов было великое множество, казалось, что каждый третий прохожий был поп. Эта черная армия деловито сновала по улицам, не торопясь, но и не медля особенно, — хорошо обученные, спокойные, уверенные в себе батальоны Господа Бога.

В Севилье он видел корриду, которая оглушила его воплями сеньорит — они драли свои нежные горла, требуя крови, — и ослепила позументами королевской стражи.

В центре огромной арены метался бык, задыхаясь от ярости, и тореадор, единственно спокойный в этом бедламе, чертил вокруг него уверенный и изящный рисунок.

«Знаменитый Ромеро, матадор и профессор тавромахии, не делал никаких движений, чтобы избегнуть быка. Он умел подвести его к королю, чтобы убить его перед ним, и, нанеся удар, он в ту же минуту отворачивался, чтобы раскланяться, даже не оглядываясь назад».

Прошло всего шесть лет с тех пор, как по приговору святой инквизиции, восстановленной королем Фердинандом, на рыночной площади в Валенсии было совершено последнее аутодафе. Здесь в Испании ничего не менялось, все возвращалось на круги своя.

Здесь не было даже холеры — деспотические режимы казались огороженными от всяческих бед. Здесь жили любовью, религией и патриотизмом — политика никого не касалась; французов, которые дышали политикой, которые, торопливо шелестя газетами, казалось, пили ее с утренним кофе, это презрение к политике приятно удивляло. Древняя, достойная нация, великолепная, красивая жизнь, которая не нуждается в новшествах!

В начале июня Эжен вернулся в Марокко — французская миссия направлялась в Алжир. Странствование по деспотиям, прикосновение к древности продолжалось.

В Алжире в первый же день он увидел безумную процессию дервишей. Словно одержимые бесами, они кружились волчком, падали в пыль, раздирая на себе одежды, полосовали себя цепями, рвали волосы. Постепенно своим неистовством они заражали толпу, собравшуюся вокруг них поглазеть. То там, то здесь раздавался истошный крик: «Али! Али!» — и человек начинал кружиться на месте и потом валился в пыль.

Во всем этом тоже можно было усмотреть нечто античное — безумные пляски дервишей напоминали мистические празднества в честь Адониса.

И еще одно грандиозное впечатление ожидало его: ему удалось проникнуть в настоящий гарем.

Гарем находился в доме, принадлежавшем бывшему капитану алжирского флота и известному в свое время пирату. Алжирские моряки, как правило, совмещали государственную службу с морским разбоем.

Эжена провели на женскую половину. Когда он вошел в помещение, где капитанские жены проводили в обществе черных невольниц большую часть дня, он почувствовал, что пьянеет от влажной духоты, от необычайного аромата кальяна, от всей этой странной обстановки, как будто бы нереальной и в то же время чудовищно осязаемой. Они сидели перед ним — их было трое — печальные и дородные, на них было очень много надето, и одновременно они были как бы полураздеты. Они отрешенно улыбались — улыбка женщины, которая уверена, что на ее зов никто не откликнется. Он и здесь рисовал — осталось несколько очень точных акварелей, которые Эжен сделал в алжирском гареме.

Вернувшись домой и несколько придя в себя, он воскликнул: «Мне показалось, что я перенесся во времена Гомера!» Вспоминая только что виденное, он представлял себе Аттику — гинекей, женскую половину дома; здесь они пряли, судачили, старались понравиться мужу, вели существование почти животное, воплощая в то же время собой человеческую нежность и способность прощать, то, что заполняет пустоты этого жестокого мира, делая существование сносным...