Глава восьмая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая

Брест оборонялся двадцать восемь дней. Конец обороны осажденной крепости почти всегда совпадает с ее «капитуляцией», с ее «падением». Но применительно к Бресту невозможно говорить ни о чем подобном. Оборона этой крепости прекратилась потому, что некому было больше защищать ее. Брест не «капитулировал» и не «пал» – он истек кровью. Когда гитлеровцы вошли в цитадель, она еще не была мертвой. Ее стены продолжали жить, – стреляли, так как не все, далеко еще не все очаги сопротивления к этому времени потухли. Безыменный солдат нацарапал на внутренней стене каземата в северо-западном углу цитадели: «Я умираю, но не сдаюсь. Прощай, Родина!» И поставил дату: двадцатое июля. Итак, лишь двадцатого гитлеровцы окончательно осилили Брест – овладели его трупом. Есть в истории военных подвигов золотая полоса славы, которой озаряется народ, мужественно отстаивающий право своей родины на честь и свободу. Была геройская оборона Смоленска (1609–1611 годы); на весь свет прогремел Севастополь (1854–1855 годы). В грозную эпоху последней великой войны блеском такого же точно подвига увенчался Брест-Литовск.

Каждый из двадцати восьми дней бугской страды тяжко ударил по слабенькой полководческой репутации генерала фон Дрейлинга. И репутация не выдержала этих ударов, развалилась. Дрейлинга отрешили от командования дивизией и вызвали в Берлин. Он ехал туда в убийственно скверном настроении. Он глядел из окна вагона на мелькавшие мимо старинные восточногерманские городки и не замечал их. Да и были они удивительно, до смешного похожи друг на друга: узкие высокие здания с крутыми красными крышами; длинный белый Дом[8] с башней без окон; летнее солнце, ярко плещущееся на медных шпицах и бронзовых петухах средневековых колоколен… Отряды подростков из молодежного союза маршировали у вокзалов – раз, два, три! Фашистская песня о Хорсте Весселе неотрывно преследовала Дрейлинга.

Под ее звуки фон Дрейлинг прибыл в Берлин и вышел на перрон, с обеих сторон заставленный серыми голландскими вагонами-ледниками. От страха за будущее и сам он был в эту минуту так же сер и мертвенно холоден, как любой из этих вагонов.

* * *

Потянулись странные дни трусливых ожиданий и тревожной неопределенности. Тотчас по приезде фон Дрейлинг побывал во всех канцеляриях и постучался в двери всех штабных кабинетов, доступных для людей его сравнительно невысокого ранга. Но из этого ровно ничего не вышло. Он не слышал прямых обвинений в брестской неудаче, но вместе с тем ничего не узнал ни о действительной причине своего отзыва из армии, ни о том, что ему предстоит делать дальше. С ним почти не разговаривали, перебрасывая его, как мячик, с одной штабной лестницы на другую. Самое страшное в жизни – неизвестность. Фон Дрейлинг очень болезненно испытывал это на себе. Как-то, выйдя из метро на Бель-Алльянс-плац, он взглянул на чистое, ясное небо, и горькие слезы обиды градом полились из его глаз. «Все, что угодно, – думал он, – арест, суд, разжалование, – все, что угодно, но не эта пытка молчания…» В ранние дни юности он любил помечтать о Германии – о родине своих предков. Она представлялась ему не иначе, как с кайзером посреди блестящего собрания горностаевых мантий, доломанов с бранденбурами, касок с плюмажем и расшитых мундиров. Но в этой Германии, которая приютила его теперь, не было решительно ничего общего с благородно-рыцарственными картинами полудетских грез – подлая акробатика на головах и спинах честных тружеников и порядочных людей. К отчаянию фон Дрейлинга. начинала примешиваться злоба, а это всегда поднимает дух. Он огляделся и, закурив сигарету, направился через площадь к ближайшему кино.

Вдруг какой-то человек неожиданно вырос перед ним и загородил собой путь. Высокая фуражка позволяла видеть, как странно скошен назад лоб этого человека. Крепкие, тяжелые челюсти выступали под ушами. Темные глазки зорко выглядывали из-под лысых бровей. Нос человека был крив, словно перебит посередине. Неизвестный был в эсэсовской форме с витыми майорскими погонами без звездочек. Дрейлинг вздрогнул.

– Хайль Гитлер! – сказал кривоносый штурмбанфюрер. – Здорово, господин «лакштифель».[9] Почему вы околачиваетесь в Берлине, когда все строевые генералы колотят русских? Что случилось?

– Господин Эйнеке! О!..

Эйнеке улыбнулся и так сморщил лоб, что кожа на его голове, и волосы, и фуражка – все вместе задвигалось вперед и назад.

Дрейлинг познакомился с Эйнеке еще в России и уже тогда подозревал в нем шпиона. Здесь, в Германии, задолго до войны, кто-то говорил, будто Эйнеке занимает чрезвычайно «серьезную» должность в Берлинской контрразведке. Но у Дрейлинга не было совершенно никакого желания искать встреч с этим сомнительным человеком. Как ни туго приходилось Дрейлингу в Германии, он никогда не помышлял о поисках поддержки у Эйнеке. За последние две недели он даже и не вспомнил о нем ни разу. Но теперь сам Эйнеке стоял перед ним в натуральнейшем виде и говорил:

– Слушайте, старый приятель! Где вы живете? Отель «Эспланаде»? Отлично. Если вы никого не ждете сегодня, я буду вашим гостем. Выпьем коньяку и потолкуем. Никого не ждете?

– Нет, – пробормотал Дрейлинг, – я очень рад…

– По правде сказать – не заметно.

Дрейлинг остолбенел перед натиском такой прозорливости. Впрочем, это было всегда свойственно Эйнеке: видеть людей насквозь.

– Уверяю вас, – покорно сказал Дрейлинг, – что я чрезвычайно рад принять вас как гостя. Уверяю…

– Тем лучше… Да и может ли быть иначе, когда моя скромная личность имеет счастье пользоваться особым вниманием и доверием самого имперского министра пропаганды и гаулейтера Берлина доктора Йозефа Геббельса? А? Еще бы вам не радоваться такому гостю, как я… Идем!

Он щелкнул языком и быстро зашевелил кожей на голове.

* * *

Встреча с Эйнеке и вечер, проведенный с ним в отеле «Эспланаде», решили судьбу фон Дрейлинга. Как решили? Невероятнейшим образом. Жестокость, сухость, грубость души Эйнеке были давно и хорошо известны Дрейлингу. Себя он считал совсем не таким и в недостатке именно этих свойств видел главную причину своих неудач в Германии. Да, это не прежняя Россия, где телячье прекраснодушие ценилось на вес золота и оплачивалось чинами, орденами и высокими окладами. Но ведь только такие неприятные люди, как Эйнеке – черствые и расчетливые, – способны правильно обсудить положение и трезво посоветовать. Это по-настоящему деловые люди. Словом, Дрейлинг не выдержал и рассказал гостю со всей откровенностью историю своего отзыва из армии и бессмысленного прозябания в Берлине.

В это время германский генеральный штаб уже очень хорошо знал, что блицкриг, победоносная развязка которого была запланирована на середину июля, не вытанцовывается. Сомневаться в этом после Ельни было невозможно. Но еще невозможнее было разговаривать на эту тему. Поэтому, когда Эйнеке вдруг сказал что-то о провале блицкрига, Дрейлинг почувствовал себя особенно гадко под острым взглядом его кошачьих глаз, которые, казалось, должны были бы видеть даже и в темноте. «Зачем он говорит мне это, зачем? И что за черт дернул меня с ним откровенничать?…» Между тем Эйнеке лишь подбирался к главному.

– Вот причина, по которой вам больше нечего делать в армии, Дрейлинг… Вы плохой генерал на фронте. Но вы можете быть превосходным генералом в тылу. Каждый из нас обязан служить фюреру наилучшим из способов, которые нам доступны. Вы слышали что-нибудь о генерал-лейтенанте полиции Вернере фон Альвенслебен?

– Да… Или нет…

– Все равно. О нем рассказывают, что, будучи в молодые годы адъютантом кайзера, он получил от него чин за верное, ко времени вспомянутое старое словцо: «Gegen Demokraten helfen nur Soldaten».[10] Сейчас он генерал-лейтенант полиции, и фюрер видит в нем своего лучшего слугу. Вам надо служить в полиции, Дрейлинг!

Это было столь неожиданно, что Дрейлинг чуть не вывалился из кресла на ковер.

– Я могу вам это устроить, – говорил Эйнеке, – но… я не знаю, что лучше: полиция или войска СС? На днях в Берлин из своего замка на Пюклере, около Котбуса, возвращается граф Бредероде…

– Что?

– Да, тот, который в четырнадцатом году взорвал артиллерийские склады в русском Бресте. Если не ошибаюсь, вы именно тогда служили комендантским адъютантом в Бресте? Видите, как все превосходно складывается! Ха-ха-ха!..

Мысли Дрейлинга прыгали: «Бредероде… Диверсант Бредероде… Кольцо на виселицу для него, которое я заказал тогда солдату-слесарю… Только из-за бегства шпиона Бредероде оно осталось без… Бог, моя сила!»

– В один из первых дней по возвращении графа, – говорил Эйнеке, – я буду у него с докладом. Можете положиться на меня, старина!

Быстрые кивки и повороты головы, огненные лисьи глаза, бегающие по сторонам. «Зверь, – думал Дрейлинг, с ужасом разглядывая Эйнеке, будто никогда до сих пор его не видел, – зверь…» И Эйнеке думал, рассматривая толстяка, жалко сгорбившегося перед ним в кресле: «Генерал? Нет. Вяленый судак, а не генерал».

* * *

Через несколько дней генерал-майор фон Дрейлинг был вызван на Принц-Альбрехт-штрассе, в штаб гестапо. Можно было гадать, чем все это кончится. Дивизия СС «Викинг»? Дивизия СС «Мертвая голова»? Дивизия СС «Дас Райх»? Все это было бы возможно, и в конце концов именно об этом думал Эйнеке, затеяв кутерьму. Но ведь Эйнеке понятия не имеет о том брестском железном кольце…

Зеленые мундиры гестапо – на лестницах, в коридорах и в комнатах. Дверь в кабинет графа Бредероде открывается. Бредероде бросает папиросу в пепельницу и встает. Это высокий, худой человек с узким, точно из серого известняка наскоро высеченным, асимметричным лицом. Верхняя губа у него длинна до отвращения. На нем – рыцарский орден железного креста на черно-бело-красной ленточке. Позади – портрет фюрера с открытой головой, в коричневой шинели, которую раздувает ветер. И, конечно, – клок шерсти на лбу. В кабинете еще несколько лиц. Они стоят кружком в углу: оберштурмбанфюрер СС, он же начальник службы безопасности, в городе X; генерал-лейтенант полиции и группенфюрер СС, он же начальник полицейских отрядов оккупации; заместитель начальника гестапо в городе Y; заведующий организацией тыла и мерами безопасности. «Бог – моя сила!» Впрочем, все эти лица, откланиваясь, быстро вышли из кабинета. Бредероде поднял на Дрейлинга глаза, похожие на кусочки лакированной жести, и заговорил на изысканно правильном верхненемецком языке, но так, как если бы песок хрустел у него на зубах:

– Мы с вами старые друзья. Было время, когда вы меня чуть не повесили, – помните, да? Но я не доставил вам тогда этого удовольствия. Справедливость требует, чтобы и я теперь не имел удовольствия повесить вас.

Дрейлинг слушал эти слова, почти не понимая их смысла, но всем существом отвечая на то ужасное, что в них заключалось. Лицо его было бело, как потолок, а нос зеленоват.

– Ха-ха-ха! – засмеялся Бредероде, скрипя на зубах песком. – Я готов. Но при условии… Прошу вас сесть и курить. Не хотите? Как угодно. Условие таково. Одновременно с вами в старом русском Бресте служил капитан Карбышев. Теперь он генерал-лейтенант советских инженерных войск. Обстоятельства сложились для этого вашего «товарища» нехорошо. Третьего августа, при переходе через Днепр у Могилева, он был сильно контужен и захвачен нами в плен. До сих пор мы держали его в Замостском лагере для военнопленных. Однако дальнейшее пребывание Карбышева в Замостье не имеет смысла. Этот русский ученый представляет для нас значительный интерес. Нам известна его книга о заграждениях, а также идея использования всех взрывных средств перед наступающим противником. Фюрер желает, чтобы он стал нашим. Der h?pfende Punkt![11]

Дрейлинг молчал. Бредероде сказал с грубой раздраженностью в тоне и в голосе:

– Обработка Карбышева поручается вам, так как вы происходите из той же самой русской шайки, что и он. Слышите?

Трудно сказать, как это случилось, но только растерянность и страх на миг соскочили с Дрейлинга.

– Позвольте, граф, – твердо проговорил он, с грохотом отодвигаясь от стола вместе с тяжелым креслом, – я чистокровный немец! Мои предки переехали из Вестфалии на остров Эзель в шестнадцатом веке…

– Поздно переехали! – сердито перебил его Бредероде. – Для таких, как вы, верно служивших «эзелю»[12] Николаю второму и сражавшихся за него с германским отечеством, наши требования повышены. И, хотя бы ваши предки функционировали, как, например, мои, при Оттоне Великом, для вас все-таки возможны лишь два выхода: либо Карбышев должен быть нашим, либо… пеняйте на себя. Веревка плачет!..

Больше Дрейлинг уже не спорил и даже не поднимал ни глаз, ни головы. С каждой минутой положение становилось яснее. Карбышев переводится из Замостья в Хамельбургский лагерь для военнопленных. Дрейлинг назначается комендантом этого лагеря. – Хамельбург – центр обработки и отбора пленных, – говорил Бредероде, – именно там путем настойчивой и умелой агитации в среду этих людей вносится рознь; все колеблющиеся, нетвердые, малодушные элементы превращаются в материал, пригодный для использования в наших руках. Здесь оттачивается оружие нашей партийной пропаганды, устанавливаются и проверяются методы этой работы. Рейхсфюрер СС[13] находит, что теперешний комендант Хамельбурга полковник Пелит так же малопригоден для выполнения этих обязанностей, как задница для стрельбы в цель. Гуманизм или слюнтяйство – какая разница? Невозможно допустить, чтобы Карбышев сел на толстую шею этого дурака. Даже самый гладкий кегельбанныи шар не заменяет в таких случаях головы. Будем надеяться на вас. Вы знаете русских – это должно помочь вам…

«Опять – как с Брестом!» – в отчаянии подумал Дрейлинг.

– Сопротивляющихся – на тот свет. Средства поощрения? Хлеб, масло, яйца и желудевый кофе…

Бредероде поджал тонкие, злые губы. Его рука быстро прошлась по ровным зачесам прямых светлых волос.

– Итак, господин фон Дрейлинг: langsam, aber deutlich.[14]

* * *

Хамельбургский лагерь для военнопленных лежал в глубокой долине реки Заале и был со всех сторон окружен бесконечными заборами из колючей проволоки с несметным числом караульных постов. Часовые в длинных шинелях неподвижно торчали у ворот лагеря, когда конвой с автоматами наперевес сдавал Карбышева здешней администрации.

– Здравствуйте, господин генерал, – вежливо приветствовал его по-русски лагерэль-тесте,[15] – принимаем вас как почетного гостя!

От этой вежливости что-то заскребло у Карбышева под сердцем.

– Вы русский? – спросил он.

– Более или менее, – сказал лагерэльтесте, слюняво улыбаясь и отводя глаза, – но закон есть закон. А потому пожалуйте за мной.

Карбышев шел за ним между окнами бараков, где содержались пленные. Некоторые окна были открыты. Из них смотрели бледные лица, изуродованные тупым любопытством. Вот и плац. Лагерэльтесте остановился. К Карбышеву подошел офицер.

– Развяжите ваш мешок.

Из окон бараков, окружавших плац, продолжали смотреть бледные любопытные лица. «А ведь и здесь, вероятно, есть такие, которые меня знают, – подумал Карбышев, – одни – лично, другие – по книгам».

– Развязывайте…

– Не буду, – коротко сказал Карбышев.

– Что? – изумился офицер. – Почему не будете?

– Это нужно не мне, а вам. Развязывайте сами.

Люди в окнах зашевелились, их головы закивали, тупое выражение исчезло с лиц, и глухая волна оживленного говора вылилась из бараков на плац. Офицер выругался сквозь зубы. Ефрейтор бросился к мешку, раскрыл его и высыпал на землю содержимое. Это называлось – обыск. Затем тот же ефрейтор кисточкой нанес на левый борт рваной темно-зеленой куртки, в которую был одет Карбышев, его здешний, хамельбургский, номер.

– В карантин! – приказал офицер.

* * *

Голый человек с шарфом на шее и в резиновых калошах, чрезвычайно похожий на скелет, туго обтянутый мешковиной, принес и поставил перед Карбышевым жестяной поднос с кружкой черного кофе, куриным яйцом и двумя объемистыми ломтями серого хлеба под настоящим сливочным маслом.

– Что это?

– Завтрак генералу, – ответил карантинный уборщик по-немецки.

Как и все недавно перенесшие сыпной тиф, Карбышев постоянно хотел есть. При виде завтрака что-то завозилось, громко перекатываясь, в его поджаром животе, до боли сладко засосало под ложечкой, наполнило рот слюной и запрыгало в тумане перед глазами. Наступил момент жестокого соблазна. Странная роскошь угощения – куриное яйцо! – наводила на тревожные, горькие мысли. Почему? Дневная порция хлеба в лагерях – Карбышев хорошо знал это – буханка на шестерых. Хлеб – на треть из опилок. Маргарин и масло – не одно и то же. Откуда же такая благодать на этом жестяном блюде?

– Генералу, – повторил голый.

Нет, конечно, дело не в этом. Генералы голодают в лагерях совершенно так же, как и солдаты.

– Я не буду завтракать, – сказал Карбышев уборщику.

– О! – удивился скелет. – Я понимаю: вы хотите кушать не иначе, как все. А я бы… я бы все это съел, съел, съел!

Он по-волчьи стукнул зубами и коротко засмеялся. Живая, острая дрожь свирепого голода проскочила по его голой коже. И Карбышев ощутил точно такую же дрожь в себе. Да, они оба были голодны до судорог в желудке. И оба не решались прикоснуться к этой еде.

– Унесите, – сказал Карбышев.

Голый схватил блюдо и понес. Однако с полдороги вернулся.

– Я, – тихо проговорил он, – я попал сюда ни за что. Но, кроме своего несчастья, способен понимать все. Слушайте: наступление на Ленинград сорвалось под самым городом. Unglaublich, aber doch.[16] Извините!

И, шлепая калошами, он кинулся вон из комнаты, в которую уже входил главный врач лагерного госпиталя.

* * *

Карантин представлял собой один из бараков той части Хамельбургского лагеря, которая была построена военнопленными во время первой мировой войны. К карантину примыкали госпитальные бараки и кладбище. Территория «ревира»[17] была опоясана шестью рядами проволоки, – крепость в крепости. Кругом – невысокие холмы и довольно густые перелески; за горизонтом – река. Лагерь состоял из казарм – частью кирпичных, двухэтажных, а частью деревянных, в один этаж. Жилые помещения могли быть здесь всякими – просторными или тесными, теплыми или холодными; но проволока, со всех сторон оплетавшая лагерь, могла быть только одной – непреодолимой, и действительно была такой.

Туман растаял в раннем утреннем заморозке. Сонная улыбка солнца медленно катилась по Хамельбургу – по кровлям и улицам, по щебню, распластанному на местах недавних построек, и по черным каркасам недостроенных казарм. Дверь маленькой комнатки, отведенной Карбышеву в карантинном помещении, отворилась, и комендант лагеря генерал фон Дрейлинг переступил порог. Карбышев сразу узнал своего старого знакомого. А между тем теперешний Дрейлинг очень мало походил на прежнего: бесследно исчезла куда-то его элегантная поворотливость, а здоровая ветчинная свежесть превратилась в обыкновенное свинское ожирение.

– Дмитрий Михайлович! – с искусственным оживлением заговорил он с порога. – Дмитрий Михайлович! Боже мой, что происходит…

Он шел вперед с протянутой рукой и на ходу произносил те самые слова, которыми лагерэльтесте встретил Карбышева у ворот.

– Принимаем вас как почетного гостя! Было совершенно ясно, что это значит.

Только тупоголовый Дрейлинг мог не понимать. За ним несли два горячих, вкусно дымившихся завтрака и блюдо с поджаренным хлебом «arme Ritter».[18]

…Погружаясь в воспоминания, как в теплую воду, Дрейлинг вызывал в себе приливы чистых и бесстрастных настроений. Это было для него потребностью сердца. Горизонты жизни сближались, судьбы отдельных людей вдруг становились чем-то значительным, от этого возникала томная, сладко волнующая грусть, и тогда он начинал ощущать себя истинно хорошим человеком. Для встречи с Карбышевым он постарался привести себя именно в такое состояние и, приступая к разговору, действовал не только по приказанию графа Бредероде, но еще и по хотению собственной души, которой было приятно слегка расчувствоваться. От воспоминаний Дрейлинг довольно быстро перешел к философии.

– Казалось бы, все хорошо, – говорил он Карбышеву, – и вдруг возникает нелепый вопрос: а имею ли я нравственное право и т. д.? Скверный вопрос о «нравственном пра-В0» – это и есть то, что своей интеллигентской болезненностью страшно мешает жить и работать. Это ядовитая спирохета, подрывающая естественную силу мысли и чувства. Это русская черта, которая, вероятно, вам знакома, Дмитрий Михайлович, нисколько не меньше, чем мне. Не правда ли? Но с этим надо бороться, бороться…

– Зачем? – спросил Карбышев. – Зачем бороться? Моральное чувство может иногда мешать, но гораздо чаще оно помогает в работе. Все дело в том, о какой работе речь…

– Да, да, – с тихим разочарованием в голосе сказал Дрейлинг, – здесь мы с вами не разойдемся. Да, конечно, основой жизни должно быть уважение к личности, к труду и уму людей. И вы, и я – мы старые русские офицеры, вполне порядочные люди и хорошо знаем это. Но как быть, когда личное приходит в конфликт с… не личным? Вот тут…

– Вы – комендант, а я – пленник? Пусть это вас не беспокоит…

– О, нет… Такому пленнику, как вы, необходим именно такой комендант, как я. Надеюсь, что между нами не будет недоразумений. Я говорю о гораздо больших вещах – о войне, о том, что история народов превращается в борьбу рас…

– Чепуха! – резко сказал Карбышев.

– Может быть, – полусогласился Дрейлинг, – может быть… Я ничего не утверждаю. Я не политик, я просто военный человек. Потому только я и говорю о таких фактах войны, как, например, недавнее форсирование Днепра германскими силами. Волшебная быстрота наступления…

– А почему вы не наступаете вместе с германскими силами на Россию, а сидите комендантом в этой мышеловке? – внезапно спросил Карбышев.

Но Дрейлинга не смутил даже и такой неожиданный и дерзкий вопрос.

– Очень просто… Я не стремлюсь к лаврам в этой войне, так как не перестаю чувствовать себя русским, – сказал он и подумал: «Ловко!..»

Однако, чтобы Карбышев не усомнился в искренности сказанного, надо было поступить, как делают обычно люди, нечаянно сказавшие правду, то есть испугаться и начать заметать след. Дрейлинг встал, подошел к двери, прислушался и вернулся.

– И еще одна причина, – договорил он, – германские лагеря для военнопленных – ужасная вещь. Если люди умирают здесь недостаточно быстро, их убивают. Самый крепкий человек выдерживает полгода. Коммунисты – первые кандидаты. Такой человек, как я, – счастье для лагеря. Лавры победителя меня не прельщают, но благодарную память множества моих несчастных соотечественников я очень хотел бы заслужить. Вот мой скромный ответ на ваш недостаточно скромный вопрос, Дмитрий Михайлович. Коммунисты гораздо чаще становятся обывателями, чем обыватели – коммунистами. Слава богу, что я ни то и ни другое. Неужели вам не странно, что вы коммунист?

– Мне странно, что можно об этом спрашивать. Я коммунист и останусь им всегда, при всех обстоятельствах.

До сих пор Дрейлингу не было почти никакой надобности притворяться: так удачно он настроил себя для этого разговора на тон доброжелательности. Но реплики Карбышева все грубей и грубей вторгались в мир его души. А самая последняя просто-таки взбесила. И в разговоре наступил неизбежный и необходимый перелом.

– Десять минут назад, – сказал Дрейлинг, – я выразил надежду на то, что между нами не будет недоразумений. И, конечно, их не будет, если вы не станете их создавать.

– А что вы называете недоразумениями?

– Ваше имя очень популярно между пленными…

– Естественно. Кое-кто меня знает по учебникам.

– Не только. Сцена на плацу, когда вы отказались развязать свой мешок, произвела на пленных самое нежелательное впечатление. По лагерю заговорили: вот как должен вести себя советский человек в плену! Согласитесь…

– Согласен: именно так и должен вести себя в плену советский человек.

Дрейлинг замотал головой. По мере того, как им овладевала злость, его медлительные, неуклюжие и глупые мысли все дальше отходили от благоразумия.

– Вы не хотите пользоваться преимуществами, которыми я пытаюсь облегчить для вас лагерный режим, – не завтракаете, не обедаете… Вот и сейчас…

Дрейлинг положил в рот ломтик поджаренного хлеба и вкусно захрустел им, слегка подщелкивая вставными зубами.

– Почему вы так делаете? Зачем? Разве вы не видите, что Гитлеру все удается? Германские армии под Москвой и Ленинградом. Entre nous soit dit,[19] – уже назначен день триумфального въезда Гитлера в Москву. Это так же верно, как снег зимой. Русскими оставлены Смоленск, Киев, Одесса, Харьков. Еще один хороший натиск на Москву – и Советской России нет… Все полетит прахом…

Карбышев вскочил со своей узенькой карантинной койки, маленький, – особенно маленький в дурацкой больничной одежде, – изжелта-бледный, с гневно горящими черными глазами.

– Не смейте, Дрейлинг! Довольно фашистской болтовни!

И комендант побледнел. Его рука сунулась к карману, где лежал пистолет. Но быстрая память опередила руку. Ведь стоявший перед Дрейлингом безумец был нужен Гитлеру не мертвым, а живым. Брест удалось взять только мертвым, а этого необходимо взять живым, только живым. Спрячьте самолюбие, господин фон Дрейлинг! Уже много лет, как вам приходится этим заниматься, – пощечина за пощечиной. Трудно привыкнуть? Надо. Если нравственное чувство мешает работе, а не работать нельзя, то надо привыкать… да!

– Вот мы и повздорили, Дмитрий Михайлович, – тяжело дыша, сказал комендант. – Но, видит бог, я не хотел. Я лишь изложил вам взгляд… не мой… Нет, нет, не мой! Это общепринятый в Германии взгляд на будущее. Однако я допускаю и даже не сомневаюсь, что он не предусматривает всех возможностей. Мало ли что может еще быть? Русский народ умеет защищаться…

На эту последнюю удочку Карбышев должен был попасться. И действительно, он снова сел на койку и быстро заговорил, поблескивая глазами:

– Вы родились, выросли, служили в России. Неужели вы не знаете характера нашего народа – медленно запрягать, но скоро ездить? Это еще Бисмарком замечено и сформулировано. Ваш метод войны – «тактика ужаса» – безостановочное продвижение танковых клиньев, за которыми следуют эшелоны пехотных соединений. Так? Фашисты изобрели эту тактику, но способность считаться с социально-политическими основами народного патриотизма они безвозвратно утеряли. В этом их гибель…

– Однако опыт западноевропейских кампаний…

– Он односторонен и ограничен. Теория военного искусства еще не разработала многих проблем. Они решатся только теперь…

– Как же они решатся? – с любопытством спросил Дрейлинг.

– А вот как… Постепенно ваши временные преимущества сойдут на нет. Ведь вы вложили в первый удар все свои силы. И вы не можете его повторить… Верно?… Война уже должна быть кончена вами, а она… Помните Кутузова? Да, да…

Несколько минут и гость и хозяин молчали. Дрейлинг собирался с мыслями. По-видимому, следовало исключить из этого разговора военную тему, – черт с ней! Но если ни политическая, ни филантропическая, ни военная темы не годятся, что же остается? Дрейлингу показалось, что он, наконец, нашел гвоздь.

– Вы видите, Дмитрий Михайлович, – сказал он, – что я не спорю. Для такого спора, как этот, у меня не хватает ни вашей эрудиции, ни собственной убежденности. Вы меня знаете, я маленький корабль и не пригоден для больших плаваний. Но вот чего я не понимаю! Мы с вами оба – старые русские офицеры и служили одному государю – нашему природному, истинному государю. С той поры, как в России нет государя, кому должны мы служить?

– Я служу своему народу, – быстро сказал Карбышев.

– Народ – пфуй! Вы служите большевикам. И я не понимаю…

– Я вам объясню. Никто не уходит дальше того, кто не знает, куда он идет. Космополит не может быть честным человеком. Но и…

– Что?

– Если я скажу, что все фашисты – дураки и негодяи, то вы будете со мной спорить. Но согласитесь же, что никто не может быть таким дураком и негодяем, как фашист.

Карбышев опять вскочил с койки. И глаза его снова сверкали не моргая.

– Вы губите немецкий народ и другие народы…

– Чем?

– Тем, что проповедуете распри, насаждаете человеконенавистничество, уничтожаете тысячи себе подобных. Я видел в Замостье… Я знаю… Тем, что…

Дрейлинг схватился за карман с пистолетом.

– Молчать!

– Вы – враги общечеловеческой, а следовательно, и немецкой культуры…

– Молчать, или…

Да, разговор этот положительно не удался. Кончен разговор!..