Глава первая
Глава первая
Наркевич руководил научно-исследовательским отделом в одной из московских проектировочных организаций полувоенного типа. Карбышев был частым гостем НИО.
Добравшись до кабинета Наркевича, он бросал на подоконник свой громадный, туго набитый, похожий на кожаную подушку портфель и говорил:
– А все-таки скверный тут у вас воздух! Что-то условное, невкусное, непитательное, как сахарин…
– Ну уж это вы чересчур! – недовольно морщась, возражал Наркевич.
Теперешний Наркевич совсем не походил на прежнего, каким знал его Карбышев двадцать лет назад. Лицо из бледного стало сероватым; черные, как дым, волосы – сивыми; надтреснутый голос превратился в плотный баритон и по-детски узенькие плечи развернулись в длинное коромысло.
Но как был он смолоду упорен, настойчив и в суждениях своих суховат, таким и остался. И по-прежнему не хватало простора для творческой мысли в его умной, смелой и честной голове. Отношения Наркевича с Карбышевым складывались так, что разногласий между ними не было и не могло быть; только вел вперед Карбышев, а Наркевич лишь следовал с остановками; Карбышев открывал, а Наркевич догонял и придерживал.
Между тем время не шло, а бежало, и механика скорости, с которой оно совершало свой бег, казалась непостижимой. Дряхлое, безобразное исчезало, как сон, со старых улиц Москвы. Новое буйно поднималось на них в железобетоне и стекле гигантских сооружений, в сверкающем мраморе облицовок, в небывалой ширине тщательно выпрямленных трасс. И Карбышев и Наркевич – оба видели это. Вот они глядят из НИО в окно, как бы ожидая подсказки от того, что происходит снаружи. Но там нет ничего интересного. День хоть и майский, а серенький; в воздухе парит; пахнет близким дождем. По контрасту с этой обыкновенностью Наркевич вспоминает последние концерты Барсовой и Козловского. Наркевич знает толк в музыке, и ему приятно вспомнить, как пела вместе с Барсовой и Козловским жизнь и как в ее чистом голосе звенело счастье. На концерт Поля Робсона Наркевич не попал, но, когда Мариан Андерсон выступала в Большом зале Консерватории,[1] он сидел и слушал, застыв в немом очаровании. И сейчас он слушает, как за окном шумит Москва, но все еще слышит негритянскую песенку Андерсон…
Парит… Пахнет дождем… Все? Нет. Шумит Москва. Это шум самой стремительной жизни на всем земном шаре. За Москвой идет страна, недавно завершившая гигантский тур великого пятилетнего труда. Вдруг что-то поднимает Карбышева со стула и ставит на ноги.
– Люблю новенькое. А вы чем можете похвастать?
Карбышев быстро заходил, почти забегал по маленькому кабинету, с жадным нетерпением потирая руки. Сегодня он пришел за последними расчетами по движению танка.
– Чем можете похвастать, Глеб?
– Расчеты сделаны. Да, танк не пройдет ни через болота, ни через срубленный, но невыкорчеванный лес, ни через отлогости крутизной больше сорока градусов, ни через отвесные эскарпы высотой больше, чем сам танк…
Наркевич закурил папиросу, отошел от окна и, повернувшись спиной к звонкой майской улице, собрался доказательно представить расчет, когда Карбышев остановился прямо перед ним.
– Слушайте, Глеб! – взволнованно сказал он. – Почему мы так медленно работаем?
– Я не думаю…
– А я думаю. Только об этом и думаю. Вот уже скоро полгода, как Гитлер уселся на загорбок немецкого народа. И рейхстаг сгорел. И Япония вышла из Лиги наций. А мы… Читали вы в газетах последнюю речь Гитлера?
– Да…
– Что же это такое, Глеб? Что такое фашизм?
Наркевич отлично знал, что такое фашизм. И удивился элементарности вопроса. Он положил свою только что закуренную папиросу на стол мундштуком к ребру, куркой – кнаружи.
– Фашизм? – риторически и несколько докторально повторил он. – Это – самое сильное орудие мировой реакции… самый хищнический и разбойничий отряд империализма. Именно потому империалисты Запада всячески помогают росту фашизма. В его стремлении к мировому господству они видят вернейшее средство удушения революции…
До сих пор Карбышев приходил в НИО к Наркевичу всегда лишь за новеньким. И сегодня тоже должно было быть так. А получилось иначе. Получилось так, как будто между фашизмом в Германии и расчетами движения танка по труднопроходимой местности существует самая прямая и самая глубокая связь. И Карбышев открыл эту связь сегодня, а Наркевич, как и обычно, пустился за ним следом – объяснять и растолковывать…
* * *
Одни умирали, другие болели; все без исключения старели, седели, лысели; но доктор Османьянц оставался прежним. Как и два десятка лет назад, он был в меру лыс, в меру сед, поворотлив в мыслях, остер на язык и светился «склеротическими» улыбками. Декабрьское солнце еще не скатилось с чистого неба, и золотые лучи его весело разбегались, скользя по серебряной земле, когда Нерсес Михайлович пришел на Смоленский бульвар с немецким журналом «Вермахт» в кармане. Сунул журнал Карбышеву: «Полюбопытствуйте!» – и сейчас же приступил к Лидии Васильевне с расспросами и сентенциями по поводу здоровья.
– Старик Кант говорил своему слуге Лампе, что готов умереть от чего угодно, но только не от медицины, – как вам это нравится, моя дорогая?
Карбышев быстро перелистал журнал и сразу наткнулся на рецензионную статью о своей вышедшей в прошлом году книге: «Разрушения и заграждения». Автор статьи всесторонне оценивал книгу, но особое внимание уделял вопросу об устройстве полосы предполья. Идея устройства такой полосы впервые ставилась и разрабатывалась Карбышевым в его книге с необходимой полнотой. Несколько французских и немецких журнальных статей, на которые книга ссылалась, лишь подбирались к этому вопросу. Резенция в «Вермахте» отдавала должное как самой идее, так и самостоятельному характеру ее широкой разработки советским военным инженером.
– Хотел обрадовать, – говорил доктор, – а с вас как с гуся вода.
– Федот, да не тот, – усмехнулся Карбышев.
– Похвалили не там, где хотелось бы? Мало чести? Нельзя так, Дмитрий Михайлович, нельзя! Мир заражается от нас новым здоровьем. А вы зачем пишете ваши книги?
– Пишу из потребности быть полезным. И еще из другой потребности – разгрузить мысль.
– Как это – разгрузить?
– Очень просто. Нельзя же без конца таскать с собой по свету битком набитый чемодан. Когда-нибудь, где-нибудь надо выложить из него содержимое: «Вот, смотрите…»
– Прекрасно. Но…
– Нерсес Михайлович, – позвала из столовой Лидия Васильевна, – идите пить чай…
– Моментально…
Османьянц и Карбышев вышли к столу, продолжая разговаривать, но почему-то уже не о статье в журнале «Вермахт», а о закладке нового здания Академии Фрунзе на Девичьем поле.
– Эх, Михаил Васильевич! – грустно произнес доктор заветное имя, и тишина повисла над столом.
* * *
Реджи смертельно надоел всем в доме. Слов нет, он был очень красивый и породистый пес. Но было совершенно ясно: Реджи глуп. Доберман расхаживал по комнатам широкой походкой, быстрый и нервный, непослушный и шальной. У него были прозрачные коричневые глаза; стриженые уши стояли торчком. Он отлично видел и слышал, но вел себя так, будто не видел и не слышал ровно ничего. Когда ему хотелось играть, он становился окончательно безмозглым: кусался, грыз и рвал в клочки все, что попадало на зубы. Днем спал, а ночью выл от бессонницы. Если же не выл, то непременно занимался какой-нибудь разрушительной работой. Реджи был неудачный член семьи – тот самый красавец, о котором сказано: в семье не без урода.
Однажды утром Карбышев побрился, умылся, выпил чашку кофе и пошел в кабинет натягивать сапоги. Он нагнулся и, не глядя, опустил руку к тому месту у дивана, где полагалось находиться в это время дня свеженачищенным, ярко блестевшим сапогам. Однако из привычного движения на этот раз ничего не получилось. Он повторил жест – опять ничего. Карбышев с удивлением заглянул под диван. Сапоги стояли на месте, но голенищ у них не было. Вместо голенищ на полу валялись рваные огрызки нагуталиненной кожи. Со стула свесилась кожаная куртка. Полы у куртки тоже не было – ее огрызки живописно дополняли картину разрушения. Сомневаться не приходилось: это была ночная работа идиота Реджи.
– Черльт возьми! – крикнул Карбышев. – Каков негодяй!
Лидия Васильевна всплеснула руками:
– Я слышала, как он чавкал всю ночь! сегодня же разбойника вон!
– Нет, не вон, – раздался звонкий голос Ляли, – не вон! Реджи – глупый… Он не виноват… Я не позволю – вон!
Она стояла на пороге кабинета, розовая от гнева. Темные глаза по-отцовски горели, и тень от длинных ресниц прыгала на смуглых щеках.
– Не позволю!..
– Как ты смеешь кричать?
Прием, которым Карбышев наказывал детей, был один: молчание. Он переставал говорить с виноватым. В зависимости от проступка молчание продолжалось день или два. На этот раз оно длилось месяц. Все попытки и старания Лидии Васильевны разгустить, «рассиропить» атмосферу тяжести и неблагополучия, наполнявшую дом, ни к чему не вели. Отец был хмур, сух и как бы не видел Елены. И она сторонилась, уходила в себя, демонстративно обращалась только к матери. Ее брови сердито сходились у переносья. Нос морщился, как перед слезами, а красные узкие губы дрожали в усмешке. «Ну и характеры! – думала Лидия Васильевна. – Оба хороши!» И с грустной тревогой в глазах посматривала то на одного, то на другого.
* * *
В комсомол Елену Карбышеву принимали на открытом собрании школьной организации. Народу собралось столько, что у Елены в глазах зарябило. Члены комитета сидели, а она стояла, как свеча.
– Устав знаешь?
– Расскажи-ка свою биографию!
– Почему вступаешь в комсомол?
– Кто советовал вступить?
– Отец, – отвечала Елена на последний вопрос и, вспомнив при этом свою нелепую ссору с отцом, зажмурила от стыда глаза.
«Если бы они знали!» – с тоской подумала она…
Из комитета дело перешло в бюро райкома комсомола, и здесь было так страшно, что, когда Елена отвечала на вопросы, у нее, как у пьяной, заплетался язык. Много раз представляла она себе торжественную минуту получения билета. Она не знала, как именно это бывает, и фантазия ее не рисовала никаких картин. Но, что получение билета должно происходить очень торжественно, так, чтобы запомнилось на всю жизнь, в этом она не сомневалась. И потому была несколько удивлена, когда все произошло самым обыкновенным образом. «Получите и распишитесь!» Правда, и это запомнилось. Только не так, как бы того хотелось. Зато вот что было прекрасно: с комсомольским билетом в кармане стало легче учиться – не потому, что способностей прибавилось или учебы убавилось, а по какой-то странной, необъяснимой причине. Стала Елена комсомолкой в мае, перед экзаменами. И экзамены сдавались на славу один за другим…
Дмитрий Михайлович спрашивал жену:
– Мать, как Аленка? Сдает?
– Сдает, – со вздохом отвечала Лидия Васильевна, – только что я за передаточная станция?
– Хорошо сдает?
– На пятерки…
Накануне одного из особенно трудных для Елены дней Лидия Васильевна по неотложному хозяйственному делу уехала на дачу. Утром, часов в восемь, Дмитрий Михайлович ушел из дому не позавтракав. Вечером, после экзамена, Елена вернулась первая, с торжеством в душе и сияющим от счастья личиком. Следом за ней появился усталый и сумрачный отец. Ляля взяла у него из рук портфель, тяжелый, как мешок с кирпичом, и отнесла в кабинет. Затем остановилась на пороге ванной комнаты, где плескался отец.
– Папа, ты что-нибудь ел сегодня?
Он вздрогнул и оглянулся с таким странным и неловким видом, точно в первый раз видел тоненькую фигурку дочери.
– Нет, ничего не ел, цыпленок… Как твой экзамен?
– Пять… Иди к столу, папа. Я сейчас разогрею котлеты…
Они ужинали вместе и разговаривали, как будто ссоры и не было. Но ссора все-таки была, долгая и упорная. И кончиться на этот раз простым застольным разговором она никак не могла.
– Вот я и в комсомоле, папа. Ты рад?
– Очень. Я ведь еще и не поздравил тебя. Поди ко мне, Аленка…
Она подошла и стала между колен, как становилась всегда раньше, когда была маленькой. Он поцеловал ее и погладил по лицу сухой и быстрой рукой совершенно так же, как делал это давно-давно.
– Папа, а ты?
– Что?
– Когда ты в партию?
Он помолчал и снова погладил ее по лицу.
– Я? Мне рано, Аленка!
– Как – рано? Почему? – спросила она озабоченно, как будто даже слегка пугаясь чего-то. – Что ты хочешь сказать?
– Конечно, рано, – повторил он тихо, – уж коли мы с тобой ссоримся, как… младенцы, значит, рано. Так ведь?
Ляля энергично качнула головой. Она не была согласна с отцом. Но и спорить не стала…Мы говорим: «совпадение». Словечко это часто служит нам как бы прикрытием для нежелания вникнуть, для лени и равнодушия, для неумения устанавливать между явлениями внутреннюю связь. Что-то очень изменилось в отношениях между дочерью и отцом к лучшему и совпало это изменение с их последней ссорой. Когда Реджи отдавали на исправление в собачий питомник, Елена не только не шумела и не протестовала, но сама надела на него ошейник и сама вывела его со двора. И это вовсе не было уступкой младшего старшим. Елена знала, что никогда больше отец не поссорится с ней и не накажет ее своим тяжким молчанием, что это для них обоих стало теперь невозможным. Радость, с которой она думала об этом, была каким-то новым для нее, очень серьезным чувством. «Папа, я тебя люблю!» Ребячья теплота этих слов не остыла. Но глубоко под ними ощущались подлинная близость, настоящее разумение и действительный смысл любви. Видя, как отец систематически, кропотливо, с огоньком изучает историю партии, Елена думала: «Рано? Или пора?» И говорила:
– Папа, я тебя люблю!
* * *
Весной Елена кончила десятилетку полной отличницей и ходила по дому радостная и довольная. Бумаги ее уже были сданы в Московский авиационный институт. Она с нетерпением ждала извещения о приеме. Затем предполагалась семейная поездка в Сочи. Когда Елена пробегала мимо отца, он поднимал голову и, как бы вдыхая запах свежести и холодноватой чистоты, которым дышало ее светлое платье, внимательно смотрел на нее. Раза два он сказал при этом:
– Вот беда, Аленка! Будь ты мальчишкой, отправил бы я тебя в инженерную академию. А так – что же?
– Что же? – смеясь, переспросила Елена.
– Да ведь я-то не виноват, что ты не сын, а дочь!
Елена смутно догадывалась: отец что-то замыслил. Но туманная недосказанность его реплик ее мало беспокоила. Она давно привыкла к этим странностям. И знала, что самые трудные из отцовских загадок в конце концов разгадываются очень просто. Лидия Васильевна ахала:
– И почему в МАИ так тянут? Уж поскорее бы…
Всегда так: чем дольше и напряженнее ждут люди, тем внезапнее приходит к ним ожидаемое. Ответ из МАИ пришел в такую минуту, когда о нем и думать забыли. Но главное-то заключалось не в том. Институт сообщал, что Елена Карбышева забракована на медицинском осмотре (сердце) и принята быть не может. Отбросив со лба упрямый гребень темных волос, Елена стояла перед отцом в кабинете. В ее опущенной руке дрожала, шелестя тонкими углами, роковая бумага. По смуглым щекам катились блестящие, прозрачные слезы и падали одна за другой на светлое летнее платье.
– Папа, – шептала она, – что же это, а? Папа?
Дмитрий Михайлович открыл письменный стол, достал папку и с глубоким вздохом развязал на ней шнурок.
– Не думал, не думал, цыпленок… Уж и впрямь, как говорится: ехали в Казань, а приехали в Рязань. Ни грело, ни горело, да вдруг и припекло…
– Не понимаю, – сквозь слезы сказала Елена, – какая Рязань?
– А вот посмотри сюда.
Елена заглянула в папку.
– Видишь? Это копия моего письма товарищу Ворошилову. Это его резолюция. Это мой рапорт прямому начальству. Это – заявление на имя начальника ВИА: «Прошу о принятии дочери моей Елены на морское отделение командного факультета ВИА…» Видишь? Это… Словом, поздравляю: ты принята в ВИА. Хочешь быть моряком?
Елена выпрямилась. Вихрь самых разных мыслей кружился в ее голове. Одни мысли рождались из сожаления о пропавших надеждах, другие – из переменчивых картин будущего, третьи – из упорства, четвертые – из гордости, пятые – из благодарности к отцу, а все вместе – из удивления и радости. Она хотела все это высказать и уже раскрыла рот. Но сказалось совсем другое:
– Папа… А как же я буду моряком? Ведь я – девочка…
Карбышев махнул рукой.
– Ты? Девочка? Ха-ха-ха! Кто тебе наболтал, что ты девочка? Не верь, Аленка! Ты совершенно взрослая девица. Можешь сама решать свою судьбу. Можешь мне буркнуть сейчас: «Не хочу в академию! Не пойду!» И будет по-твоему. Но ведь не буркнешь – я знаю, – потому что… Нет, нет, Аленка! Я не агитирую. Ни-ни…
И опять Елена собиралась выговорить что-то очень важное и нужное, может быть, даже самое-самое важное и нужное при таких обстоятельствах. И вместо этого сказала:
– А мама согласна?
Карбышев кивнул головой:
– Твоя мать – сокровище. С другой было бы иначе! Хочешь быть моряком? Я не агитирую… Хочешь?
– Хочу!
– Все! Спасибо, Аленка! Если бы ты знала, как я мечтал сделать из тебя инженера… Как давно мечтал… Очень давно, Аленка!
– С каких же пор? – с любопытством спросила Елена.
– С тех самых, как ты родилась, – тихо сказал Карбышев и, выйдя из кабинета в столовую, позвал: – Мать! Мать, иди сюда скорее!
Лидия Васильевна была уже тут.
– Как решили?
– Цыпленок хочет быть моряком. Ни о чем больше слушать не желает. Поздравляю, мать! Теперь будем собираться в Сочи.
Лидия Васильевна произнесла какое-то коротенькое, неслышное слово с восклицанием на конце и медленно опустилась на стул…
* * *
Лига наций превратилась в нечто очень похожее на Общество поощрения агрессоров и агрессий. Сперва Муссолини вцепился в Абиссинию. Затем как-то совсем неприметно для Лиги наций исчезло проглоченное Гитлером Австрийское государство. Потом погибла республиканская Испания. Сентябрь начался «Судетским вопросом», то есть бешеным фашистским натиском на Чехию, а кончился мюнхенской Каноссой;[2] выбирая между позором и войной, Англия выбрала сегодня позор, чтобы завтра в дополнение к нему получить еще и войну.[3]
Вот что делалось на свете, когда Карбышевы вернулись из Сочи в Москву. К этому времени все в семье свыклись с мыслью о том, что Елена – военный человек. И сама она свыклась. В Сочи было много военных инженеров. Все, как один, знали Карбышева и все очень интересовались судьбой его дочери. Судили вкривь и вкось. И от множества таких разговоров, не всегда серьезных, иной раз смахивавших на пустую болтовню, внутреннее решение Елены не только не ослабело, но, наоборот, окрепло и утвердилось. В Москву она приехала совсем не в том настроении, с каким уезжала. Но, когда выяснилось, что через несколько дней первая лекция, все-таки струхнула.
Карбышев почти не выпускал газет из рук. Гитлер и Чемберлен встретились в Берхтесгадене; затем подписали соглашение в Мюнхене. В отличие от многих людей из разряда благодушных обывателей, Карбышев придавал этим событиям громадный смысл и говорил о них так, словно они касались самым непосредственным образом его самого, его дела, его семьи. Каким-то странным образом Берхтесгаден и Мюнхен связывались в его представлениях и с судьбой Елены.
– Чуешь, Аленка, что делается? – спрашивал он дочь. – Выходит, что я прав был…
Елена так именно и полагала: отец прав. Душа ее трепетала, чудесные мысли толпились в мозгу…
Настал день первой лекции. Накануне вечером Карбышев подарил дочери военную полевую сумку, набор отточенных карандашей и пачку тетрадей.
– Без этого в нашем ремесле и шагу не сделаешь…
В академию он отвез ее сам, но оставил одну на пороге. Она вошла бодро и смело. Мимо нее стремглав бежали туда и сюда молодые военные люди. Многим из них она бросалась в глаза, как что-то непонятное здесь, постороннее и странное. По-мальчишески узкие бедра, тонкая фигура и веселая улыбка на смуглом черноглазом лице… Платье с оборочками, бантик в волосах… Что такое? Откуда? Зачем? Кто-то спросил ее. И, узнав, в чем дело, проводил до аудитории. Первая лекция была на тему о воинском долге. Елена заглянула в аудиторию. Батюшки! Море зеленых спин колыхалось перед ней. «Нет, не войду, – малодушно подумала она и зажмурилась, – ни за что не войду…» В аудитории кто-то громко читал список курса.
– Карбышева, – услышала Елена и взяла себя в руки.
Строились в коридоре, и она стала в строй. А затем уже и в класс вошла вместе с другими. За партой она оказалась одна. В этом блистательном одиночестве было что-то не совсем ладное. Оно означало, что никто не захотел к ней подсесть. Так и промелькнула первая лекция в обидных ощущениях пустоты и заброшенности…
Потом – начертательная геометрия. Елена разложила перед собой карандаши и резинки. Когда закипела работа, стало уже не до обиды, не до грустного чувства одиночества. Елена осмелела и оглянулась. С соседней парты попросили:
– Можно карандаш?
Она еще раз оглянулась.
– Можно резинку?
После лекции она собирала свои карандаши и резинки. Тугое кольцо зеленых гимнастерок все плотнее сжималось вокруг нее. На Елену смотрели, как на чудо.
– Вы у нас единственная…
– Вы – дочь товарища Карбышева?
– Вы… Вы… Вы…
От первоначального смущения и конфузной онемелости в Елене не осталось больше никакого следа. Все это исчезло и заменилось чем-то очень простым и ясным.
– А все-таки непривычно, что вы девушка, – сказал, краснея, какой-то чудак.
Его тотчас взяли на смех:
– Эх ты, тюха!
Елена нашлась без малейшего труда:
– А вы привыкайте, товарищ!
И она всячески старалась помогать тем, которые привыкали…
* * *
Весна в тот год – тридцать девятый – была тихая, серая, без черного блика на реках и прудах, без сияния и радостного шума в природе. Огромный «ЗИС», с глухим шипением отжимая шинами мокрый песок, подошел к берегу подмосковной реки и остановился. Из машины вышли военные люди: Карбышев и еще четверо. Лагерь, куда они направлялись, был по ту сторону реки. Внизу, под берегом, приехавших ждал беленький катер из понтонного батальона. Карбышев и его спутники медленно спустились по сходням. Дмитрий Михайлович внимательно оглядывал бесцветное, сумрачное, грозившее дождем небо. Дальнозоркие глаза постепенно утрачивали прежнюю остроту. Он начинал плохо видеть, и взгляд его беспомощно тонул в мутных переливах облачной пыли.
– Неудачно приехали – быть дождю!
В тот самый момент, когда его нога ступила на катер, суденышко вздрогнуло. Над катером взвился вымпел с двумя ромбами, плеснулся в мертвом воздухе и повис.
– Что это? – спросил изумленный Карбышев.
– Судно вас приветствует, товарищ комдив!
– Черльт возьми!
Кругом смеялись. И Карбышев смеялся, отмахиваясь рукой от неожиданной почести. Два ромба висели на штоке; они же тихонько поблескивали и на петлицах смущенного комдива…
Карбышев и его спутники подходили к передней линейке лагеря, когда дневальные закукарекали, вызывая на линию.[4]
– Неудачно приехали, – сказал Карбышев.
– Почему? Дождя не будет…
– Я не о дожде… Похоже, что командира корпуса встречают.
– Откуда вы взяли, Дмитрий Михайлович?
– Разве не видите, что делается? Дневальные…
– Да это же вас, вас встречают!
– Меня? Черльт возьми!
И опять – смех. Конфузливо смеется Карбышев, приглушенно хохочут его спутники. А два ромба знай себе поблескивают на воротнике комдивовской гимнастерки…
В состав комиссии, испытывавшей новые средства переправы, входил командир стоявшего в здешнем лагере стрелкового батальона Мирополов. Это был здоровый мужчина с бородой чуть не до пояса. Когда-то борода его побывала в академии и надолго запомнилась там многим. Но потом Мирополов ушел а армию и уже целую вечность командует батальоном. С каждым годом борода его становится гуще, и все меньше волос остается на голове. Однако служебное усердие Мирополова неизменно. Саперы налаживают штурмовые пешеходные мостики на длинных поплавках, обтянутых прорезиненной тканью и набитых соломой. Общевойсковые командиры ведут занятия с группами: объясняют, втолковывают. Карбышев бегает по группам.
– Почему поплавки не намокают в воде?
– Почему переправа не боится пуль?
За спиной Карбышева – комиссия. Мирополов ни на шаг не отстает от гостя. Он не видел Карбышева с тех пор, как ушел из академии, а было это добрых четырнадцать лет назад. И теперь усердно оглядывал знаменитого инженера.
Вдруг Карбышев обернулся:
– Где и когда мы с вами встречались, товарищ комбат?
Мирополов захлебнулся от радости: «Уфф!»
– В Москве, на Кропоткинской улице, товарищ комдив!..
А вот и лагерь Военно-инженерной академии. Сопровождавшим Карбышева лицам было известно, что его старшая дочь учится в академии. Большинство из них в душе осуждало странную идею превращения девушки в мужчину и удивленно помалкивало. К лагерю, свистя, подбегала «кукушка» – маленький паровозик с двумя вагонами. Интересного кругом было немного. Перед старинным усадебным парком – палатки, словно огромная стая белых куропаток, плотно прижавшихся к земле. Открытая «с вольного духу» столовая под гигантским навесным «грибом». Служебные домики, пруд для переправ и мостовых работ, площадки маскировочных устройств, несколько дорожных машин и лесопильных приспособлений… Все.
Солнце всползало на небо, усталое, еле живое и холодное в эту сумрачную весну. А Елена уже была на ногах. Усталая и тоже еле живая, она быстро натягивала казенные сапоги на свои стройные, мускулистые ноги и застегивала суконную гимнастерку на узенькой груди. День начинался с топанья по полям. Хрупкая, слабая, Елена отставала от строя. Стыд!.. Стыд!.. Но это было только поначалу. Потом – все реже и реже. Однако и теперь случалось. И в тот самый день, когда Карбышев появился в лагере, то же случилось. Красная, потная, пыльная, тащилась Елена позади строя. Всякий, взглянув сейчас на нее, непременно подумал бы: «Вот бедная девочка! Ведь это – предел изнеможения…» Так оно и было; и уж, во всяком случае, именно так казалось самой Елене. Отчасти по этой причине она увидела отца лишь после того, как он отыскал ее своими стариковскими глазами. Но, даже отыскав дочь и сразу поняв, как ей тяжело, он продолжал вполголоса разговаривать со строевым командиром.
– Стараемся не очень трудить, товарищ комдив, – докладывал командир с таким выражением на длинном костлявом лице, словно его только что уличили в чем-то нехорошем, а он хоть и не виноват, но вынужден все-таки оправдываться, – да ведь как же быть-то?
– Ничего, ничего! Правильно! – сказал Карбышев и позвал к себе дочь.
Елена подбежала и вытянулась. Странно: изнеможение, которое она чувствовала за минуту перед тем, вдруг пропало. Карбышев посмотрел на нее и, догадавшись, улыбнулся глазами.
– Здравствуйте, Карбышева!
Потом добавил тихо:
– Терпи, Аленка! Тонкая былинка не ломается.
…Когда Дмитрий Михайлович уезжал из лагеря и, стоя возле «ЗИСа», говорил какие-то последние слова членам комиссии по испытанию новых средств переправы, Мирополов был тут же. По правде сказать, он не слышал да и не слушал того, что говорил Карбышев. Он только с неослабевающей жадностью ловил его движения и смену выражений на живом, подвижном лице. Мирополову хотелось еще раз подчеркнуть на глазах у всех особый характер своего старого знакомства с замечательным комдивом и для этого не просто проводить Карбышева, а еще и усадить его в машину с сердечной заботливостью гостеприимного хозяина. Мирополов крепко держал дверцу машины, готовясь захлопнуть ее с разлету, когда наступит соответствующий момент. И момент наступил. Карбышев приложил руку к козырьку, вскочил на подножку, шагнул к сиденью. Дверца с треском захлопнулась, и на рукав Мирополова брызнуло яркой кровью из прихваченного ею карбышевского пальца. В первое мгновение Мирополов даже и не сообразил, что именно произошло и откуда кровь. Но это было только мгновение. Лицо комдива исказилось гримасой боли.
– Черльт возьми! – сказал он, пытаясь выдернуть палец из зажавшей его дверцы.
Карбышев и Мирополов побледнели одновременно и одинаково сильно. Кто-то – не Мирополов – закричал:
– Фельдшера!
Но дверь распахнул все-таки Мирополов – он это очень хорошо помнил. Кровь из пальца лилась густой горячей струей. Мирополов схватился за голову. Карбышев вырвал из кармана носовой платок и замотал палец. Его взгляд уперся в отчаянную физиономию Мирополова, скользнул по его поднятым кверху рукам и остановился на могучей бороде.
Карбышев улыбнулся:
– Перестаньте нервничать, товарищ комбат! Мне больно, а не вам. Что? Не можете?
Мирополов простонал:
– Н-не могу!
Улыбка сбежала с лица Карбышева.
– Тогда я вам приказываю немедленно прекратить это безобразие!
* * *
Мир становился похожим на котел. Под котлом пылало пламя. Внутри что-то кипело с неистовым напряжением. Плохо привинченная к котлу крышка судорожно дрожала. Международный империализм подкармливал из рук военного зверя германской фашистской агрессии. Воинствующие политиканы, уцепившись за власть, дружно взламывали фронт миролюбивых государств. Самураи на Хасане и Халхин-Голе пробовали силы в прямой борьбе.
………………………………………………………
За окном шумел май, и ветер бросал в комнату теплые запахи обласканной солнцем счастливой земли. Деревья звенели листвой, пели тонкие девичьи голоса – чудо весны совершалось за окном комнаты. Совершалось оно и внутри Карбышева.
Чуть-чуть пошевеливая губами, старательно вчитывался он в лежавшую перед ним бумагу. Ровный почерк покрывал прямыми строками обе стороны листа.
«Переход к коммунизму требует от всех трудящихся нашего великого Советского Союза настойчивого овладения большевизмом…
Участвуя своей ответственной работой преподавателя по подготовке высококвалифицированных кадров нашей Рабоче-Крестьянской Красной Армии вместе со всей страной в построении коммунизма, я хочу быть ближе к великой Коммунистической партии большевиков и прошу партийную организацию принять меня в кандидаты ВКП(б).
Обязуюсь настойчиво и систематически работать над изучением большевизма, над освоением великого учения марксизма-ленинизма, активно участвовать в общественной и партийной работе, образцово соблюдать трудовую дисциплину, быть бдительным и всемерно бороться с изменниками нашей Родины и врагами народа… Комдив Карбышев».
Когда же окончательно созрело это решение комдива Карбышева? Ведь не пятнадцать же лет назад? И не сегодня, двенадцатого мая…
Конечно. Оно созревало постепенно, по мере того как он завоевывал доверие партии. Партия ему доверяет, а это и значит: коммунист. Были годы проверки, самопроверки. Отходили в прошлое неустойчивость политической мысли, боязнь упреков в карьеризме. Все отчетливее ощущалась трудность работы без партийного контроля, без партийной помощи.
«Дочь – член партии, а я – нет. Вдруг когда-нибудь придет в голову Елены: «А странную все-таки жизнь прожил отец! Как будто и с партией, а не в партии…» Нельзя, чтобы дочь так думала, никак нельзя. Как я хочу видеть своих детей комсомольцами и коммунистами, так и они вправе желать, чтобы давнишние мои убеждения были наконец признаны действительно «моими». Подступала старость, и вместе с ней созревало решение…
Карбышев мысленно говорил очень важные, совершенно правдивые, все объясняющие собой вещи. Мог бы он к ним прибавить и еще одну. Она-то, собственно, и привела его сегодня к написанию заявления. Привела и вложила нынче перо в его руку. И, словно отвечая кому-то на еще не заданный никем вопрос, он громко сказал:
– Итак: почему же все-таки именно теперь вступаю я в партию? Очень просто. Время тяжкое. Будет еще тяжелей. И, шагая через высокий порог, я хочу пережить это грозное время вместе с партией, а если нужно будет, то и умереть за партию в ее рядах.
* * *
Действительно, время становилось все тяжелей. Громадная война заливала почти всю Европу. В начале апреля гитлеровские войска приступили к захвату Дании и Норвегии. Через месяц вторглись в Бельгию, Голландию и Люксембург. Около тридцати германских дивизий сосредоточилось против слабейшего, Саарского, участка линии Мажино. Затем немецкие моточасти вышли к Па-де-Кале. Открылось наступление на реке Сомме, и начались бои за Париж. Гитлеровские генералы повели атаки на Саарский участок линии Мажино. Французские армии отходили сперва на рубеж Верден – Марна – Сена, а оттуда и дальше, обнажая левый фланг и тыл знаменитого Лотарингского укрепленного района. Пятнадцатого июня пал Верден. На следующий день Рейно ушел в отставку – "мавр сделал свое дело», – и преступный карлик Петэн принялся формировать кабинет поголовной измены. Английские войска уходили из Нормандии. Понадобилось всего четыре дня, чтобы сдались Орлеан, Лион, Брест и Нант. Двадцать второго в Компьенском лесу под Парижем было подписано перемирие. «Что же должно за этим последовать?» – думал весь мир.
* * *
Выяснилось, что морской факультет Военно-инженерной академии, на котором обучалась младший военный техник Елена Карбышева, должен быть переведен в Ленинград и поступить в состав Высшего военно-морского строительного училища. Выяснилось также, что командиры, обучающиеся на факультете, перейдут на положение курсантов. Лидия Васильевна забила тревогу.
– Да как же это будет? Лялька не ест рыбы, а там их только рыбой и будут кормить (поразительна осведомленность Лидии Васильевны!). И вообще Лялька почти ничего не ест. Кто же за ней будет следить? А где Лялька будет там жить? Не в общежитии же с курсантами?…
Со времени переезда Елены в Ленинград очень многое изменилось как вокруг, так и внутри нее. Прежде всего изменилась атмосфера товарищества и простого, веселого дружества, которую ей удалось без особого труда создать около себя в Военно-инженерной академии. Правда, товарищеских, дружеских отношений было и в Ленинграде не меньше, и были они не хуже, чем в Москве. Только в эту область чистых настроений все с большей силой вторгался здесь совершенно иной мотив. Тонкая, стройная фигурка Елены, смуглый румянец ее нежных щек и быстрый взгляд, умевший вспыхивать загадочно темным огнем, мутили курсантские головы. Стоило веточке ландышей закачаться в петлице ее матросской куртки, как со всех сторон неслись к ней вздохи и восхищенный шепот: «Девушка – май!» Были курсанты с такими откровенно влюбленными глазами, что все, о чем бы они ни заговорили с Еленой, не могло иметь ровно никакого другого значения, кроме единственного: «Люблю!» О таких Елена думала, притворяясь сердитой: «Вот моллодой человек»… Но что-то изменилось и в ней самой. В Москве тоже началось с активности этих «моллодых людей». А кончилось совсем другим, потому что она нашла в себе довольно твердости и энергии для решительной борьбы с их активностью. В Ленинграде что-то мешало Елене быть твердой и энергичной. Открытия, которые она делала, наблюдая за собой, подрывали ее уверенность в себе. Здесь она впервые испытала тревожное чувство радости, внушая любовь и любуясь ею. Маленький шаг отделял ее от того, чтобы и самой захотеть любить. Розовый кипяток ее жил быстро превращался в настоящую густую кровь. Елена еще властвовала над собой умом, но уже искала, кому бы покориться сердцем. Кому?
Все чаще вспоминала она слова матери: «Помни, Лялька: умные люди бывают скучными, а талантливые – никогда. Талантливый человек все видит, все замечает, всегда заинтересован чем-нибудь. Вот почему я счастлива с твоим отцом…» Елена оглядывалась, зорко высматривая, выискивая такого талантливого человека. И мысль и сердце ее взволнованно бились. Как будто ничто не препятствовало ей быть счастливой. А когда отец, приехав в Ленинград, спросил ее: «Счастлива?», она не знала, что ответить. Это потому, что жить без страстных поисков настоящего счастья нельзя. Жить – искать счастье. И лишь к апрелю месяцу, когда на зелень ленинградских парков и садов легли такие необычайно яркие краски, что ни на какой картине не встретишь, оно нашлось…
Избранником Елены был ее товарищ по училищу – юноша способный, трудолюбивый, умный и душевный, только без блеска в мысли, без сверкания в словах. Такие, как он, хорошие и нужные люди обычно бросаются в глаза из вторых рядов, но остаются совершенно незаметными в первых. Уже очень, очень много раз Елена видела его и на лекциях, и в общежитии, всегда с ясным, нежным и застенчивым взглядом, обращенным на нее. Но если он не был талантлив, как того хотела Лидия Васильевна, то и к разряду совсем обыкновенных «моллодых людей» отнести его тоже было невозможно. Однажды он сидел с книгой у окна, под теплым и ласковым весенним солнцем, нагнувшись и заткнув уши, чтобы не слышать шума, наполнявшего комнату. Действительно, он не слышал шума. Зато и легких шагов дежурившей в тот день по общежитию Елены тоже не услыхал. Она видела его профиль, склоненный над книгой, упрямый, чистый и четкий профиль под светлой шапкой гладких волос, ровно распадавшихся на пробор посредине. Он не мог знать, что Елена – рядом. Она подходила к нему со спины. Уши его были плотно прикрыты ладонями рук. Внимание захвачено книгой. И вдруг он вскочил с табуретки, да так неловко, что она упала. Нагибаясь, чтобы поднять ее, покраснел, и румянец конфуза уже больше не сходил с его лица.
Ей захотелось помочь ему, сказав что-нибудь очень шутливое и доброе.
– Замечательно, как это вы без глаз, без ушей…
– Ничего замечательного нет, – резко возразил он, – и быть во мне ничего замечательного не может.
– Это почему же?
– Уж такой я человек.
– Ошибаетесь, – засмеялась Елена, – а я думаю, что каждый человек обязательно чем-то замечателен. Так и отец мой думает.
От этих благодетельных слов румянец конфуза мгновенно схлынул с его лица. И он стоял теперь рядом с ней, бледный, с добрым подбородком, с глазами, радостный блеск которых был влажен и горяч, как слеза…
* * *
Случилось это вскоре после получения Карбышевым звания генерал-лейтенанта инженерных войск.
Письмо Елены коротко сообщало о том, что она вышла замуж. Прочитав письмо, Лидия Васильевна окаменела. Потом с жадной энергией перечитала его еще и еще – раз десять подряд… И тогда, наконец, лицо ее приняло выражение стремительности и порыва, большие серые глаза требовательно остановились на муже, и бледные губы решительно произнесли:
– Дика, немедленно поезжай в Ленинград!
Был момент, когда изумление, похожее на окаменелость, чуть было не овладело и Карбышевым. Но он живо стряхнул это с себя. Положение почти сразу представилось ему с наиболее ясной из всех его сторон, и он облегченно вздохнул. Елена была права. Вмешиваться не было ни малейшего смысла. Но увидеть и узнать – надо.
– И не подумаю ехать, мать.
Лидия Васильевна всплеснула руками:
– Дочь, родная дочь…
Карбышев весело насвистывал в передней; он собирался уходить и, по обыкновению, спешил.
– Прикинь тут без меня сама, да поспокойнее. И поймешь, кому из нас следует ехать…
В этот же день Карбышева вызвали к очень высокому начальству. Разговор не имел никаких предисловий. Речь сразу пошла о том, что особенности современного боя – высокая точность и плотность огня, авиация, мотомехсоединения, широкие возможности маневрирования – требуют непрерывного и четко организованного инженерного обеспечения. Ключ к победе в современной войне – правильное сочетание большого маневра с развернутой системой инженерных сооружений.
– Существует вреднейший взгляд, будто маневренная война снижает значение инженерного оборудования, едва ли не сводит его на нет. Именно вы, товарищ Карбышев, очень правильно восставали в своих последних статьях против этого взгляда…
Итак, инженерное оборудование границ – что нужно, как нужно, сколько нужно – становится важнейшим вопросом. Чтобы помочь его решению, Карбышеву надлежало выехать на западную границу, проинспектировать Гродненский укрепленный район, выработать там, на месте, практические предложения по усилению его обороны и проследить за их реализацией. Невозможно было бы придумать еще что-нибудь более согласное с тем, чего желал для себя Карбышев.
– Мы очень рассчитываем на вас…
Он вскочил с кресла и вытянулся по-солдатски.
– Слушаю-с!
И потом, как бы окончательно подтверждая безошибочность возлагаемых на него расчетов, добавил, тоже вполне по-солдатски:
– Благодарю за честь!
* * *
Пятого июня в Москве было очень холодно, среди дня из летучих белых облаков падали на улице звездочки неподдельного снега. В этот день Карбышев, выйдя из Академии Фрунзе, с удивлением разглядел на своей гимнастерке крохотные, быстро таявшие снежинки.
– Война делает вид, будто она – мир. Никто никого не бомбит, и разини думают: мир. А на самом-то деле война уже началась – война самая настоящая…
Завтра уезжает к Елене в Ленинград Лидия Васильевна. А еще через день отправляется в Гродно сам Карбышев. Было пасмурно. Свежий ветер дул с Москвы-реки. Облака жемчужно-матового цвета, перерезанные лучами невидимого солнца, мчались по небу, как расшитые золотом шелковые паруса, Река медленно развертывала зеленоватые, тяжелые воды… Карбышев не любил проводов и всегда старательно избегал их. Но в тот вечер, когда Лидия Васильевна уезжала в Ленинград, он, против обыкновения, был на вокзале. Бросалось в глаза его невсегдашнее, какое-то совсем непонятное для Лидии Васильевны настроение. Он неподвижно стоял возле вагона, который должен был увезти жену, и молчал, упрямо о чем-то думая. Лидия Васильевна все хотела поймать его светлую, собранную у глаз и губ, давно ей знакомую и постоянно новую улыбку, – увидеть ее и понять… Но улыбки не было.
– Что сказать Ляльке?
– Поздравь. А впрочем… сама догадаешься, что и как.
– Дика!
– Что?
– Поезжай-ка домой!
– Нет, нет, подожду!
И опять – молчание. Лидии Васильевне было очень тяжело. Так тяжело, что она не стерпела.
– Дика, уходи!
– И не стыдно гнать? Ведь долго, очень долго теперь не увидимся!
Наконец-то он улыбнулся слабой, бледной улыбкой. И Лидия Васильевна с неясным ощущением горя в душе подумала: «Уж лучше бы не смеялся… Что с ним? Что будет с нами?»
Затянуто продребезжали звонки – два. Дика протянул руки, быстро и крепко обнял судорожно хватавшуюся за вагонный поручень жену и помог ей подняться на площадку. Потом легко и ловко спрыгнул на перрон и пошел сначала рядом с медленно набиравшим ход вагоном, а затем все заметнее отставая от него. Лидия Васильевна, высунувшись за поручень, смотрела в сторону убегавшего к Москве дебаркадера. Слезы мешали ей. Но она все-таки хорошо различала маленькую, стройную фигуру мужа, быстро шагавшего за поездом. Она видела, как он идет, идет, идет, словно желая во что бы то ни стало нагнать поезд, и как в то же самое время что-то относит, относит и относит его назад. И вот уже она не может больше разглядеть, где Дика, и только по смутному пятнышку между двумя фонарными столбами догадывается, где надо его искать. Вот уже и пятнышка не стало. И оно пропало, и он – все пропало, все!..
Лидия Васильевна вырвала из-под ударов холодного ветра свое горящее, облитое слезами лицо и, неся в ушах свист и лязг, быстро вошла в вагон. В купе никого не было. Обрадовавшись этой пустоте, как самой счастливой из находок, она шагнула через порог и, едва успев повернуть за спиной медную рукоять двери на запор, упала на диван и заплакала…