Глава десятая
Глава десятая
Шторы в вагоне были спущены. Нестерпимо ярко горели под потолком сильные электрические лампы. Наручники тяготили глупой тяжестью, постоянно возвращая мысль к бедствиям рабства. Но перед самым Берлином все изменилось. Лампы потухли. Молоденький лейтенант, весь пропитанный сладким запахом папирос «Виргиния», снял с Карбышева наручники.
– Что случилось?
Лейтенант вежливо ответил:
– Если я не ошибаюсь, господин генерал, предстоит обмен.
– Какой обмен?
– Ведутся переговоры об обмене пленными. Вы будете обменены на одного очень крупного германского генерала.
«Недурно, – подумал Карбышев, – только хорошо бы разнюхать, в чем именно фокус…»
…Машина с высоким кузовом несла Карбышева по прямым берлинским улицам навстречу бесчисленным военным «кюбелям»,[29] юрким велосипедистам и звенящим трамвайным поездам с прицепными двуколочками. За спиной Карбышева сидели два вооруженных гестаповца. Город, таинственный и грозящий, все глубже раскрывался перед Дмитрием Михайловичем своим живым, взволнованным нутром.
Вращающиеся двери гостиницы плавно крутились, впуская и выпуская. Их стекла ослепительно сверкали при каждом глотке. Так проглотили они и Карбышева.
Отель был из самых больших и удобных в Берлине. Директор, почтенный седой старичок с орденом, встретил нового постояльца кланяясь. Гестаповцы остались в вестибюле, затерявшись между колоннами. Но, поднимаясь по лестнице, Карбышев все-таки заметил, как к ним подошел молодой полицейский офицер в высокой фуражке. Естественно. Но прочее выглядело сверхъестественным. Номер в бельэтаже состоял из спальни, кабинета и гостиной.
– Это очень удачно, – сказал, кланяясь, старичок с орденом, – сегодня утром отсюда выехал господин директор «Фарбениндустри». Таким образом, для господина русского генерала освободилось прекрасное помещение. Меню. Не угодно ли? Что я могу предложить вам покушать?
Старичок вышел, продолжая кланяться. На письменном столе лежал свежий номер «Берлинер иллюстрирте нахтаусгабе». Радиостанция Геббельса, надрываясь, кричала из решетчатого ящичка о скорой победе. Мысли вместе с пульсом ударяли в виски Карбышева. И в то же время он как будто спал. Это было странное состояние, неловкое от какой-то неполноты: хотелось думать, но по-настоящему не думалось, так как мысли бились в висках, никуда не выходя из головы. Собственно, была лишь одна мысль, старая-престарая: чем лучше, тем хуже. Единственное спасение человека, попавшего в положение Карбышева, – внутренняя собранность, то, что дается одной лишь цельностью мировоззрения. Карбышев спрашивал себя: «Кто я?» И отвечал: «Чем они со мной лучше, тем я с ними хуже… Вот кто я!» Да, конечно, людям маленькой жизни нужна правота; а людям большой – правда. «Вот кто я!»
* * *
Кельнер вручил Карбышеву визитную карточку: «Гейнц Раубенгеймер, профессор, лауреат Нобелевской премии». Около двух десятков лет прошло с тех пор, как в немецкой фортификационной литературе впервые появилось это имя, сразу завоевав известность и пристальное внимание к себе. Статьи и книги Раубенгеймера всегда очень интересовали Карбышева. Правда, все, что выходило из-под пера этого ученого, несколько отдавало затхлостью и давило, как мертвый шаблон. На свежесть и оригинальность работы Раубенгеймера не претендовали. Но глубокая эрудированность автора придавала им несомненную значительность. Так именно казалось Карбышеву, когда он следил за выступлениями Раубенгеймера в специальной литературе.
В комнату вошел высокий немолодой человек с лисьей мордочкой, в очень хорошо сшитом коричневом пиджаке. Он с такой осторожностью передвигал ноги, как будто пол под ним прыгал, и улыбался, показывая при этом не только зубы, но и десны. Карбышев ожидал увидеть старого прусского бурша, из тех, что в студенческие времена уродовали друг другу физиономии тупыми шпажонками; однако лауреат Нобелевской премии был вовсе не таков: настоящий тип ученого, не без хитрецы, но и без всяких признаков наглости. Он наносил визит – коллега коллеге – и делал это с соблюдением всех правил общепринятой с давних времен вежливости. Карбышев понимал по-немецки, но говорить не мог. Да если бы и мог, то не стал бы. И, словно догадываясь об этом, гость прежде всего осведомился, удобно ли Дмитрию Михайловичу вести беседу на французском языке. Беседа оказалась короткой: Раубенгеймер просидел минут пятнадцать, не больше, то есть ровно столько, сколько должен продолжаться «визит знакомства». Карбышеву был интересен этот человек, но он старался держать себя в собранном состоянии, ежесекундно ожидая подвоха, и потому говорил мало, почти ничего не говорил. Однако никакого подвоха не последовало. О войне гость упомянул всего лишь один раз, высказавшись несколько парадоксально:
– Может быть, Мартин Лютер и прав: «Если война сберегает жену, детей, двор, имущество, честь, если она сохраняет и отстаивает мир, то она – славное дело». А может быть, и Лютер неправ, так как не сводится же все на свете к одному лишь гусю с яблоками…
В остальных своих частях разговор состоял почти исключительно из комплиментов по адресу «знаменитого русского военного инженера», имя которого стоит так близко к имени графа Тотлебена, и из решительных стараний Карбышева отвести от себя чрезмерные похвалы. Поднимаясь с кресла перед тем как уйти, гость снова продемонстрировал вместе с деснами свою незаурядную предупредительность.
– Чтобы сделать нашу следующую встречу наиболее удобной, я позволю себе прислать завтра за вами мою личную машину, генерал, – сказал он улыбаясь.
* * *
И назавтра все было весьма прилично. Карбышеву доложили:
– Машина ждет, господин генерал.
Он спустился в вестибюль. Здесь к нему подошел тот самый молодой человек, которого он видел вчера в зеленой фуражке полицейского лейтенанта. Сегодня он был в мягкой фетровой шляпе. Естественно, Карбышев пленник. Они вместе сели в прекрасный «Мерседес-Бенц» с фирменной звездой на капоте, и город понесся назад в стремительном разлете. На одной из уединенных, окраинных улиц машина остановилась перед очень большим серым домом.
– Здесь живет господин Раубенгеймер?
– Нет. Он здесь работает, господин генерал.
Это было первое, что несколько удивило сегодня Карбышева и заставило его потуже затянуть внутри себя какой-то важный узелок. Он вступил в кабинет Раубенгеймера, готовый встретить все, что угодно, но только не то, что увидел. Увлекаемый своей необыкновенной походкой вперед и вперед по мягкому дорогому ковру, к нему быстро подвигался лауреат Нобелевской премии, сверкая отвратительной улыбкой на лисьем лице и поблескивая наглухо прикрепленными к эсэсовскому мундиру орденами – железными крестами первых двух классов и еще золотым германским. Карбышев не верил глазам. Раубенгеймер – эсэсовец?
– Я только что вернулся от рейхсмаршала великогерманской империи господина Германа Геринга, – сказал Раубенгеймер, – и потому выгляжу попугаем. Очень прошу меня извинить и не подозревать в недостатке уважения к вам, господин генерал. А мундир… Я на работе. Что же делать? Я глава большого военно-инженерного учреждения. Что делать? – Все шире открывая синие десны и все ярче блестя крестами, Раубенгеймер любезничал:
– W?nschen Sie eine Zigarette?[30] Простите, забыл, что вы и не курите, и не говорите по-немецки. Я хотел вам сообщить, что сегодня, когда я был у рейхсмаршала и председателя совета министров по делам обороны, мы много говорили о вас. Вы очень популярны в Германии вообще и в наших высоких кругах особенно. Герман Геринг очень интересовался вами. Но я почти ничего не мог ему сказать, так как его вопросы относились главным образом к вашей политической биографии. А я, по правде, даже не знаю, принадлежите вы к партии коммунистов или нет. Меня это совершенно не касается. Мы деловые люди…
– Что же вас касается? – сквозь зубы спросил Карбышев.
Сражение началось, и он принимал бой.
– Я знаю вас как ученого, – сказал, продолжая улыбаться, Раубенгеймер, – я читал вашу книгу о разрушениях и заграждениях, эту в высшей степени авторитетную работу. Читал много ваших статей. Мне известно…
Он развернул пухлое досье, лежавшее на столе, и быстро перелистал его.
– Мне известно еще следующее: профессор, доктор военных наук, генерал-лейтенант, родился в Омске, шестидесяти трех лет… Все.
– Непременно добавьте: коммунист.
– Стоит ли? Я отлично представляю себе, что ваше высокое положение в советских войсках обязывало вас к вступлению в партию – точь-в-точь, как это произошло и со мной. Но мне кажется, из этого вовсе не следует, чтобы вы считали для себя партийную программу коммунизма символом вашей политической веры. Я, например, оставляю за собой…
– Мне нет никакого дела до того, как поступаете вы…
Карбышев внимательно посмотрел на скверные зубы и синие десны Раубенгеймера и договорил:
– А мои убеждения не выпадают вместе с зубами от недостатка витаминов в лагерном рационе. И от того, какое общественное положение я занимаю в настоящее время, моя идеология ни в какой мере не зависит. Я принял на себя долг коммуниста, благодаря партию за честь и доверие. И при всяких условиях – решительно при всяких – сохраню свою честь и партийного доверия не обману.
– Пфуй, как мне жаль, что я затронул этот дискретный и, собственно, малоинтересный вопрос. Мы приблизительно одних лет, но вы, как я вижу, много моложе меня – задорны и способны волноваться из-за пустяков. Bleiben Sie ruhig! Bleiben Sie ruhig![31]
Он налил воды в стакан.
– Я отнюдь не хочу говорить с вами о политике. Моя тема – товарищество и помощь. Я уважаю ваши знания и ваше ученое имя. Мне больно видеть вас, генерал, в этом состоянии вынужденной бездеятельности. Для человека, привыкшего работать в науке, насильственное выключение из области умственных интересов – страшнее всякой каторги. Можете поверить, что я немало потрудился для того, чтобы вы оказались в Берлине. Да, да, это моих рук дело. И разве не естественно, что мне хотелось увидеться с вами и вывести вас из небытия? В Германии привыкли ценить людей еысокого интеллекта. Таким людям у нас обеспечен почет.
Раубенгеймер помолчал. Карбышев разглядывал потолок.
– Я уполномочен моим командованием, – осторожно выговорил, наконец, лауреат Нобелевской премии, – предложить вам условия, на которых вы могли бы работать совершенно так же, как работали всю вашу жизнь.
– Например?
– Пожалуйста. Вы освобождаетесь из лагеря. Вы живете в Берлине как частный человек, но жалованье получаете по чину. Вы…
– Чем я заслужу эти блага? – с любопытством спросил Карбышев.
– Пожалуйста. Вы будете вести вашу обычную научную работу, – посещать библиотеку генерального штаба, проводить мероприятия научно-испытательного характера, можете организовать конструкторское бюро и лабораторию, руководить своими помощниками, выезжать для проверки ваших расчетов в полевых условиях на любой фронт, – кроме Восточного, конечно, – и заниматься всякого рода научными обобщениями, совершенно самостоятельно выбирая для них темы…
– Блестящие условия!
– Не правда ли? Это очень великодушное предложение со стороны германского командования. Его нельзя не оценить по достоинству. И я горд, дорогой генерал, тем, что именно мне поручено передать его вам.
– Я способен оценить это предложение по достоинству, – сказал Карбышев, – но у меня есть несколько вопросов.
– Прошу вас – спрашивайте.
– Что вы будете делать с моими работами?
– Мы будем их… смотреть.
– Для чего?
– Для того, чтобы использовать.
– Но я не могу и не хочу быть вам полезным. Ведь я присягал на верность моей Родине.
– Да, это так… Однако вы никому не обещали выбросить за окошко свою ученую квалификацию.
– Не заботьтесь об этом. Я обещал не изменять. И скорее умру, чем…
Раубенгеймер вдруг перестал улыбаться.
– Не торопитесь с отказом, генерал, – сердито сказал он, – прежде хорошенько подумайте. У вас будет для этого несколько дней. И знайте: от вашего решения зависит все, что произойдет с вами дальше.
Неужели дело в том, что вопросы обороны Германии начинают обостряться, и отсюда – этот нажим? Карбышев встал. И Раубенгеймер поднялся. Они стояли друг против друга и молчали.
Карбышев думал: «А ведь этот медный фашистский лоб самым искренним образом не понимает, почему его предложение – позор для меня. И попробуйте-ка ему втолковать, что голод, пытки, смерть – ничто перед бесчестьем…»
Говорить стало не о чем.
– Прощайте, господин Раубенгеймер, – сказал Карбышев и повернулся к двери.
* * *
Второго февраля завершилась ликвидация фашистских войск в Сталинграде: фельдмаршал Паулюс, шестнадцать генералов и множество солдат сложили оружие и сдались в плен. Звонкие крики газетчиков примолкли. Испуганный шепот расползся по всем углам холодного, строго разбитого на правильные квадраты города. Третьего февраля был объявлен трехдневный траур, и в звуках печальной музыки потонул Берлин. Флаги приспущены, физиономии унылы. Не только на улицах и в домах, но даже и на вокзалах рейхсбана[32] и на всегда оживленных платформах форортбана,[33] в вагонах рингбана[34] – везде сделалось тихо-тихо.
В один из этих трех дней Карбышева доставили из гостиницы в то страшное место, где плело свою преступную паутину центральное управление гестапо и имел резиденцию рейхсфюрер СС и шеф германской полиции Генрих Гиммлер. На площадке четвертого этажа Карбышева сухо приветствовал майор Пельтцер.
– Следуйте за мной!
Еще несколько шагов по коридору; открывается одна дверь, потом – другая; и вот Карбышев в просторном кабинете перед высоким, худым человеком в эсэсовском мундире, с грубым, точно у фигуры со старинного рыцарского надгробия, лицом и длинной, как соска, верхней губой. Глаза этого человека жгуче блестят: взгляд – зоркий, нагло проникающий в душу. «Параноик»…
– So![35] – говорит граф Бредероде. – В Бресте вы были моложе. Ха-ха-ха! Курите. Это хорошие английские сигареты «North State Вl…» Что? Не курите? Вы правы. Но правы далеко не во всем, генерал. У вас психология мелкого бюргера – вам не нужно больше того, что вы имеете. А что вы имеете? Известно, что в России Сибирь начинается от Вислы. Русские – люди без души. Нет, мы – из другого теста. Победоносная душа нашего народа одинаково сильна как в поражениях, так и в победах.
– Может быть, в поражениях еще сильнее?
Глаза Бредероде блеснули.
– Да, именно так. Наш народ видит в поражении шаг к победе. Вам этого не понять. Вы, русские, – примитивные люди. Вы упорны, как… Я говорю вам прямо: человек ваших лет выйти из лагеря живым не может. Он непременно умрет там. Недавно вам было сделано превосходное предложение, за которое вы должны были бы ухватиться. А вы… Чего вы хотите? Чего вы не хотите?
– Я не хочу иметь дело с шантажистами вроде господина Раубенгеймера.
– Как бы смеете говорить подобные вещи? В Хамельбурге вы издевались над моим адъютантом Пельтцером, над почтенным генералом Дрейлингом. А здесь оскорбляете «старого борца»[36] Раубенгеймера. Пытаясь устроить вашу судьбу, он приехал к вам…
– Он приехал ко мне как ученый инженер, как профессор. Но это шантаж, потому что на деле он такой же… эсэсовец, как вы.
– Мундир? Глупо, генерал, глупо. Что такое мундир? Тряпка, как и всякая другая. Было время, когда я видел кайзера Вильгельма II в красном бархатном плаще ордена Черного орла. А чем это кончилось? Судить о людях по мундиру, который они носят, – чепуха.
– Не всегда.
– Ну-н?
– Мундир СС отличается от всех прочих тряпок необыкновенным свойством. Разум людей, которые его надевают, вывихнут на сторону, а сердце обросло щетиной…
Карбышев взглянул в глаза Бредероде и замолчал. Глаза эти были холодны, как зимнее небо, и полны тяжелой, непримиримой, жестокой ненависти.
– От вас не требуется ничего, кроме лояльного отношения к фюреру и его власти. Вы же не хотите быть лояльным.
– Не хочу.
– Тогда…
Два офицера СС впихнули Карбышева в лифт. Кабина стремительно опустилась с четвертого этажа в подвал. Дверь ее открылась. Несколько пинков в шею и спину живо продвинули Карбышева по коридору. Опять – открытая дверь. За ней почти пустая, кругом зацементированная одиночная камера с ослепительно яркой лампой под потолком. Дверь захлопнулась. Карбышев протянул руку к кувшину с водой. Ему показалось, что вода мутновата. Но он очень хотел пить и налил в кружку. Напрасно. Едва его губы коснулись жидкости, как сейчас же и отдернулись: вода имела вкус огуречного рассола.
* * *
Через несколько суток пребывания в берлинской тюрьме гестапо жажда, терзавшая Карбышева, сделалась нестерпимой. Две или три ночи он не спал совсем, – отчасти от жажды, отчасти из-за постоянного, ни на миг не притухавшего яркого света, от которого болели и гноились глаза. Пытка? Настоящая. Карбышев объявил голодовку, перестал есть. Он неподвижно лежал на койке, закрыв глаза руками, и думал. О чем только не передумал он за эти четыре дня! На пятый – притушили свет и принесли хорошей, чистой и свежей воды. Он стал понемножку есть, следя за тем, как прозрачная легкость, до краев заполнившая его тело во время голодовки, постепенно вытеснялась из него пищей. А это была удивительная, чудесная легкость: Карбышев лежал на койке и вместе с тем ходил по облакам, – per aspera ad astra,[37] это был странное состояние, похожее и на сон и на обморок, но еще больше – решительно ни на что не похожее.
Когда оно мало-помалу исчезло, в камеру вошел человек с низким, звериным лбом и перешибленным носом. Он поставил свой портфель на пол у двери, аккуратно прислонив его к стенке, и сказал, пристально вглядываясь в изможденное, землистое лицо Карбышева, как бы обскабливая его глазами:
– Позвольте представиться, господин генерал: следователь политической полиции по особо важным делам Эйнеке. Чтобы сразу же исключить всякую возможность возникновения разговоров о шантаже, ставлю вас в известность, что я старый член национал-социалистической партии и глубоко убежден в том, что СС есть моральная опора армии, гарантирующая ей безопасность со стороны тыла.
– Что вам нужно? – спросил Карбышев.
– Получите и распишитесь в получении.
– Что вы мне принесли?
– Тысячу марок.
– Что за марки?
– Это отобранные у вас деньги.
– Когда они были отобраны?
– Когда вас брали в плен.
– Не помню.
– Естественно. Вы были без сознания. Теперь эти деньги возвращаются вам.
– Они мне не нужны.
– Вы ошибаетесь. Деньги не могут быть лишними. Получите и распишитесь…
Советник по особо важным делам развернул ведомость.
– Вот здесь.
Карбышев увидел свою фамилию. Шкура на голове Эйнеке быстро задвигалась взад и вперед.
– Пусть вас не смущает название этой ведомости. Денежные операции требуют тщательного оформления в документах. В конце концов, не все ли равно? Вы распишетесь в ведомости о выплате жалованья пленным офицерам «НОА», но… ведь никому же и в голову не придет считать вас состоящим на германской службе. Я знаю, какие великолепные предложения вам делались. Однако пренебрежение, с которым вы их отвергли, еще великолепней. Так что…
– Вон, негодяй! – крикнул Карбышев, вдруг все поняв и почти задыхаясь от ярости. – Вон, падаль!
– Потише, приятель, – грозно сказал Эйнеке, кладя руку на пистолет, – я и не собираюсь тебя принуждать. Не хочешь? Черт с тобой!
Он поднял с пола свой портфель, сунул в него ведомость и, покрутив кулаком перед самым лицом Карбышева, быстро вышел из камеры.
Карбышев долго сидел на своей койке, в неподвижной позе бесконечно усталого человека. Его маленькая, сжавшаяся в комок фигура казалась в эти минуты живым олицетворением бессилия. Всякий, взглянув на него, так бы именно и подумал. А между тем никогда еще, с самого начала своих невзгод в плену, Карбышев не был так далек от «скисания», как теперь. Раньше он говорил: «Чем лучше, тем хуже». Теперь же мог сказать: «Чем хуже, тем лучше». Полоса физических и моральных страданий, которую развернули перед ним берлинские гестаповцы, не пугала его нисколько. Как началась эта полоса, так и кончится – когда-нибудь. Но спотыкаться, оступаться, сходить с этой полосы Карбышев не собирался, как не собирался, впрочем, и падать под ударами. Надо было отбиваться и идти к концу. Надо было верить в свою испытанную двужильность…
И Карбышев ничуть не сомневался в своих силах. Настолько не сомневался, что, разделавшись с Эйнеке, в тот же день объявил вторую голодовку и голодал целую неделю.
* * *
В лагере под Берлином, куда вывезли Карбышева «на поправку», все было более или менее по-хорошему. Кормили, правда, скверно и вкусным словом «Tee»[38] называли настой из какой-то вываренной травы. Но не издевались, не шантажировали, не мучили репрессиями. Карбышев очень быстро пришел здесь в себя, стал по-прежнему подвижен и бодр; взгляд его умных, горячих глаз оживился, и по губам заскользила легкая, беглая полуулыбка. Лагерное начальство о нем говорило: «Der Russe ist nicht dumm![39]». Чаще всего ему приходилось иметь дело с молоденьким вежливым лейтенантом – тем самым, который снял с него наручники в поезде перед Берлином. Этот лейтенант продолжал источать сладкий запах «Виргинии», но носил теперь не прежнюю общевойсковую форму, а какую-то совсем другую, чуть ли не дивизии противовоздушной обороны, со знаком прожектора на рукаве. Однажды он сказал Карбышеву:
– А я не ошибался, когда, если помните, говорил, что вы назначены для обмена, господин генерал.
– Думаю, что ошибались.
– Нет. Вы скоро убедитесь в этом.
С каждым днем режим в подгородном лагере смягчался. Пленные открыто читали «Фелькишер беобахтер». Карбышев видел в чьих-то руках «Ангрифф». Объяснение напрашивалось. Конечно, дело было не в том, что какой-то Бредероде морально переродился или Эйнеке перестал быть животным, а в тех событиях, которые совершались на «русском» фронте. Наголову разбитые гитлеровцы отскочили от Сталинграда. Это значит, что фашистский тигр тяжко ранен и видит перед собой конец. Режим не просто смягчается, а трещит. С одной стороны, официальная болтовня о «решающем весеннем наступлении»; с другой – трусливый шепот тюремщиков: «Россия – страна большая, разве можно с ней справиться…» Характер и исход войны определяются политикой классовой борьбы воюющих сторон, – в этом суть. Фашистский тигр смертельно ранен и должен погибнуть. Предчувствие конца было особенно ясно видно на смущенных лицах лагерных офицеров, когда советские войска пошли в наступление на Харьков. Двадцать второго февраля – четверть века Красной Армии – лейтенант с прожектором на рукаве, многозначительно улыбаясь, сказал Карбышеву:
– Поздравляю, господин генерал.
– С чем?
– Сегодня мне приказано сопровождать вас в Берлин. Очевидно, вопрос об обмене решен.
* * *
На Бендлерштрассе стоял красивый особняк. Ионические колонны подпирали портик с отполированными до блеска входными дверями. Лестница вела наверх, сверкая чистотой, и медные шары на поворотах ее перил горели, как маленькие круглые солнца. Большой темно-серый, наглухо завешанный лимузин подвез Карбышева к этому прекрасному дому.
…В отличие от многих других должностных кабинетов, которые Карбышев успел посетить в Берлине за последние три месяца и которые, как правило, не поражали пышностью, этот был роскошен. В ровном свете лампы, спокойном и ласковом, дубовая мебель, ковры и гобелены казались загадочной фантасмагорией. Карбышев смотрел на хозяина кабинета и почему-то никак не мог понять, какой он: большой или маленький, старый или молодой? Точно экраном затуманенной мысли был отгорожен от него этот человек в коричневатой куртке нациста с серыми петлицами под золотыми нашивками «Дубовый лист». Да и не одна куртка коричневая – весь этот человек того же цвета: и пистолетная кобура, и бриджи, и сапоги. Карбышев все еще не видит его как следует, но уже отдает себе отчет в том, что это очень жирный, злой и веселый человек. Жмуря глаза, как кот, чтобы лучше видеть добычу, он легко подвигает к Карбышеву глубокое, удобное кресло.
– Садитесь, генерал. Располагайтесь, прошу вас.
Он говорит по-русски совершенно свободно, почти без всякого акцента. Вот передвижной чайный столик. На нем – две рюмочки ликера, сыр и сигары «Ортолан». Речь хозяина разливается, как река между широких берегов. Он старается говорить как можно небрежнее, безыскусственнее, придавая вместе с этим своему лицу выражение игривой беспечности.
– Да какой же вы советский генерал? Вы для меня просто милый человек. Немец, который любит вальс и пиво, не любит натянутости. Я именно такой. Кроме того, я пятнадцать лет прожил в России. Скажу вам по секрету: я был тогда коммунистом. Да, да… Потом разошелся с общей линией и уверовал в национал-социализм. Бывший коммунист – начальник германской контрразведки, ха! Но это не странность и не парадокс. У нас к таким вещам относятся очень толерантно…[40] Карбышев вспомнил насильно распространявшиеся между пленными в Хамельбургском лагере толстые антисоветские книги К. Альбранта.
– Действительно, – говорил Альбрант, – разве и вы и я, разве мы оба не социалисты? Вы убежденный коммунист…
– Да, я убежденный коммунист.
– Что же вы находите хорошего в том, чтобы быть коммунистом? Что дал коммунизм вашей стране? Почему в этой несчастной, братоубийственной войне, закончить которую скорейшим миром есть первый долг каждого из нас, вы так тесно связываете свою судьбу с судьбой коммунизма? Почему, наконец, вы так уверены в победе России? Разве в Семилетнюю войну русские не были в Берлине? Но немцы выгнали их из Пруссии домой…
– Вы не знаете истории вашей родины, господин Альбрант.
– «Господин Альбрант»? Зачем это? Прошу вас, – зовите меня по-русски: Карл Карлович… И ответьте мне, пожалуйста, просто и искренне на мои недоуменные вопросы. Не будем спорить насчет Семилетней войны. Будем говорить о сегодняшнем, о завтрашнем дне. И вы, в самом деле, полагаете, что за вами право победы в этой войне?
– Несомненно.
– Почему?
– Потому что социалистическое общество, построенное в нашей стране, есть высшее достижение мировой истории. И естественно, что нет войны справедливей, чем та, которая ведется во имя защиты страны социализма.
Радужное сияние добродушного смеха, которым озарялось до сих пор круглое лицо Альбранта, вдруг исчезло. Альбрант побагровел – из-за ушей, из-под скул кирпичные пятна так и поползли на его жирные щеки и потный лоб. Ему стало душно – он быстро оттянул рукой тугой и жесткий воротник своей куртки.
– Вы хотите взять Германию голодом, – прохрипел он, – но если вы считаете это справедливым, то мы находим, что еще справедливее, когда ваши пленные голодают в наших лагерях. Мне жаль вас, генерал. Придет такое время, когда вы скажете: Карл Карлович, я к вашим услугам. Но будет поздно.
– Такое время не придет.
– Придет. Откажитесь-ка лучше от ваших идиотских взглядов. Тогда мы гарантируем вам жизнь и положение генерала. Иначе вы сдохнете, клянусь!
– Возможно. Но советские генералы совестью не торгуют. Придется умереть – умру как солдат. Я – коммунист.
Альбрант так брякнул по столу своим свинцовым кулачищем, что звон пошел по его роскошному кабинету.
– Довольно! Вы непримиримый враг национал-социалистского государства. Таким, как вы, нельзя давать дышать. Их надо давить, давить. Надо их резать, кромсать… Gangraena spontana…[41] Резать, резать…
В кабинет вбежали адъютанты, секретари, стенографы.
– Взять его! – кричал Альбрант. – Убрать!..
Когда Карбышева увели, он еще некоторое время продолжал кричать. Но постепенно из этих беспорядочных криков ненависти все отчетливее и отчетливее начинало складываться вполне членораздельное приказание:
– Изготовить листовку… Текст: «Генерал-лейтенант Дмитрий Карбышев… перешел на службу Германии. Ваше дело пропало… Русские, сдавайтесь, потому что ваши лучшие люди перешли к нам… Сдавайтесь!» Разбрасывать с самолетов… Тираж…
Альбрант крупными глотками пил холодную воду. Его зубы мелко стучали о край стакана, и ему казалось, что в этом стуке ясно повторяются недавно произнесенные им в горячке гнева слова: «Gangraena spontana…»
На песчаной равнине, по обеим сторонам речки Пегниц, лежит древний германский город Нюрнберг. Чистенькие, неровные улицы; дома со шпилями и высокими крышами; на фасаде почти каждого дома – большое окно со скульптурой и цветком; на площадях – фонтаны со статуями; сквозь серый фабричный дым – замок с башнями, стены и зеленые рвы. Старинная слава города – строгая кисть Альбрехта Дюрера и веселые песни сапожника Ганса Сакса. Теперь же Нюрнберг славится тюрьмой гестапо.
Еле-еле светятся в ночном тумане фиолетовые огоньки. У двери такой глухой вид, что открыть ее кажется невозможным. Но вот что-то щелкает, и между двумя многоэтажными домами. которые сходятся наверху, распахиваются ворота. Обнаруживается большой, совершенно пустой двор. Карбышев идет через двор: при нем – двое конвойных. Опять что-то щелкает, и ворота позади закрываются. Маленький подъезд. Маленькая приемная… Зеленые люди с нацистскими значками на груди быстро подступают к Карбышеву и с профессиональной, фокусной ловкостью обыскивают его. Осматривают личные вещи и составляют опись. Наспех заполняют анкету. Затем Карбышева ведут в камеру. Это очень небольшая комната. В ней набито двадцать пять заключенных. Откидные кровати пристегнуты к стенам. Постели – на полу. Ночь кончается. Сигнал к подъему. Заключенные вскакивают. Дверь камеры пропускает ведро не то с ячменной бурдой, не то с кипятком на муке, не гуще свиной болтушки…
Вступает в дело ефрейтор Теодор Гунст. Как и всегда по утрам, он звероподобен, – придирается, грозит, замахивается. Но бить не смеет. Времена, когда за малейшее отступление от тюремного ритуала – за складку на одеяле, за крохотное пятнышко на котелке – Гунст бил, увечил, даже убивал заключенных, – эти времена прошли. Гунст орет, разносит за пыль, за плохо сложенные в углу постели, но… режим уже не прежний. Гунст – исполнитель, а режим – сам по себе.
Днем – обед: двести граммов хлеба на три раза и баланда из кольраби; на второе – две-три небольшие картофелины. Как и в лагерях, в нюрнбергской тюрьме гестапо все рассчитано на физическое воздействие; желудок подвергается воздействию в первую очередь. Гунст свирепствует весь день. Заключенные избегают взгляда его синевато-серых глаз, застывших в холодной глубине упрямого фанатизма и нескрываемой жестокости. Человек с такими глазами может сделать все. Если не делает, значит, чего-то боится. Подходит вечер. Постепенно на Гунста спускается благодать мира, тишины и хитрых улыбок. Роздали по двадцать граммов колбасы или по куску маргарина, пропитанного запахом сланца. Гунст запер дверь в широкий коридор: никто из начальства сюда больше войти не может. Он ставит свою винтовку в угол и открывает двери камер.
– Ein-zwei-drei, ander St?ck Manier![42] – говорит он с рукой у козырька. – Пожалуйте гулять, господа русские пленные!
И заключенные выходят из камер на простор двухметрового по ширине коридора и гуляют, превращая его в аллею для шаркающих ног. А Гунст, честно закончивший свой казенный рабочий день, превращается в самого себя, то есть в старого берлинского слесаря, – перестает быть «наци» и снова становится «соци». Он до отказа набивает свою трубку сушеными древесными листьями, которые иронически называются трубочным табаком «Победа», и, дружелюбно улыбаясь, поглядывает на гуляющих. Иногда его охватывает шаловливое настроение. Тогда он разыгрывает пантомиму – прыгает, как бесноватый, хлопает себя обеими руками по заднице, рычит и стонет. Заключенные окружают его и хохочут. Они уже знают в чем дело: Гунст изображает, как кому-то наложили в Африке, или еще что-нибудь подобное.
Но утром Гунст снова свиреп: ругается, орет, замахивается на тех, кому вечером отдавал честь, – исполняет инструкцию со всем усердием и точностью, на которые может быть способен такой человек, как он.
* * *
Инструкция требовала, чтобы Гунст выводил заключенных в коридор также и в утренние часы, но только не для прогулок, не всех сразу, а лишь на то время, пока уборщицы наведут порядок в камерах. Карбышеву была известна история одной из этих уборщиц – молодой голубоглазой женщины, бледной как смерть, с живыми ноздрями. Ее историю знала вся тюрьма. Она была немка, а муж ее – еврей. Фашисты убили мужа, ее же посадили в тюрьму. Рассказывая, как это произошло, Марта говорила:
– Они меня так дурачили, так дурачили… Я до того дошла, что совсем было поверила, будто правильно сделали «наци», когда убили моего мужа. Но теперь…
Марта чего-то не договаривала. Однажды, вернувшись из коридора в свою камеру после уборки, Карбышев нашел у себя под свернутой на полу постелью три десятка печеных картофелин, кусочек сливочного масла в пергаменте и щепотку соли в спичечной коробке. Откуда? Карбышев и сам не сумел бы объяснить, почему на следующий день он задал этот вопрос именно Марте. Молодая женщина понимающе кивнула головой. Ее прозрачные, голубые, цветочные глаза сверкнули, на бледных щеках зажегся румянец, ноздри раздулись, как паруса, и мученическая красота на мгновение сделалась вызывающей.
– От Frau Doktor! – шепнула она и стремглав выскочила из камеры.
С тех пор она не отвечала больше ни на один вопрос Карбышева. А когда он спрашивал о фрау Доктор, смеялась и немедленно убегала. Однако подарки под постелью не переводились…
* * *
Допросы с заключенных снимались в тюремной канцелярии под ярким до отвращения, мертво-холодным блеском необыкновенно сильных электрических ламп. Обвинение предъявлялось обычно по двум пунктам: 1) пропаганда непослушания и 2) подстрекательство к бегству из плена. Допрос служил юридической формой для обвинения. А за обвинением следовала отправка в концентрационный лагерь.
Когда Карбышева привели на допрос, он очутился в ярко освещенной комнате тюремной канцелярии вдвоем с переводчицей, полной и веселой рижской немкой в широкой и короткой клетчатой юбке. Следователь находился в соседнем помещении, за стеной. Дверь туда была открыта. Карбышев видел машинистку, руки которой так и подскакивали над клавиатурой бесшумной пишущей машинки. Но следователь сидел, вероятно, где-нибудь в углу – его не было видно, и от этого вопросы, которые он задавал, получали какую-то особую, таинственную значительность.
– Вы не верите в нашу победу и ведете пропаганду в этом духе? – спрашивал он.
– Да, – громко отвечал Карбышев, – не верю в вашу победу и высказываю свои взгляды. Но чего вы от меня хотите? Я – советский генерал, люблю свою Родину и сражался за нее. Я присягал на верную службу Родине. Чего вы от меня хотите?
В конце концов, этот допрос был, конечно, всего лишь условным приемом, необходимым для того, чтобы отправить Карбышева на каторгу. Дмитрий Михайлович слышал, как следователь диктовал машинистке акт допроса:
– Разделяет коммунистические взгляды и ведет пропаганду непослушания. Призывает пленных к восстанию и бегству.
Карбышева беспокоил не ход и не результат допроса, а совсем другое, он никак не мог отделаться от неприятного чувства, связанного с голосом следователя. Ему казалось, что он знает этот голос, где-то слышал его. Где? Переводчица вышла в соседнюю комнату и вернулась назад с актом. Она улыбалась. Клетки на ее юбке красиво играли в складках.
– Вам надо подписать этот документ.
Карбышев взял бумагу и, не торопясь, стал ее проглядывать. Отвечая на вопросы следователя, он ни слова не сказал о том, что готовил пленных к восстанию или к бегству. Но в акте это значилось. Вероятно, все, что в нем было написано, не имело большого значения, но… подписывать эту филькину грамоту все-таки, пожалуй, не стоило.
– Готово? – спросил следователь из-за стены.
– Нет, он читает, – сказала переводчица, кокетливо улыбаясь Карбышеву.
– Как – читает? Разве он так хорошо знает немецкий язык?
– Да, по-видимому…
Следователь стремительно выбежал из укрытия, двигая ушами и кожей на голове.
– Какого же черта вы не отвечали мне по-немецки?
– Меня спрашивали по-русски…
Увидев, наконец, следователя и сразу узнав его – Эйнеке, – Карбышев вдруг испытал странное облегчение, – не потому, конечно, что Эйнеке казался ему чем-нибудь лучше другого следователя, а просто от самого факта: знакомый голос, знакомый негодяй, к не нужно догадываться, с кем имеешь дело.
– Подписывайте! – приказал Эйнеке, упирая в Карбышева свой колючий и злой взгляд.
– Не буду!
– Почему?
– Я не говорил того, что здесь написано.
– Вы не говорили мне, но говорили пленным. Да?
– Да.
– Подписывай!
– Не стану.
– Все равно! Подпишешь или нет, участь одна!
Что такое героизм коммуниста? Что такое самопожертвование коммуниста перед лицом долга? Наиболее яркое проявление силы партийного сознания – это и есть его героизм.
– Не подпишу! – твердо сказал Карбышев.
* * *
Поздно ночью радио закричало на всю тюрьму: «Внимание! Внимание! Головные самолеты боевого соединения противника… курс на запад…» А потом завыла сирена, замигали под потолком густо-лиловые лампочки, и люди, с сине-белыми повязками противовоздушной обороны на рукавах, забегали по коридорам. Камеры открылись.
– Fliegeralarm! Raus![43]
Зенитки ухали, воздух гудел, самолеты с ревом резали небо, и, яростно отсвистываясь в пустоту, валились вниз бомбы. Тюремный дом дрожал, стены его двигались, пол под ногами качался, как палуба, камеры продувало воздушной волной, и сверху сыпалась белая пыль. Надзиратели исчезли; Гунст – первым. В коридоре на столике остались от старого «соци» табакерка и номер недочитанной газеты «Цвельфурблятт». Карбышев взглянул на эти предметы и вздрогнул, вдруг ощутив в себе напор горячего чувства давно не испытанной радости. Как мало надо, чтобы бедствующий человек стал счастлив! Сейчас для этого достаточно принадлежащей Гунсту дряни. Но здесь еще не конец. Прохвост забыл гораздо более важную вещь, чем древесные листья или бумажный листок. В углу стояло его ружье…
Ружье! Светлый призрак свободы ворвался вместе с ним в полутемный, забитый взволнованными, громко говорившими людьми коридор. Кто бомбит Нюрнберг? Неужели наши? Наши… Ур-ра! Б-бах! Тюрьма подпрыгнула, сразу звякнув всеми своими окнами и хлопнув всеми незапертыми дверьми. Странная дрожь вползла в ее стены и побежала по ним то отдельными волнами, то сплошным приливом. Что-то рушилось, падало, валилось и куда-то уходило. Казалось, будто все тюремное здание рассыпается на куски…
– Товарльищи, выбивай дверльи!
Железные створки легко распахнулись. Заключенных вымело на двор. И здесь стало ясно, что именно случилось: отбитый взрывом бомбы внутренний угол тюремного здания громоздился в облаке пыли горой щебня и мусора. Свобода?! Но ворота не пускали узников дальше – механизм, открывающий и закрывающий их по приказу щелкающей кнопки, продолжал неукоснительно действовать. А где находится волшебная кнопка – этого не знал ни один заключенный. Мало-помалу в черном небе разбегалась тишина. Один за другим потухали парные огни самолетов, унося с собой рев и свист; бомбы уже не падали, и призрак свободы покидал нюрнбергскую тюрьму. На дворе появились эсэсовцы в фуражках с черепом на тулье – забегали, завопили:
– По камерам! Марш!
И погнали заключенных внутрь искалеченного здания.
* * *
Через двое суток после августовской бомбежки тюрьма в Нюрнберге опустела. Пленных отправили в каторжный лагерь Флоссенбюрг. Как и все подобного рода операции, дело происходило очень рано утром. «Каторжников» вывели по коридору к приемной, выстроили и попарно сковали ручными кандалами. Затем двор, ворота, улица, спуск в туннель, подъем на железнодорожную платформу. Месяц еще плавал в небесной пучине, быстро превращаясь из красного в зеленоватый, из зеленоватого – в белый. Серебристые отблески его холодного света падали таинственной игрой теней в синеющую даль. Подкатил поезд. Вагон, в который толкнули Карбышева, не имел купе – только скамейки. Здесь разместились тридцать два человека с конвоем и еще с двумя людьми в штатском. Именно эти люди приняли пленных из Нюрнберга; они же сдадут их в лагерь.