Хроническая любовь. Автокомментарий

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Хроническая любовь. Автокомментарий

In Memoriam Joseph Brodsky

Th e lichen cries on cedar branches in the rain.

Th e raven cocks his head, looks me in the eye,

and caws again and again and again.

Th e breeze brings another gentle wave home.

Across the ocean, do you dream of me tonight, my darling?

Eugene Solovyov. Across the ocean

Этот многоголосый скорее блок, чем глава, являясь художественным вымыслом Арины, не нуждается в подробных комментариях, но только в кратком общем. Зато несколько страниц эпиграфов, вынесенных в отдельную, начальную подглавку, выполняют функцию внутритекстовых сносок и указуют на источники. Суть, по замыслу автора, жанровая модификация сносок, хотя и без точного указания – какая к чему.

То есть без четкой атрибуции стиховых, прозаических и оральных высказываний ИБ. Да и невозможно прерывать внутренние монологи сносками и ссылками. А приведенные вразброд цитаты пусть читатель сам распределяет, перераспределяет и классифицирует по собственному усмотрению.

Тем более некоторые эпиграфы приведены парно и содержат если не сюжетное сравнение, то по крайней мере стилевое смещение, а чаще – сопоставление, противопоставление и уравнение. Если воспользоваться гегелевской триадой: теза – антитеза – синтез. Начиная с первой пары, которая рисково и пикантно составлена в параллель «не трожь» в первом стихотворении и «не тронь» во втором. Да еще по ситуативной общности классического треугольника, описанного в гротескной, насмешливой, издевательской «Любовной песне Иванова», стилистически и хронологически близкой к стихам из «Школьной антологии» – manage ? trois самого ИБ (+ДБ и МБ), на основании чего и можно считать исповедь алкаша закамуфлированным, пародийным, автоироничным признанием самого ИБ (по принципу классического объяснения в любви в третьем лице) и ставить в пару с открыто-исповедально-любовным «Горением». Маска – скорее на древнегреческий, чем венецианский манер – алкаша Иванова позволяет ИБ сделать признания, немыслимые для него прямым текстом в автобиографических стихах.

Скажем, «я знал ее такой, а раньше – целой», что непонятным образом волнует рассказчицу и рассказчика, хоть вопрос девства вроде бы перестал быть актуальным, но не для нас с Ариной. Сверхфункция маски в том, что она не скрывает лицо, а, наоборот, выявляет его скрытые, тайные, сокровенные черты – ну да, по принципу остранения – слово, в которое в иных изданиях моих книг редактор или корректор вставляли ненужную букву «т» сразу же вслед за первой. Надеюсь, в этом издании такого не произойдет. Научился ли Бродский этому приему у Шкловского, который впервые ввел этот термин в словарный оборот, либо у супермодного в те времена Брехта (die Verfremdung), которого вовсю переводил на русский его тогдашний друг Ефим Эткинд (разбежались, когда ИБ за несколько лет до смерти женился на его бывшей любовнице Марии Соццани), либо у английских метафизиков и имажистов – без особой разницы. По-любому, легче делать признания в третьем лице, чем в первом – об этом знал Марсель Пруст, узнал Иосиф Бродский и знает Владимир Соловьев. Вот почему, кстати, широко заимствуя у Бродского для своего героя «ИБ», автор в долгу перед поэтом-другом не остался и одарил главного персонажа этой книги своими собственными заветными – скажем так: наблюдениями.

Само собой, Иванов или Орфей (как и Тезей, Эней, Одиссей, Новый Дант и другие авторские псевдонимы) – не совсем ИБ, но такие аналогии и переносы, как и в целом биографический, то есть все-таки буквальный подход к поэзии, оправданны советом самого ИБ: «Поскольку каждое произведение искусства, будь то стихотворение или купол, является автопортретом, мы не будем во что бы то ни стало проводить различия между личностью автора и лирическим героем стихотворения. Как правило, такие разграничения совершенно бессмысленны хотя бы потому, что лирический герой неизменно является авторской проекцией». Хоть это и сказано в связи с Оденом («„1 Сентября 1939 года“ У. Х. Одена»), но явно на основании собственного поэтического опыта. Если и можно упрекнуть рассказчицу – и комментатора – в буквально-биографическом подходе к стихам ИБ, то этот упрек, как видим, можно переадресовать и самому ИБ, коли он ищет биографический подтекст даже в куполе. Несомненно, в критике и литературоведении подобный подход недопустим (привет Тынянову и всей честной К° формалистов) – иное дело биографический, а тем более мнимобиографический жанр.

Реконструкция любовной драмы героя (точнее, героев), собственно, и произведена на основании вынесенных в эпиграфы высказываний, хотя ими не ограничена. Вдобавок, само собой, довольно дифференцированное знание комментатором с питерских еще времен (в том числе, со слов ИБ, который в этих делах скрытностью не отличался) подробностей этого любовного четырехугольника. А не треугольника, как ошибочно полагал ИБ, не включая сюда будущего, а потом сущего отпрыска сына Андрея, который родился от Бродского, а мог от Бобышева – шансы 50 на 50, коли Марина Басманова попеременно давала обоим.

Куда дальше, если даже, приехав на побывку в Норенскую к ссыльному поэту, она отбыла обратно в Питер вместе с неожиданно (?) нагрянувшим Бобышевым – после самого крупного скандала в жизни этой отнюдь не святой троицы. Оставив горевать, ревновать, мучиться и писать любовные стихи к МБ – одни из лучших в его поэзии. Так и есть: путем сублимации. А вот и статистическое подтверждение: добрая половина написанных в ссылке стихов посвящена Бродским своей любовнице-изменчице. Сомнительно, чтобы они были сочинены, если бы ИБ и МБ жили-поживали в счастливом браке. Другой вопрос: бывают ли браки счастливыми? Независимо, чья это была стратагема – любовная Марины Басмановой или совместническая спаррингпартнера Бобышева, который перенес заведомо проигранный им поэтический поединок в иную плоскость – генитальную. Да и не так чтобы важно. Все мои мужские симпатии на стороне Бродского в этот его норенский период. Он много и часто, повторяясь, рассказывал мне о своих любовных муках (не мне одному), и я живо представлял себя на его месте. А стал бы я делить свою девушку с другом, да и с кем попадя?

Ужас, ужас, ужас…

Уж коли мне приходится ссылаться на самого себя, то вот еще один вспоминательный наплыв.

Место действия – Ленинград, время – скорее все-таки вторая половина 60-х, точнее не помню. Зато точно помню – ранняя весна. Я довольно долго засиделся у Оси в его «берлоге», вышли мы поздно – сумерки, сыро, зябко. Нам было по пути: он ехал к Ефимовым, я – домой. Троллейбус, как сейчас помню, двойка. Мы тряслись сзади на просторной такой площадке без скамей, держась за поручни, время от времени, на светофорах и остановках, нас бросало друг к другу, что создавало ощущение неловкости и близости. Не помню в связи с чем, я назвал имя Марины, имея в виду Марину Рачко, жену Игоря Ефимова, которую все, кроме меня, звали Машей. Никак не ожидал от него такой реакции на имя. Знал, что это его болевая точка, идефикс, b?te noire, но чтобы до такой степени!

Когда выяснилось, что он зря сделал стойку, и догадываясь о моей реакции на его реакцию, он вдруг спросил:

– Извините за нескромный вопрос: вам Лена изменяла?

Я растерялся, но уж слишком ИБ был серьезен, чтобы реагировать на него тоже серьезно:

– Ну, кто же это может знать наверняка! Язык любви – язык лжи.

– Язык лжи – это язык нелюбви, – возразил он резко, и я мгновенно согласился, о чем потом жалел.

– Если речь о ревности, то не так уж и важно, имела место измена или нет. Неизвестность томит хуже известности. Измену – точнее, саму ее возможность – представляю очень живо. Воображение у меня работает на крутых оборотах. Отелло по сравнению со мной щенок. Да еще сны с их дикостью и бесконтрольность. Там Лена у меня бля*ь бля*ью. Со всеми знакомыми.

– И со мной?

– А то как же! Вот недавно снилось, как Лена запросто, без напряга и стыда, признается, что спала с вами, и я безумец-ревнивец наяву (ко всем и ни к кому) спокойно это во сне воспринимаю как само собой разумеющееся. Почему нет?

– А теперь представьте, что вы просыпаетесь, и оказывается, что это вам вовсе не снилось, а на самом деле. Что тогда?

Подвох? От одной такой возможности меня передернуло.

– Да, нет, я не о себе, а вообще, – утешил он меня. И уточнил: – С другом. Что бы вы сделали?

– Не знаю.

– Вот и я не знаю. Шесть лет, как не знаю.

Подумав, добавил:

– Я старше вас не на два года, а на этот вот опыт.

У Пяти углов он вышел, оставив меня в сомнениях: не о нем, а о себе. А что бы сделал я на его месте?

Такая вот история.

Если что и нуждается в комментарии, то отнюдь не сюжетные выверты и скрытые цитаты, а причины измены (опять это клятое слово!) квазирассказчицы и автора в натуре собственным же принципам двухкнижия в этом текстовом отсеке, но поддаться этому соблазну значило бы отбивать хлеб у современных и будущих историков литературы, если таковые выживут в противостоянии конкурентам.

Очевидна – по контрасту с предыдущими и последующими главами – рокировка текста Арины и текстов ИБ: в самом деле, телега впереди лошади. Как и положено эпиграфам, но не комментам. Читателю предстоит самолично решить, как соотносятся заявления ИБ и его монолог, а заодно и монологи остальных фигурантов в этой весьма рисковой четырехголосице. В отличие от других глав, в которых вымыслу положены пределы и если не каждый пассаж, то многие могут быть подтверждены самим ИБ, каковая задача и выполняется худо-бедно автокомментарием в отдельных изданиях «Post mortem», а здесь, по техническим причинам, опущенным, эти четыре потока сознания, разные даже стилистически, невозможно заземлить научными или даже псевдонаучными примечаниями и педантично привязать к документальным высказываниям тех, кому они приписаны.

Тем более реальные имена присвоены все-таки беллетризованным персонажам.

Сам этот четырехголосник – а фактически пятиголосник, считая голос комментатора (соблазнительно, пусть я кощунник, было бы по библейской ассоциации назвать его моим «Пятикнижием») – с легко угадываемыми литературными образчиками: «Расёмон» Акутагавы и еще в больше мере Куросавы, «Шум и ярость» Фолкнера и, само собой, «Семейные тайны» Владимира Соловьева, с подзаголовком «Роман на четыре голоса». В данном случае – рассказ на четыре голоса. Четыре Б – по-видимому, по аналогии с упомянутыми в тексте пятью Б (Блок, Белый, Брюсов, Бальмонт и Бунин) – это ИБ (Иосиф Бродский), МБ (Марина Басманова), ДБ (Дмитрий Бобышев) и АБ (Андрей Басманов).

Три других голоса отнюдь не подголоски главному персонажу книги, а скорее коррективы, а то и в опровержении версии, излагаемой ИБ орально и текстуально и приведенной в эпиграфах. Но и монолог мертвеца, то есть главного героя, отнюдь не тождествен один в один высказываниям его прототипа, а в ряде случаев является существенной к ним поправкой.

К примеру, если гармошка сепий с ведутами Венеции прямо заимствована из устных и печатных рассказов ИБ – «…девушка, за которой я ухаживал, подарила на день рождения набор открыток с рисунками сепией, который ее бабушка вывезла из дореволюционного медового месяца в Венеции, и я корпел над ними с лупой», – то его земное и заземленное (в данном случае точнее было бы сказать «приводненное») понимание метафизической цитаты из Библии «Земля же была безвидна и пуста; и тьма над бездною. И Дух Божий носился над водою» – выправлено в соответствии с его предполагаемым потусторонним опытом. В самом деле, предположить, что «если Он носился над водой, то значит, отражался в ней» – изустное заявление ИБ, подтвержденное им в венецейском эссе: «В любом случае, я всегда считал, что раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать»

(«Fondamenta degli Incurabili»), – такой подход слишком материалистичен для метафизика, коим ошибочно все-таки полагал себя ИБ. Наделенный новым опытом, ИБ в своем загробном монологе сам себя как бы поправляет, когда говорит, что смятенный дух носится над лагуной не отражаясь в ней, и еще пару раз варьирует это свое посмертное наблюдение. В самом деле, кто может быть большим метафизиком, чем мертвец? У него нет другого выбора.

Монолог ДБ, в свою очередь, начинается эпиграфически – со стихов Дмитрия Бобышева, в которых выражена иная, его собственная версия на тему «обожались и обжимались», и даже стилистически выстраивается под этого реального прототипа (один из ориентиров – классный бестиарий Дмитрия Бобышева – Михаила Шемякина «Звери св. Антония», подаренный мне одним из них), хотя и не в такой цитатной зависимости, как речь главного персонажа романа. И вообще семантическое наполнение монологов – в частности, монолога ДБ – принадлежит, конечно, нам с рассказчицей, а не прототипу, и зависимо разве что системой образов молодого, питерского Бобышева, а не поворотом сюжета. Ключевой образ – с подожженными Мариной Басмановой в новогоднюю ночь занавесками – не только вычитываем из приведенных в эпиграфе стихов Бобышева («Тот новогодний поворот винта, когда уже не флирт с огнем, не шалость, с горящей занавеской, но когда вся жизнь моя решалась»; «Но как остановились эти лица, когда вспорхнула бешеная птица в чужом дому, в своем дыму, в огне…»), но и подтвержден независимыми источниками. Галина Шейнина, например: «Накануне этого Нового (1964) года Бобышев предупредил, что приедет с девушкой. Девушка оказалась Мариной Басмановой.

Дима объяснил, что Иосиф поручил ему опекать Марину во время его отсутствия. Мы встретили ее приветливо, но дальше отношения не сложились. Марина всю ночь молчала, загадочно улыбаясь ? la Джоконда. Под утро, заскучав, она, все с той же загадочной улыбкой, подожгла на окнах занавески. Пламя вспыхнуло нешуточное, и она прокомментировала: “Как красиво горят”. По всему стало ясно, что Димина опека зашла слишком далеко…»

Сам Бобышев в своих скорее обиженных, чем реваншистских воспоминаниях дает этот эпизод несколькими фразами: «Как пришли, со свечами, мы продолжили свой ритуал, танцуя. Маринина свеча подожгла серпантиновую ленту, и огонек, побежав, прыгнул на занавеску.

– Красиво!

Начавшийся было пожар потушили, мы поднялись в горницу и задремали „под польтами“. Год обещал выдаться незаурядным» («Октябрь», 2002, № 11).

Цитируемые воспоминания ДБ «Я здесь» остались как источник незадействованными и даже невостребованными рассказчицей. Причина – хронологическая: этот семантически и композиционно ключевой, контрапунктный отсек «Post mortem» был закончен летом 2002, то есть до того, как Бобышев дошел, наконец, в своих мемуарах до их общей с ИБ истории и обнародовал ее в ноябрьской книжке журнала «Октябрь» за 2002 год, а та дошла до Нью-Йорка – через Интернет – только под Рождество. Не впадая в оценочно-рецензионный жанр, что увело бы комментатора в сторону, отмечу, что в наиболее важных аспектах ДБ прямым и косвенным образом подтверждает догадки, прозрения и знания автора этой книги: что в то время как ИБ демонстрировал свою близость с МБ, сама МБ отстаивала и подчеркивала свою независимость: «Иосиф на языке зверюшек и земноводных старался показать их зависимость, она, наоборот, свою независимость. И она держалась независимо: вот ведь, звонила, заходила ко мне сама, – очевидно, ни перед кем не отчитывалась. Она даже подчеркивала свою отстраненность.

– Как же Иосиф? Мы с ним были друзья, теперь уже, правда, нет.

Но ведь он, кажется, считал тебя своей невестой, считает, возможно, и сейчас, да и другие так думают. Что ты скажешь?

– Я себя так не считаю, а что он думает – это его дело.

„Я себя так не считаю“, – значит она свободна, и этого достаточно»; что как поэт ДБ был ближе МБ, чем ИБ: «Моему любимому поэту.

Марина», – надписала она подарок ДБ; что для МБ роман с ДБ был не просто увлечением или адюльтером, но своего рода стимулятором и ultima ratio в ее конфликтно-любовных отношениях с ИБ: «…поиски объяснений ее (Марины) колеблющегося поведения в совсем уже чуждом ряду понятий – в стратегии кокетства, в использовании меня как средства уловления не меня, а его, его, – вот в чем был „потерянный рай“ ослепившего меня на минуту счастья»; что и ДБ не просто запал на МБ, но рассматривал ее скорее как трофей в поэтическом турнире с ИБ: «Хотелось… счастья, но добытого в одолениях и усилиях, за которые дорого и с хорошим риском плачено»; «а – треугольник? Его напряжение то ослабевало, то вновь выпирало углами – им явно манипулировала Марина, для меня ее притягательность вовсе не исчезала, но стала восприниматься уже как литературный трофей, то затеняясь унынием, то подсвечиваясь надеждой», либо весьма характерная сцена, когда ДБ, будучи в гостях у МБ, узнает, что ИБ стоит напротив у дома – в опровержение заявления Бродского, что он, хотя и выслеживал в ту ночь Марину, но прекратил слежку, не дойдя до дома своего бывшего близкого друга, а теперь удачливого соперника и лютого врага: «Марина, ахнув, отдернула занавеску. Я шагнул к окну и, скрестив руки, встал с ней рядом. На той стороне улицы у дома Всеволожских стоял и смотрел на освещенные окна Иосиф. Марина запахнула занавеску и чуть не зашипела:

– Отойди! Как ты можешь так?»; что ДБ еще в стерильно-платонический период отношений с МБ («Наши общения с Мариной, и так дистиллированные, не замутнялись никакими ухаживаниями и как будто собирались остаться надолго в состоянии бестелесного и восхищенного интереса друг к другу») рассказал о них ИБ, вызвав понятный вопрос последнего, спит ли он с ней, от которого ДБ ушел, оставив ИБ в больших сомнениях; честный Яго, ДБ выдает свой поступок за порядочность, но его можно трактовать и совсем иначе – ну, хотя бы как хвастовство (эвфемизм).

Вплоть до угаданных автором «Post mortem» отношений беременной МБ с ДБ:

«Вдруг – звонит и врывается ко мне в закут моя лира, мандолина дражайшая, вся в слезах, в испареньях адреналиновых… Что случилось, в чем дело? Оказывается, на четвертом месяце, хочет делать аборт, просит адрес врача или какой-нибудь частной клиники. Но почему же такое решение? Я – против. Если двое хотели сделать ребенка, то надо вынашивать и рожать. Нет, она этого совсем не хотела и даже не предполагала, все – едва ль не умышленно – он.

…Но если она ищет кардинальных решений для этих интимнейших дел, то почему же – ко мне? Нет, опять же ко мне, уже с девятимесячным брюхом, и теперь: приму ль я ее навсегда? Конечно же, именно навсегда и приму, и никак иначе! Что там Толстой – ведь и у Достоевского не было ничего подобного. Забрезжила какая-то пародия на задуманное некогда счастье: Арлекин переодевается в панталоны Пьеро и роняет на сцену граненые ананасы слез».

Однако куда важнее, чем эти совпадения, – прорывы моего романа в неведомые вспоминателям области: по классической формуле, автор начинает там, где те кончают, дырявя документ. Воспользовавшись опять-таки классическими формулировками, сформулируем собственную антитезу; «давно уж ведомое всем» – или «страстное земное перешел»? В последнем помощь Бобышева-поэта, метафорически схватившего в синхронных и аутентичных стихах описанную в «Post mortem» драму – даже там, где она являет вполне мелодраматический лик – куда значительнее, чем гипотетическая помощь от Бобышева-вспоминаль щика, будь даже его мемуары напечатаны вовремя.

К слову, воспоминания Бобышева были восприняты в штыки как бродсковедами, так и бродскофэнами, которые исходят из лжепосыла, что гений выше критики и всегда прав. Однако даже Пушкин не утверждает, а вопрошает, совместны ли гений и злодейство. О монструозности гениев достаточно написано и без меня, да и сам Бродский неоднократно и на разные лады – от кокетливо-иронического до самоуничижительного – обзывал себя монстром. Чувство вины никогда не покидало его – скорее на ветхозаветный, пусть и поверхконфессиальный (Jewish guilt), чем на католический (mea culpa) и даже на кальвинистский манер, на который он обычно ссылался, хотя был с кальвинизмом знаком разве что поверхностно. Это было в его природе – все схватывал на лету.

Касаемо dramatis personae, то будучи все художественными натурами, они воспринимали свою драму сквозь литературную призму. В ход шли литературные сравнения. У самого ДБ противостояние любовников описано в духе Достоевского, где ДБ – князь Мышкин, ИБ – Рогожин, а МБ, соответственно – Настасья Филипповна. Друг Бродского с питерских времен, Лев Лосев – Леша Лифшиц, сам литератор, в своей лженаучной и лжеобъективной, а на самом деле ультратенденциозной, с передергами, агиографии ИБ в ЖЗЛ заменяет этот ряд на грибоедовский: ИБ, само собой, – Чацкий, МБ – Софья Фамусова, а ДБ, понятно, – Молчалин. «Выявляется контраст между богатым и сложным интеллектуальным миром Бродского и пошловатым – его соперника, коллизия скорее не из Достоевского, а из Грибоедова, которого Бродский так любил декламировать: «А вы? о Боже мой! кого себе избрали!»

Я бы сказал, пошло обвинять в пошлости Дмитрия Бобышева, талантливого поэта, писателя с отменным вкусом и сложную, страдающую натуру.

Оговорим заодно абсолютное право Софьи Фамусовой, кого любить и кого не любить. Зато мы не имеем никакого права осуждать МБ за то, что она предпочитала ДБ как поэта, как человека и как любовника. Виноваты ли Наталья Николаевна, Любовь Дмитриевна, Анна Андреевна и Марина Павловна, что не любили – соответственно Пушкина, Блока, Гумилева и Бродского? Или Лиля Брик, которая любила своего мужа Осипа Брика и не любила любящего ее любовника – Маяковского?

Прошу прощения за банал, сердцу не прикажешь. Как и другим человеческим органам. Пушкин написал гениальное стихотворение «Нет, я не дорожу мятежным наслаждением» с потрясающей последней строфой:

О, как милее ты, смиренница моя!

О, как мучительно тобою счастлив я,

Когда, склоняяся на долгие моленья,

Ты предаешься мне нежна без упоенья,

Стыдливо-холодна, восторгу моему

Едва ответствуешь, не внемлешь ничему

И оживляешься потом все боле, боле —

И делишь наконец мой пламень поневоле!

Вот именно: поневоле, а не по доброй воле! Это вовсе не значит, однако, что жена Пушкина была фригидкой. С родоначальником, судя по его стиховому признанию – да, но не с Дантесом, императором Николаем или вторым мужем Ланским (родила ему трех дочерей), с которыми она, возможно, была как раз «вакханкой» по пушкинской классификации в первой строфе, а медицински – нимфоманкой. Говорю гипотетически, предположительно – никто со свечой не стоял. Между прочим, расхожее сравнение Марины Басмановой с Натальей Гончаровой-Пушкиной-Ланской находит неожиданное подтверждение в одинаковом прозвании обеих «поджигательницами»: Натали – как синоним «интриганки», зато Марина в самом деле подожгла занавески в новогоднюю ночь 1963/64 на даче в Зеленогорске, куда заявилась вместе с Бобышевым, с которым уже блудила, но оглядываясь назад, ДБ теперь считает, что послужил орудием в любовной стратагеме МБ с ИБ.

Спустя несколько дней Бродский срочно возвращается из Москвы на «место преступления» и вскрывает себе вены – неудачная попытка самоубийства.

Уместно ли здесь приводить знаменитое наблюдение Ортеги-и-Гассета, что гениальность отталкивает женщин? Не знаю. А потому на всякий случай вот его главный тезис: «Быть может, в истории женщине предназначена роль сдерживающей силы, противостоящей нервному беспокойству, потребности в переменах и в движении, которыми исполнена душа мужчины. Если взглянуть на вопрос в самой широкой перспективе и отчасти в биологическом ракурсе, то можно сказать, что основная цель женских порывов – удержать человеческий род в границах посредственности, воспрепятствовать отбору лучших представителей и позаботиться о том, чтобы человек никогда не стал полубогом или архангелом».

Названные влюбленные поэты догадывались конечно же о нелюбви любимых ими женщин, но ошибочно полагали, что одной великой любви каждого из них с лихвой хватит на двоих – это во-первых, а вовторых, влюбленный божественнее любимого (привет Платону), а в их случае любовь еще и подкормка поэзии, пусть в роли музы выступает бля*ь.

К сожалению, помянутый агиограф Бродского не чист на руку и довольно часто махлюет, идет на откровенный подлог. Вот он приводит стихотворение не только посвященное МБ, но и прямо к ней обращенное, а пишет, шельма: «Бродский верил, что в нем это преображение было произведено любовью к одной женщине». А не лично Мариной Басмановой? Как так? Для сравнения – само стихотворение как свидетельство обратного – гимн не любви, а любимой, единственной любимой, недаром Бродского так волновала прискорбная судьба однолюба, как он сам, Орфея, а мне он говорил, настаивая на моногамной природе любви: «Есть квота любви, положенная на человеческую душу, – любить можно только один раз», с чем я, на основании собственного любовного опыта, поспешил согласиться.

Я был только тем, чего

ты касалась ладонью,

над чем в глухую, воронью

ночь склоняла чело.

Я был лишь тем, что ты

там, снизу, различала:

смутный облик сначала,

много позже – черты.

Это ты, горяча,

ошую, одесную

раковину ушную

мне творила, шепча.

Это ты, теребя

штору, в сырую полость

рта вложила мне голос,

окликавший тебя.

Я был попросту слеп.

Ты, возникая, прячась,

даровала мне зрячесть…

Монолог неартикуляционной, безъязыкой, молчащей, то есть внетекстовой и даже внесловесной МБ – наперекор и в опровержение императивных, хоть и с чужих слов, постулатов ИБ о примате языка, а тем более поэтического, над бытием и над временем – имеет легко опознаваемый литературный прецедент, но в сторонней литературе, и немыслим без внесинтаксического потока сознания Молли в 18-й, последней, лучшей главе «Улисса». Младенческий, дадаистский монолог АБ (то есть Андрея Басманова) – сочетание младенческого лепета с неожиданными прозрениями – построен по принципу «устами младенца глаголет истина». Литературный прецедент не прослеживается.

Автопортретные эти монологи не кажутся комментатору абсолютно адекватными реальным прототипам. Во всяком случае, не один к одному. Хотя горячо. Пусть сам прием рискован, сомнителен и спекулятивен, хоть и художества ради. Сплетничество, мелодраматизация, психоаналитические упрощения или, наоборот, усложнения, перенос собственных, само собой, субъективных оценок во внутреннюю речь четырех Б – такой тип наррации возможен разве что по прошествии более значительного отрезка времени после описываемых событий, по меньшей мере post mortem всех его фигурантов, а не так вот при живых еще персонажах всей этой трагической истории. Я уж не говорю, что сама затея отдает кой-кому может показаться бестактностью, а иным скандалезностью. Естественно, комментатор Владимир Соловьев, будучи историком литературы, отмежевывается от разгула фантазии прозаика Владимира Соловьева, но известно, что роман только тогда выходит на прямую удачи, когда герои перестают повиноваться автору. О ком я сейчас? Не знаю. Скорее все-таки о четырех Б, чем о рассказчице Арине.

Или обо всех кряду? Включая самого себя?

С другой стороны, именно благодаря избранной манере – потоки сознания, фикшн, проза, belles-lettres, а тем более belles-lettres d’amour – появилась возможность воссоздать эту трагическую любовную историю, дав ее в четырех лицах, ибо треугольник материализовался в конце концов в четырехугольник: двух поэтов, их общей возлюбленной и – наше с рассказчицей привнесение в этот жанр – сына ИБ и МБ, к которому ДБ испытывал отцовские чувства и к которому ИБ, в самом деле, допускали только при условии полной анонимности. Как жалился Ося комментатору, из-за антисемитизма родителей Марины, чей антисемитизм, если таковой имелся, не зоологического, а скорее идеологического и – в данном случае – выборочного свойства.

Четыре эти потока сознания – четыре точки зрения на один и тот же сюжет, что позволяет дать его объемно и до известной степени объек тивно, изнутри и со стороны одновременно, что соответствует авторскому кредо – работать не только над воспроизведением, но и над остранением реала. Заметано?

Даже если в действительности это было не совсем так, то вышло не менее интересно, чем то, что было в действительности.

Иду и здесь вослед моему герою, который подвел итог этому мучительному, пунктирному, прерывистому – сошлись, разбежались, сошлись, разбежались, пока не разбежались окончательно и навсегда вскоре после рождения у них сына – в прекрасном, но и субъективном стихотворении – потому и прекрасном. Как начал эту главу со стихов, так стихом и кончу.

Так долго вместе прожили, что вновь

второе января пришлось на вторник,

что удивленно поднятая бровь,

как со стекла автомобиля – дворник,

с лица сгоняла смутную печаль,

незамутненной оставляя даль.

Так долго вместе прожили, что снег

коль выпадет, то думалось – навеки,

что, дабы не зажмуривать ей век,

я прикрывал ладонью их, и веки,

не веря, что их пробуют спасти,

метались там, как бабочки в горсти.

Так чужды были всякой новизне,

что тесные объятия во сне

бесчестили любой психоанализ;

что губы, припадавшие к плечу,

с моими, задувавшими свечу,

не видя дел иных, соединялись.

Так долго вместе прожили, что роз

семейство на обшарпанных обоях

сменилось целой рощею берёз,

и деньги появились у обоих,

и тридцать дней над морем, языкат,

грозил пожаром Турции закат.

Так долго вместе прожили без книг,

без мебели, без утвари, на старом

диванчике, что – прежде чем возник —

был треугольник перпендикуляром,

восставленным знакомыми стоймя

над слившимися точками двумя.

Так долго вместе прожили мы с ней,

что сделали из собственных теней

мы дверь себе – работаешь ли, спишь ли,

но створки не распахивались врозь,

и мы прошли их, видимо, насквозь

и чёрным ходом в будущее вышли.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.