Третья глава

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Третья глава

I

Передо мной суждение Валерия Осипова, которое начинается такими словами: «Я прочитал три рассказа и две повести Галины Щербаковой. На мой взгляд, все они принципиально не подходят для «Молодой гвардии». А завершается отзыв безотрадной сентенцией: «Трудно посоветовать автору что-либо конкретное (и конструктивное)… Может быть, ей стоит предложить свои произведения в журналы, чтобы там получить более подробную литературную консультацию, которая, возможно, поможет ей в дальнейшем».

Вообще-то, если бы Галина была чуть пооборотистей, она, распространи такой отзыв по редакциям и литературным конторам либерального толка, могла бы снискать их благосклонность и существенно ускорить продвижение своих произведений и, может быть, прием в Союз писателей. В те времена было четыре главных объекта нелюбви, а то и просто ненависти прогрессивной интеллигенции. Писатель Всеволод Кочетов со своим романом «Чего же ты хочешь?» («решительно выступил против разложения советского общества западной культурой и пропагандой») – «тупое и бездарное сочинение», по справедливому определению «метропольца» Евгения Попова. Писатель Иван Шевцов со своим романом «Тля» («впервые в советской литературе появилась книга об идеологических подрывных действиях космополитов и сионистов») – тупость и бездарность тут были возведены в квадрат. Журнал «Октябрь», главным редактором которого долгое время как раз и был Кочетов. И журнал «Молодая гвардия» – главный рупор почвенничества, русофильства, так называемого русского возрождения.

Так вот, многие считавшие идеи этого журнала просто-напросто троглодитскими, переносили свою оценку и на издательство «Молодая гвардия», выпускавшее ежемесячник. Таким образом, отторжение писателя одиозной «конторой» можно было при желании считать знаком авторской порядочности. Тем более когда отрицательная аттестация основывалась на такого рода аргументации:

«Кузя-Кирюша» (рассказ). Вызывает недоумение какая-то болезненная ущербность героини. Она существует на белом свете совершенно одна – без друзей, знакомых, сослуживцев. Работающие с ней вместе учителя чужды и неприятны ей все подряд. Вокруг героини пустота… И только получение комнаты (и сосед, нарочито дремучий молодой карьерист на ниве просвещения) дает импульс для общественного проявления героини. Обморок или сердечный приступ плюс положительный персонаж (корреспондент газеты, который, конечно же, все понимает абсолютно правильно) – вот, собственно говоря, и все светлые, активные эпизоды рассказа, которые, в свою очередь, тоже как-то слишком уж «слезливо, жалостливо» смотрятся со стороны. Все же остальное – не более чем затяжная рефлексия, которая, на мой взгляд, объясняется не общественными (как это пытается представить автор, изображающий свою героиню «лучом света», а все окружающее ее – «темным царством»), а психологическими последствиями какой-то клинической замкнутости героини рассказа в маленьком мирке своих коротковолновых ощущений. Вот это – укороченность мироощущения – автору показать, безусловно, удалось. А разговоры о Шолохове, Ремарке, Сталине – все это мнимая смелость, все это только разговоры, которые ни разу не подкрепляются плотью активных, реальных поступков и действий. Но зачем же привлекать литературу к анализу болезненно уходящей, отгораживающейся от всего на свете души? Это забота скорее медицины и, может быть, даже психиатрии… Современная жизнь с ее огромной сетью разветвленных общественных и личных коммуникаций просто органически исключает из житейской практики людей условия, в которых (как под хрупким стеклянным колпаком) может существовать человек, подобный героине рассказа Г. Щербаковой».

Я виноват перед читателем, приведя эту выдержку, из которой вряд ли можно понять, о чем рассказ. Но сделал это намеренно, чтобы дать представление об уровне доброй половины заключений о рукописях, возвращаемых нам в останкинскую слободу из отделов прозы самых различных журналов и издательств. Авторы, казалось, были всего больше озабочены разъяснением близорукому писателю сути «современной жизни с ее огромной…» и т. д. и растолковыванием, мимо чего он прошел, не заметив… Впредь постараюсь обходиться без упоминаний таких толкователей, хотя весьма забавно было бы «покататься-поваляться» на их… полудоносах, понаблюдать, как отнюдь не темные люди, какие-никакие литераторы, стараются не столько выразить свое мнение о написанном, сколько, подобно Михаилу Шолохову на известном съезде, раскрыть глаза начальству на гнилую идейную сущность своего собрата-сочинителя.

Но нет, не будем заниматься этим. «Кузя-Кирюша» нам интереснее, и вот как излагает существо рассказа Бенедикт Сарнов в рецензии на предполагаемый сборник сочинений Галины.

«Г. Щербакова не делит своих персонажей на «положительных» и «отрицательных». Она рисует их сложными. Такими, какими видит их в жизни. Но разумеется, никак нельзя сказать, что всех их она одинаково любит.

…Только работа и делает людей людьми. Ярче всего это показано в рассказе «Кузя-Кирюша», в котором автор сталкивает учительницу Гусеву с молодым чиновником гороно Володей.

Случайно эти два человека оказались новоселами в одной и той же квартире. Служат они оба – в одной «системе», «системе просвещения». Но Гусева – работает, а не просто служит. Она учит детей. Дело это – живое, сложное, поэтому у нее и ее коллег – множество трудностей и нерешенных проблем. Естественно, что частью этих проблем она делится с соседом во время воскресного чаепития. Володя использует этот соседский разговор в своем докладе на одном из совещаний. Причем использует не как пример проблемы, требующий решения, а как повод для того, чтобы осудить «незрелую» учительницу с «чуждыми» взглядами.

Чиновник гороно Володя тоже мог бы работать, т. е. ходить по школам, сидеть на уроках, выяснять подлинные нужды учеников и учителей. Тогда бы он не грозил, не клеймил, а искренне старался что-то понять, помочь, исправить. Но у Володи нет внутренней потребности выражать себя в какой-либо работе. У него – лишь одна жизненная потребность: создавать для себя наилучшие, наиболее выгодные условия существования. Именно это и лишает его права называться человеком. Именно этим качествам Володи автор и противопоставляет бескорыстный труд Гусевой, делающий всю ее жизнь такой человечной, такой наполненной».

А вот интерпретация рассказа уже известной нам Инны Соловьевой.

«Во второй работе Галины Щербаковой «Кузя-Кирюша» сохраняется некоторая линейность, «объявленность наперед» нравственного конфликта – тройного конфликта между корыстным, деловитым и приученным ловить крамолу молодым жильцом двухкомнатной квартиры – его соседкой, героиней рассказа, пылкой в своем ощущении, что где неладно, искренней в своем протесте против зла и в своем доверии, что ее должны понять верно, – и корреспондентом молодежной газеты, парнем, который видит вещи так же горячо и верно, как героиня, но к тому же еще крепко стоит на земле, умеет постоять за правду не только смело, а и результативно, с успехом… Но написано все это уже несравненно тоньше, богаче (по сравнению с повестью «Кто из вас генерал, девочки?» – А.Щ.), с мягкой «объективирующей» зоркостью. В этом смысле очень удачной представляется сцена объяснения героини с приглашенным ею в гости соседом, когда очень изящно и грустно угадывается «второй план» ее рассуждений: героиня не ораторствует, она просто в волнении, а волнение – от того, что она смущена своей решительностью, с какой позвала в гости молодого (моложе ее) соседа, смущена лихостью, с какой выпила принесенного им вина, смущена тем, что он – во всех смыслах слова – чужой, и это отчуждение надо преодолеть хотя бы вот так, повышенной прямотой разговора на больные темы времени…»

Можно было бы привести еще немало выписок, дополняющих «портрет» рассказа. Но ограничусь одной точкой зрения – Алексея Приймы.

«…Инициативу журнала «Знамя», опубликовавшего на своих страницах «Стену», можно только приветствовать, даже, быть может, гордиться тем, что журнал вдруг вот взял да открыл новое «полнозвучное» ИМЯ.

Но уж коль открыл, то не во вред, наверное, знакомство «с новым именем» и продолжить… А рассказы Г. Щербаковой, на одном дыхании прочитанные мною, стоят этого продолжения, которое «следует»… Наиболее на страницах нашего журнала представимый – «Куза-Кирюша». Вот его-то я хотел бы порекомендовать к печати.

…Г. Щербакова в рассказе «Кузя-Кирюша» переносит классический «треугольник» из сферы амурных связей в сферу социально-общественных отношений. Вместо «он ее любит – а она его нет, потому что влюблена в другого» у Г. Щербаковой «он от начала до конца подлец – и она его ненавидит, но верит, что сыщется на белом свете – другой хороший человек, который и сыскивается». Над этим новым «треугольником Г. Щербаковой» стоит задуматься (и критика, уверен я, еще задумается над ним и поставит его автору в заслугу); налицо ведь новаторское решение «старой как мир сказки». Очень современное решение. Очень в духе времени.

Отрицательный персонаж в рассказе – этакий моложавый карьерист (то, что он карьерист, читатель как бы сам домысливает, и эту возможность читательскую посоучаствовать, подомышлять тоже нужно поставить в заслугу молодому прозаику). Положительный персонаж – напротив – сердцем болеет за другого человека, свою собственную карьеру ни в грош не ставя. А героиня – оказывается как бы между двух огней, между «плохим» и «хорошим». И вместе с ней мы, читатели, тоже, в конце концов, склонны полагать, что всегда побеждает и в случае героини нашей тоже победит только «хорошее». Оптимистический вывод налицо – финальная мажорная нота представляется и в общем контексте рассказа, гармоничной, и в контексте непростой судьбы школьной учительницы, вполне оправданной. Давно ожидаемой.

…Рассказ читается с напряженным вниманием, герои, действующие в его пределах, суть не одномерные «отрицательные» и «положительные» персонажи, но – люди с поливалентными, я бы сказал, характерами – есть и хорошее в них, есть и плохое, а так называемый эффект узнавания сопутствует нашему чтению поминутно – то и дело ловишь себя на мысли: правда жизни стала в рассказе Г. Щербаковой художественной правдой, жизнь не скопирована молодым прозаиком в соответствии с какими-то там таинственными законами художественного письма – жизнь во всей ее полноте, со всеми ее радостями и горестями, болями и сомнениями, неудачами и срывами зримо, вещно и, я бы даже сказал, хищно воплощена в нем, в прекрасном рассказе этом – «Кузя-Кирюша».

Именно – хищно, без рюшечек и бантиков».

Куда подевался этот рассказ без рюшечек, не знаю. Можно предположить, исходя из «кислого» отношения автора к «Генералам», что сама Галина запрятала его куда-то подальше, дабы избежать вероятности оказаться в «молодых прозаиках». Поначалу, когда подоспел период «клева на Щербакову», у нее «в рукаве» было и без него много «новинок» из того знаменитого чемодана. А потом… Потом Щербакова вдруг предстала перед читателем совершенно непривычной гранью, многих из публики обратившей в недоумение: и тот же писатель, но и иной – не тот. В критике не раз мелькнуло определение: новый старый автор.

Михаилу Бутову из «Нового мира» удалось в своем обширном интервью с Галиной «разговорить» ее на эту деликатную тему.

–?…Однажды у меня появилось чувство, что я здорово отстала. Я будто внезапно очнулась и обнаружила: литература, жизнь, весь мир – все уехало куда-то далеко-далеко вперед. А я застряла, где была. И должна теперь либо кричать вслед: мол, оглянитесь, вспомните, что и здесь тоже остались люди, не все уехали вместе с вами, – либо же догонять, даже обогнать. В итоге я заняла все-таки позицию промежуточную. Я и догнала, и осталась с теми, кто не сумел ухватить за хвост уходящее время. Так вот, в моих ранних вещах никогда не было прямой речи автора, мое собственное «я» оставалось за кадром. Существует такое мнение, и я к нему прислушивалась: когда ты говоришь «я», ты уже не способна ничего сказать о другом, только о себе. А тут я поняла: если я хочу писать некую иную прозу, я непременно должна быть там, внутри. Вроде бы и формальная вещь, но меня письмо от первого лица невероятно раскрепостило. Как будто я долго жила в запертой комнате, а теперь открываю двери, окна, стала выходить и смотреть: оказывается, и там что-то есть, и там… Я сразу обрела второе дыхание. Это не значит, что я собираюсь отныне работать только так. Моя последняя повесть, «Актриса и милиционер», сделана от третьего лица. Но все равно я вступила в какой-то другой мир, заговорила другим голосом – о том, о чем не могла, не умела говорить раньше.

Это было сказано в 1999 году. А само знаменательное «событие» произошло в 1994-м при написании повести «Радости жизни» – «про тетю Таню». Это про нее Галя писала своей сестре: «Начиная с повести о тете Тане, я как-то легко перешла в какое-то другое состояние – я знаю, я умею, я не боюсь».

Вот при таких обстоятельствах она и могла отправить в какое-нибудь небытие «Кузю-Кирюшу», создававшегося в пору неуверенности и опасений. В сожжение рукописи я не верю: сама мысль о нем повергла бы ироничную Галину в состояние неудержимого смеха. Так что я надеюсь еще прочесть этот памятный рассказ.

Но как кстати в мои мемуары прикатилась повесть «Радости жизни» (в некоторых сборниках – «Радости ее жизни»). Она – одна из немногих, про которые Галина сообщила: это и про нее саму. Правда, где-то во второй половине сочинения обнаруживается, что рассказчицу зовут Оля. Уверен, это не недосмотр автора, а его стремление к внутренней правдивости. Какие-то, полагаю, детали в интересах художественной правды прошли обработку в писательском воображении – и «я» уже стало не Галей, а «образом». Олей. Все же остальное население повести, включая тетю Таню, осталось под своими подлинными, дзержинскими (по названию городка), именами. Как и в рассказе «Бабушка и Сталин», написанном позднее (2006 г.), но относящемся к тому же периоду жизни.

Прочтем фрагменты из этих сочинений, и нам многое станет ясно, откуда зародились и пошли в творчестве писательницы важные постоянные темы и мотивы.

«…Пока мы ночью ехали домой, немцы уже отбомбили Киев.

Дальше пошла другая жизнь. Срочно уезжало начальство. Махонький наш городок просто встал от этого на дыбы. Бегство власти было посильнее немецкого наступления. Райкомовские жены мотались по городу в бигудях, собирая у тех, кто рожей не вышел для эвакуации, чемоданы. Одна такая примчалась к нам.

…– Ой! Ой! Ой! – сказала бабушка. – Откуда у нас чемоданы? Мы ж по курортам не ездим…

–?Так вы ж тока-тока из Москвы. Я видела его своими глазами. Вы ж мимо нас ехали на бричке.

–?Так он же сломался, – сказала бабушка. – Просто раз – и крышка отвалилась.

–?Вы жадная, Николаевна, это все говорят. А время-то какое! Война! Надо помогать друг другу!

–?Да что вы говорите? – смеялась ей в лицо бабушка. – Война! Надо же! То-то я смотрю, вас тут как подожгли. И на кого ж вы нас оставляете? – Бабушка слегка подвыла последние слова.

Но дама уже ломилась в соседний дом» («Бабушка и Сталин»).

«…Сразу после войны нас выселили из квартиры, которую дедушка построил на свои кровные в двадцать девятом году. Наши дома называли «жилкооп». «Вы где живете? – На Жилкоопе. А вы? – На мелкой промышленности». Так у нас говорили.

Вернувшиеся из эвакуации начальники приглядели не разрушенные войной наши каменные домики с садочками, палисадниками, клумбами и выпихнули нас из них, можно сказать, в двадцать четыре часа. Какие там права и законы! Во-первых, мы в отличие от эвакуированных провели войну на оккупированной территории, а потому нам полагалось за это отвечать. Но главным больным местом нашей семьи был дядя Леня, который с сорок первого года сидел в Бутырской тюрьме как враг народа. Можно сказать, мы были счастливы, что нас – бабушку, дедушку, родителей и троих детей – не выгнали на улицу ни в чем, что нам по справедливости советской власти полагалось, а дали комнатенку в так называемых финских домиках, куда мы и втиснулись, окружив собой огромную, встроенную в комнату, печку. Финны, хоть и отсталый по сравнению с великим советским народ, не подозревали, что в двухкомнатной квартире будут жить аж четыре семьи. В другой комнате жили две молодые пары, пригнанные из Западной Украины на поднятие разрушенных шахт. Комнатка для ванной – ах, эти финны! – была превращена жильцами в угольный склад, потому как соседи тоже построили посреди комнаты печку. В туалете, к которому вода не была подведена изначально, странным образом оказался поставленный унитаз. Когда жилкооповские подружки приходили ко мне в гости, я им его демонстрировала, и они удивлялись и возмущались людьми, которые могут ходить по-большому в квартире. Это ж какие надо иметь понятия? Мои объяснения про воду не прошли. Какая вода? Откуда ей взяться на такое?

Интересная история была с нашей мебелью. Ее некуда было брать из оставленного дома. Ее растыкали по знакомым, прося об этом как Христа ради. Труднее всего оказалось приткнуть пианино. В конце концов его поставила к себе в сарай моя учительница музыки. Когда мы с мамой накрыли инструмент старыми одеялами, сестра учительницы музыки, учительница географии в нашей школе, сказала маме: «Передайте, Валечка, Федору Николаевичу (дедушке), что он проиграл наше пари». Я из книжек знала, что такое пари, но вообразить не могла, к чему его присобачить в нашей жизни. Пари и унитаз с нашей жизнью не сочетались. Это были пришельцы из других миров, и вызывать они могли только удивление. От этого и запомнились слова о пари, и еще потому, что мама цыкнула, когда я спросила, что имела в виду учительница. Всю дорогу она ругалась, что вечно я лезу куда не надо, что вечно идиотские вопросы, что нельзя до такой степени «ничего не понимать самостоятельно, без лишних вопросов, если дан ум».

<…> Так вот пари, оказывается, было такое.

Учительница географии: не надо строить в жилкоопе дом. Если строить, то свою личную саманную мазанку. С государством ни на каких условиях связываться нельзя – все равно отнимет и скажет, что так и надо.

Дедушка: спорим.

Время показало, у кого был ум.

Мы безропотно гнездились у печки, а потом родители, не выдержав скученности, пошли строить ту самую мазанку. На стройку брали мою младшую сестру, чтоб нянчить совсем маленького брата. Послевоенного сыночка мама с глаз своих не спускала и не доверяла никому.

Я же оставалась сторожем финской комнаты, потому что – мало ли что… Пригнанные с запада украинцы не внушали моей семье доверия…

…И вот я оставалась одна. Я не открывала ставни, потому что в полумраке поставленные абы как вещи: трюмо посередине, кушетка на попа, разновысокие кровати под единым одеялом, шкаф в простенке между двумя узкими, но высокими окнами (ставни к ним были много ниже, потому что их сняли с петель на старой квартире и привезли завернутыми в скатерти), – так вот, все это в сумраке способствовало моему буйному воображению.

В полумраке все казалось красивым подземельем, где я – пленница влюбленного в меня ксендза: прочла какой-то роман без начала и конца, продававшийся на базаре постранично на самокрутки и кульки для семечек. Дедушка любил «спасать книги». У меня до сих пор стоит Пушкин с семнадцатой страницы, а Гоголь – с сорок второй. Гоголь почему-то шел шибче. Видимо, быстрей загорался. Или более соответствовал семечкам.

Однажды, когда я убедительно и страстно объясняла ксендзу, что любила, люблю и буду любить только краковского шляхтича, не помню, как там его звали, скажем, Кшиштоф, дверь распахнулась и…» И дальше – про тетю Таню («Радости жизни»).

А тем временем у пианино, изгнанного райкомовцами из дома вместе с его владельцами, протекала своя жизнь. В силу каких-то житейских передряг оно переехало еще раз, теперь – к тете Лене Чумачке. И «однажды бабушка сказала: «Пойдем к Чумачке»…В крохотном саманном домике наш «инструмент» выглядел как слон в посудной лавке. Он был нелеп, смущен и обескуражен. Тетя Лена была портниха-надомница.

…Мы еще не вошли во двор, А она уже кричала:

–?Приходили тут… Спрашивали, чем мы занимались при немцах.

–?И что ты сказала?

–?А то и сказала! Они ответили, что никаких фактов нет.

–?Ну, гадюки! – ответила бабушка.

А дело было насколько простое, настолько и неразрешимое. С результатом этого дела я ездила поступать в университет и поступила. Это была полстраничная справка, что моя мама была членом партизанского отряда имени Щорса. Смешно сказать, но я хорошо знала этот отряд. Трое дядек, мой отчим, мама и эта самая тетя Лена. Я не сразу поняла, чем они занимаются, но когда они приходили к нам, то садились за стол, на который стелилась скатерть и ставилась водка. А из-под стопки постельного белья доставалась баночка шпрот и ставилась посередине. Я так и не знаю, съели ли их все-таки или нет. Баночку потом, после ухода людей, убирали, как и водку. Дедушка в это время ходил по улице, постукивая палочкой, и на голове его была белая фуражка.

А бабушка на крыльце подшивала бесконечный подол бесконечной юбки. Мое место было на качелях.

<…> Так вот, поход «посмотреть инструмент» ознаменовался знанием того, что райком нового розлива отряд имени Щорса не признает, а факты диверсий приписывает себе. Будто бы коммунисты никуда не уезжали, а прятались в шахтах и били немцев наповал.

Бабушка сказала, что так это дело не оставит. Что ей глубоко было насрать как до того на немцев, так и теперь на райком. Но дочь рисковала жизнью за родину, хотя она ей объясняла, что эта родина не стоит ее смерти. Дочь не послушалась, ладно, пусть. Они с дедом пасли их, дураков, и дома прятали эти чертовы штыри. Они и сейчас лежат в погребе, где теперь поселили новых начальников. Одним словом, в конце войны отряд Щорса все-таки признали. И маме выдали справку. Хотя до этого она свое отсидела в ДОПРе за самозванство и непризнание боевых заслуг райкома. Ей там поломали пальцы и выбили зуб. Зуб она вставила, а пальцы ее мучили до самой смерти, распухали, ныли и плохо держали.

Когда мама принесла все-таки справку, то стала рвать ее на части, а бабушка выхватила и склеила документ.

–?Это не тебе нужно и не мне, – кричала она на маму, – а дытыне твоей! Ей ведь всю жизнь отмываться придется от оккупации! Соображать надо!

Слава богу, не всю жизнь. Но для университета справка была не лишней» («Бабушка и Сталин»).

Какой все-таки занятный и запутанный алгоритм людского познания, казалось бы, явной реальности. Вот сцена ухода из жизни Галиной бабушки, Екатерины Николаевны Сытенко. «…Накануне она попросила борща. «На тим свите такого нэ дадуть», – засмеялась она и почему-то сказала, что рада, что «бачила, як одну сволочь таки выкынулы з Мавзолея. Осталась ще одна. Чекайте, люди, чекайте». Мама сердилась, жаловалась: что бы по-человечески попрощаться, а то всю жизнь Сталин и Сталин. А он нам кто? Никто…»

А внучка Екатерины Николаевны в двадцать лет «сочла для себя возможным вступить в дерзкую переписку с самим товарищем Сталиным…Странно, но когда через полгода великий и ужасный умер, я плакала горючими слезами».

Одна сволочь… – Никто… – Горючие слезы… Какая-то странная, «обратно пропорциональная» градация отношения: чем во времени дальше от объекта, тем более явный переход от неприятия к… положительному чувству.

«Великим и ужасным», я полагаю, он стал после знаменитого доклада Хрущева. И тогда, видимо, в общий ужас («жах» по-украински) произвола бесчеловечного режима в предписательское сознание и воображение влились картинки бесчинств бессовестного начальственного быдла, сохранившиеся в детской памяти. Позднее они преобразовались в художественную правду, питавшую и целые произведения зрелого писателя, и саму почву, породившую десятки сочинений на, казалось бы, общежитейские темы.

Но будущей советской писательнице, как и многим из нас, до понимания происходившего в стране еще пришлось дорасти. Очень непросто происходило выведение из отравленных мозгов идеологического фосгена. А вот бабушка все знала еще изначально. Так что не надо спрашивать друг друга, почему Россия отстала по уровню общественного развития от Европы на сто лет. Сто лет опускались на дно. Не слушали бабушек.

А в необозримой дали, в 2273 километрах и еще 820 метрах на северо-восток от Галуси (так звала внучку Екатерина Николаевна) был я. Точное расстояние между Дзержинском и Красноуральском мне в наши дни выдал всеведающий Google. А во время, представленное Галиной в вышеприведенных отрывках, я жестоко страдал из-за социальной розни в нашем пыльном, задымленном и загазованном городке. Нынче много говорят об опасных противоречиях между богатыми и бедными. А я вот с тех пор, с конца войны и первых послевоенных лет, никогда не видел такой угрюмой, мягко говоря, нелюбви одной части населения к другой, обывателей – к начальству. Или, выражаясь современным языком «политического класса», электората к элите.

На уральской территории не было оккупации, присвоения тыловыми крысами чужого крова и партизанских доблестей. У нас, наверно, в основе антагонизма в то голодное время была все-таки разница в рационе. Он регулировался карточками, хлебными и продовольственными. Я, разумеется, не могу сказать, сколько чего по ним полагалось на человека, но помню, что, кроме «рабочих» и «иждивенческих» карточек, были еще их категории под названиями СП-1, СП-2 и СПБ. Что обозначали эти буквы, мне неизвестно, но в голове всплывают реплики: «Ну, у них же СПБ!» Видимо, СПБ было всего сытнее. У нас было СП-2.

Но главным в моей жизни было иное обстоятельство. Мой отец в то время был директором НСШ – неполной средней школы. Эта должность в глазах «электората» относилась к категории начальства. И, хочешь не хочешь, между мной, как отродьем начальства, и народом была невидимая стена. Пацанва придумала мне обидное прозвище: Сыщик. Сейчас это слово обозначает вполне уважаемую и даже романтическую профессию. А тогда скорее было синонимом «доносчика». Чуть ли даже не «легавого» – то есть предателя, а то и вовсе милиционера.

Мне было обидно. Я остро переживал такое отчуждение. Мне хотелось быть с народом. Я как мог прибивался к нему. Когда среди мальчишек разразилась эпидемия гонять по городу обручи, я сбил у магазинной селедочной бочки скрепляющую ее огромную обойму, изготовил из толстенной проволоки массивную правилку и так наловчился управляться с этим тренькающим агрегатом, что мог с утра до ночи шляться с ним по городу, ни разу не уронив свое кольцо на обод.

Потом пришла пора самокатов. Все делали их из деревянных дощечек, ставили на два шарикоподшипника плюс еще один под руль – и со страшным грохотом носились по тесовым тротуарам. И я тоже. Параллельно развивалось увлечение «жосткой» – меховым кружочком с прикрепленным понизу свинцовым «грузилом». Ее надо было как можно дольше подбрасывать щечкой ступни. В этом спорте мне везло, что было важно: он – соревновательный, а значит, способствовал повышению авторитета.

А еще были и городки, и «чижик» – игра, в чем-то похожая на лапту, только запускать битой надо было не мячик, а специально выстроганную палочку. И еще много чего было. Все это я осваивал вопреки тому, что был хилым, сутулым и… Сыщиком.

Народ принял меня. Обидное прозвище потихоньку сошло на нет, я стал своим в высшей уличной игровой лиге, которая летом устраивала ежедневные футбольные баталии, продолжавшиеся с утра до глубокого вечера. Поначалу все это было вокруг самодельного мяча: в покрышку наталкивалась трава, все это зашнуровывалось – дешево и сердито. Потом у нас появилась камера. Но она действовала только вкупе с баночкой резинового клея.

Это выглядело так. Вечером, после всех трудов праведных из покрышки доставалась сморщившаяся камера, сильно надувалась и помещалась в тазик с водой. По выходящим воздушным пузырькам обнаруживалось место (или места) дефекта драгоценного для нас снаряда и заклеивалось аккуратным резиновым кружочком. Поутру эта черная, отдохнувшая и залеченная камбала опять запихивалась в покрышку, накачивалась, ее перевязанная суровой ниткой пипка скрывалась под полоской шнуровки, и начинался шумный, длинный и… благодатный день. В котором я был, как правило, защитником, а нападающим – Леня Коркин.

Этот Леня, вечно шмыгающий и бесконечно сыплющий какими-то дурацкими и непонятными прибаутками, феноменально водился своими как будто гуттаперчевыми ногами, за которыми невозможно было уследить. Обычно, еще до момента утренней сборки мяча, я встречался с ним у его барака, и мы коварным образом подрывали фундаментальный принцип, как бы нынче сказали, «фейр-плея».

Дело в том, что каждый день из наличного состава игрецов формировались две команды по, казалось бы, случайному, а значит, честному принципу. Для начала выделяли двух как бы капитанов, их называли «матками». К ним по очереди подходили парами желающие играть с ритуальным вопросом:

–?Матки, матки, чей допрос?

–?Мой! – говорил один из «маток».

–?Кого выбираешь – зайчика или козу?

(Здесь могло быть что угодно: камень или спичка, наш или немец, ромашка или говновозка и т. д., в зависимости от фантазии придумывающих «псевдонимы».)

–?Зайчика.

И «зайчик» становился за ним, а «коза» доставалась другой «матке». Поскольку мы с Леней дружили, а он по праву авторитетности почти всегда был «маткой», и возникла мошенническая схема выбора не по воле добросовестного фатума, а по заведомому сговору. Я сообщал потенциальной «матке»-Лене, какой из придуманных мной двух паролей необходимо выбрать, а дальше мне предстояло лишь убедить своего напарника по жребию взять именно эти прозвища.

Леня вообще был ловок и везуч почти во всех играх. И в жостке, и в денежных чике, расшибалке и пристенке. Была еще такая, можно уже сказать, доисторическая игра – в перышки. Перышко – это такой миниатюрный изящный металлический предметик, который вставлялся в деревянную (реже – металлическую) ручку и которым, окуная его в чернила, писали по бумаге. Так происходило очень долгое время, с тех пор как прошла пора письма гусиными перьями. Игра заключалась в том, чтобы перышко противника, не прикасаясь к нему руками, а специальным щелчком по своему перышку, перевернуть, так сказать, с животика на спинку. А потом – со спинки на животик. И если осуществишь такой переворот в третий раз, то перышко противника становится твоим! Перышки бывали в разном дизайнерском исполнении. Наиболее популярными были «Ласточка» и «Лягушка». Всего легче поддавались игровым манипуляциям пишущие приспособления под именем «86» (на них зачем-то была запечатлена такая цифра), а всего труднее было одолеть «Рондо».

Эта игра была необычайно популярна в сороковых годах. Я был в ней мастером, а Леня Коркин – корифеем. Перышки наши, пусть и были товаром очень массового потребления, тем не менее имели определенную, хотя и небольшую цену. И однажды, сложив ленины и мои стратегические запасы, мы на красноуральской барахолке выменяли на них полный комплект учебников для третьего класса! Естественно, для Лени, у меня они были.

В перышки мы ухитрялись поигрывать даже на уроках, на скамейке парты. Как наша любимая Наталья Захаровна не замечала это?.. На переменах в удаленных школьных уголках процветала жостка, не очень приветствуемая учителями из-за порчи обиваемых ловкими ногами стеновых панелей густо-зеленого цвета. А знал бы директор школы, мой отец, что распевают, собравшись в кучку, младшеклассники вверенного ему учреждения! Например:

По военной дороге

Шел калека безногий,

А в кармане он нес пузырек.

Он зашел в ресторанчик,

Чеколдыкнул стаканчик,

Вспомянул восемнадцатый год.

Или:

Кони сытые, ребра считаны,

Просят у Бушуева овса.

(Пелось на музыку «В бой за родину, в бой за Сталина»).

Здесь требуется пояснение. Градообразующее предприятие Красноуральска – Медеплавильный комбинат. А всю его кормежку обеспечивает так называемый Медьпродснаб. Его начальник – Бушуев. Он самый главный в городе и его окрестностях. Росчерка его пера хватает, чтобы осчастливить семью – «прикрепить» ребенка к столовой, где его хоть раз в день покормят. По-моему, он же распределял все эти СП и СПБ. Я не помню, кто тогда был директором комбината или главным начальником города. А Бушуева помню. Строить над ним насмешки было таким же святотатством, как сейчас назвать Госдуму – Госдурой.

А еще тогда обретал свое вальяжное место гимн СССР. Пацанва же вместо стиха Михалкова и Эль-Регистана распевала текст, начинавшийся со слов:

Союз нерушимый,

Голодный и вшивый…

Можно подумать, у нас там процветала свобода слова. Полагаю, что нет. Вот картинка из моего детства. У меня сызмальства выработалась привычка, занимаясь чем угодно, мурлыкать про себя или чуть слышно какую-нибудь случайно подвернувшуюся песенку. Однажды, что-то (не помню что) делая руками, я не заметил, что передо мной стоит папа.

–?Ты что сейчас произнес?! – тихо, но зловеще спросил он.

–?Ничего.

–?Ты какую песню пел?

–?А! «Казаки, казаки, едут, едут по Берлину наши казаки».

–?Нет! Ты пел не «казаки», а «кулаки»!

–?Что ты, тебе послышалось.

–?Нет, не послышалось. Ты что, сын какого-нибудь подкулачника?

Лицо у папы было бледное, я почувствовал, что-то нехорошее произошло, но не мог понять что. Ведь я не знал, что «кулак» обозначает нечто иное помимо того, чем дают в морду. Тем более непонятным было слово «подкулачник».

Вскоре во всем этом я разобрался и почувствовал, в каком кошмаре жили мои бедные родители. А вольнодумный пацанячий фольклор был выражением прекрасной и счастливой детской свободы. И еще отображением истинного отношения к «элите» развитой части «электората», то бишь народа. Частицей которого я с самого малолетства инстинктивно хотел быть – и стал ею, получив в конечном счете полагающуюся ей, частице, долю несколько снобистского чувства внутреннего превосходства над «элитой». Над начальством.

Вот тут мы с Галиной совпали один в один. Но к этому исполненному гражданским достоинством чувству, однако же связанному и со свойственной русскому человеку рабской психологией, о которой писал Чехов, каждому надо было прийти индивидуально. Дорасти – и в физическом смысле, выйдя из детства, и в мировоззрении. Хочу привести еще один отрывок из прозы Галины. Я узнал, что рассказ «Аллочка и плотина» тоже автобиографичен, в 2009 году, когда к изданию готовилась книга рассказов «Единственная, неповторимая». Перед автором лежал список трех десятков ее произведений, и она должна была распределить их по разным разделам сборника.

Эта «разблюдовка» сохранилась на ее столе. Многие сочинения были написаны давно, и она, видимо, вспоминая, о чем они, обозначала их, чтобы снова не забыть, словесными метками. «Причуда жизни» – про (непонятно. – А.Щ.) тетку-вдовицу, которая хочет секса, но не знает, что это. «Перезагруз» – поиски новой жены. «Косточка авокадо» – это случай у Ариадны. «Неснятое кино» – о Шукшиной. И так далее. Тогда я и увидел напротив названия «Аллочка и плотина» три слова: «Это история Раи».

Я не раз слышал упоминание об этой ее подруге детства, время от времени они общались по телефону – сначала по линии Москва – Донецк, потом Киев – Москва. Более того, Рая приезжала к нам, и я познакомился с ней. Последнее письмо от нее было поздравительным накануне 2010 года. Заканчивалось оно так: «Пусть метель серебристой порошею / Запорошит любую беду. / Я желаю вам только хорошего / В наступающем Новом году! (Совсем как в школе писали. Да?) Захотелось такое написать».

А вот фрагмент рассказа «Аллочка и плотина».

«Какие голодные мы были в первые послевоенные годы. Как вкусно нам было все: терпкие вишневые листья и черная падалица, белые неоткусываемые корни неизвестно чего и одутловатые, пустые изнутри грибы. Деликатесом был ощерившийся подсолнечной шелухой жмых… в просторечии макуха. Но самое-самое… Самое-самое! Была цветущая акация… Боже, сколько было съедено нежной, махровой, пахнущей… Белой акации гроздья душистые перемалывались нашими детскими зубами так быстро, что приходилось командировать кого-то на верх дерева, чтоб наклонять еще не оборванные ветки к нашим жадно жующим ртам. Как правило, карабкался Геня. Он был среди нас самый гибкий и ловкий. Только он мог забраться почти на самую макушку и, распластавшись на ветке, пригнуть ее низко-низко, так, что нам оставалось только чуть подпрыгнуть и ухватиться рукой.

До сих пор в ногах, в мускулах память об ожидании, напряжении прыжка вверх, чтоб сорвать пышную, примеченную заранее гроздь и успеть сделать это раньше другого, а потом победно закричать забитым добычей ртом… О, сладость, сладость, сладость заглушаемого голода…

–?Вы же едите прямо с червяками! – однажды услышали мы. – Так же можно и умереть.

На нас смотрели огромные синие потрясенные глаза. Продолжая автоматически жевать, мы оторопело разглядывали осуждающее нас существо.

Маленькие, в белых чулках ноги были обуты в лакированные туфельки с ремешками крест-накрест. Синяя матроска с отутюженными складками на юбке сверкала белоснежным кантом, красными якорями и так аккуратно застегнутыми пуговичками, что сам собой напрашивался вывод: возникшая перед нами девочка не вертится, не дрыгает руками и ногами, она существует в одной-единственной торжественно-доказательно-прекрасной позе. Осознав это, мы нервно засучили своими грязными, с цыпками ногами, завертели немытыми шеями, быстро сглатывая непережеванную акацию. А девочка продолжала потрясать нас коротенькими, наполовину заплетенными косичками из вьющихся волос, и синим беретиком, чуть сдвинутым на ухо, и отмытыми до блеска ушами, и огромными синими глазами, которые случались на картинках довоенных сказок. Распластавшись на ветке, мертво замер Геня. Ветка перестала качаться под ним, пригнутая, замечательная ветка с роскошными гроздьями.

Так появилась на нашей улице Аллочка, появилась как знак другой, недоступной нам, прекрасной жизни, о существовании которой никто еще не подозревал. На нашей улице и в нашей жизни еще вовсю пахло пожаром сожженных домов, еще глыбились руины взорванного Дворца культуры, еще не все отцы вернулись домой. В нас во всех продолжала жить война. Рожденные до нее, мы мало что помнили о мирной жизни, война же вошла в нас плотно, заполнив душу по самую кромку, а хорошего было слишком мало, чтобы начать вытеснять ее потихоньку.

То восхищение Аллочкой, которое сразило нас всех, было сигналом… перехода, что ли? – в будущее, где уже не будет смерти и горя, где будет красиво, чисто, сытно и радостно.

…Мы стали ходить за ней стайкой, не в силах ее покинуть. Мы стали чище умываться, и некоторые обрезали ногти.

Она привела нас в свой дом, трехкомнатный дом, где поскрипывал майорскими ремнями белозубый папа, не то шелестела, не то шуршала шелковым капотом кудрявая мама, а на маленьком костерке возле крыльца смолила курицу горбатенькая домработница Глаша. Это была первая семья, над которой не висело клеймо «бывшие в оккупации». Поэтому и курица, и хлеб с маслом изначально считались справедливой для них едой, ибо мы – бывшие в оккупации – все-таки были виноваты. Во всяком случае, так нам объяснили.

Аллочка все имела по праву, мы же по праву все не имели. Это не оспаривалось, не ставилось под сомнение – ни боже мой! – не критиковалось. Мы искренне любили добрую веселую Аллочку, мы ждали ее, сидя на земле под ее забором, пока она ходила обедать «первое, второе и третье». И случалось, что кудрявая мама в капоте выносила нам в большой глубокой миске какие-нибудь пирожки или оладьи, и мы расхватывали их в одну секунду…»

Да, голод был еще одной общей приметой нашего детства. Но не хочу писать о нем. Он был что на Урале, что в Донбассе – всеедин при всеединой войне.

II

Однако, чувствую, мне никак не удастся уйти от темы журналистики. А раз так, невозможно хоть чуть-чуть не рассказать о первом журналисте в моей жизни. И в нашем роде.

…– У, Геннашка, какой вредный! Не едет и не едет!

Так говорила моя тетка Регина, младшая сестра моей мамы. Вообще-то меня водили в детский сад. Но не знаю, по какой-то причине, был период, когда этого не делали, и со мной в качестве взрослого сидела она. Мне было шесть лет, а ей около двенадцати. И с нами случалось много приключений. Например, мы бесконечно воевали с крысой, которая, видимо, считала себя хозяйкой нашей кухни. Однажды при готовке «алабушек» (так мы их называли), котлеток из прокрученных в мясорубке картофельных очисток, Регина обожгла руку. Не успела зажить травма, как мы зачем-то полезли в розетку, и с треском вырвавшееся из нее электрическое пламя охватило ей ту же руку! На этот раз она долго ходила в бинтах.

А «Геннашка» был мамин и Регинин брат, который написал, что скоро вернется после госпиталя с войны, но возвращение все как-то затягивалось. Я тоже с нетерпением ждал незнакомого мне родственника. Ведь он был настоящий фронтовик, значит, герой!

Ждал я не напрасно. Дядя Геша привез мне кучу драгоценных подарков. Офицерские погоны, военный ремень, пулеметную ленту с гильзами и металлическую гофрированную коробку от противогаза.

Для других моих многочисленных родственников с приездом дяди Геши возникла проблема, я не раз слышал, как ее обсуждали: куда устроить на работу бывшего фронтовика, прошедшего две войны, финскую и немецкую. После первой, мне говорили, он убавился в росте на один или два сантиметра: лыжнику пулеметного подразделения полагалось носить на себе свое вооружение. После второй вернулся на костылях – с одной ногой. О работе по специальности, техником-металлистом, и речи не было.

Геннадий Алексеевич решил проблему сам, немало удивив окружающих.

Здесь я не без гордости могу сказать: все мои старшие родственники были одаренные люди. Дед Алексей Григорьевич самоучкой стал инженером, к тому времени, о котором я рассказываю, был главным механиком Медеплавильного комбината. А до ВОСРа, помимо инженерной работы, был регентом церковного хора в храме Верхней Туры. Его недюжинные музыкальные способности передались всем его семерым детям. Моя мама, учительница математики, была бессменным руководителем хора в школах, где она работала. А когда возникла идея создать общегородской учительский хор, она его за год сделала лауреатом областного смотра художественной самодеятельности.

Я радовался этому и досадовал, когда такой хороший коллектив выступал в областном центре (я был первокурсником УрГУ) с маловыразительной «патриотической» песней:

Могучий Урал, советский Урал,

Ты в битвах всегда побеждал, наш Урал!

Богатырь, в суровую годину

Отстоял родной страны покой и честь!

В голове и в душе моей звучало множество прекрасных, веселых и печальных песен и романсов, услышанных за нашим семейным столом. Хотя бы неувядаемый «Вечерний звон»…

Первые два слова чуть слышно, как бы крадучись, выпевали тетя Нюра, тетя Лена, тетя Мира (когда приезжала в гости из Свердловска). К ним прибавлялась моя мама – вечная «втора» (ведущая мелодию на терцию ниже), и дальше вступали все, кто хотел, участники застолья. А дедушка Алексей Григорьевич и дядя Геша, как два полнозвучных контрабаса, в конце каждого такта исполняли – «Бом-бом», что создавало звуковую картину того самого колокольного звона. Особенно мне нравилось, когда под занавес куплета они немного задерживали темп и выдавали свой «бом-бом» с чуть заметным «опозданием». От этого захватывало дух.

…Каким путем искал дядя Геша линию своей новой жизни, к своему стыду, не знаю. Он просто сообщил родителям, что будет работать в редакции газеты «Красноуральский рабочий» ответственным секретарем.

Кто его знает, стала ли бы журналистика решающей в моей жизни, если бы в нашем захолустье (это моя нынешняя характеристика; тогда-то я любил место своего обитания, невзирая ни на что, можно сказать, трепетно) не случилось нечто… Затрудняюсь даже обозначить точно, что именно.

Все началось с приезда в город нового редактора газеты. Его звали Иван Вихрев. Так бывает только в американском кино: появляется незнакомый герой – и что-то в жизни и умах населения киносюжета заметно сдвигается. Умудренные советским и постперестроечным бытием, мы знаем, что пресса у нас кардинально преображается только вслед персональным переменам в начальстве. Я не знаю, хотя бы в силу малого своего возраста тогда, были ли пертурбации такого свойства в Красноуральске или области в конце сороковых годов. Но помню, как мои старшие земляки, тоже вряд ли доки в тонкостях тутошней региональной политики, восхищенно-озадаченно говорили: «Ну редактор! Как разделывает начальство!»

Местная газета взяла за правило каждую неделю печатать острый фельетон. Народ радостно бурлил. А уж когда появился разоблачительный материал про Медьпродснаб и лично товарища Бушуева, казалось, это был второй день победы. Читатели спрашивали друг у друга: «А кто же этот Алексеев?» А я знал: автор фельетона Г. Алексеев – мой дядя Геша, Геннадий Алексеевич Бадьин. Иван Вихрев был в основном непишущий редактор. Главной литературной силой печатного органа был ответственный секретарь. И кто бы это мог предположить, глядя лет десять назад на статного, с руками прирожденного умельца-слесаря, выпускника техникума по металлообработке.

Вскоре к Вихреву и Г. Алексееву прибавился выпускник Уральского университета Леня Коган. И я имел возможность видеть, как дружно и весело они работали. И еще бы я сказал, интеллигентно. Это проявлялось и в стиле их общения, дружески-подтрунивающем, и в культе шахмат, и склонности к литературным шуткам и аллюзиям. Я успел все это оценить, поскольку не очень часто, но появлялся в редакции. К тому времени я уже миновал увлечение и разочарование и астрономией, и дипломатией. Пришла пора журналистики.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.