Вторая глава

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вторая глава

I

Надо ли читателю знать, как пишется этот текст? Пожалуй, расскажу.

После инсульта моя голова так и не вернулась кое к чему вовсе не лишнему в жизни: к свободному счету (порядковое исчисление, сложение, вычитание), к очередности букв в алфавите, к беспрепятственному владению словами, которые после болезни еще не вошли в практику. А главная горесть – задержка сигнала в блоке памяти.

Я по-быстрому придумываю фразу, точнее – содержание ее от начала до конца. Но написать ее – часто для меня проблема: не могу вспомнить слова?, иногда одно-другое, а то и половины. Главная досада в том, что доподлинно знаю их значение, именно поэтому, как правило, их никак не поменять на другие без потерь смысла. Остается одно – искать иголку в стоге сена. Лезу в словари в надежде наткнуться на нее, а тут опять засада – «невыученный» порядок букв. Ну, ладно, посмотрю в интернетовском синонимическом словаре. Но именно в этот момент из памяти испаряется само необходимое для запроса слово («синоним»). Но тут уж я не допустил промаха: когда оно в конце концов «пошло на ум», тут же его записал, и пользуюсь этой шпаргалкой по сей день.

Как-то понадобилось слово «контрабандист», а мой «системный блок» никак не отзывается на запрос. Сижу, мучаюсь. И вдруг – эврика! Вспоминается мелодия хора из третьего акта оперы «Кармен». Там же как раз и поют эти самые, с косынками на ухо, как их… Дальше – просто. Нахожу на полке книгу «100 опер», раскрываю ее на главке «Бизе – Кармен» и в разделе «Сюжет» сразу нарываюсь на искомое слово.

В свое время в «Комсомолке» проводили ежегодное совещание собкоров. По результатам работы каждого корреспондента кто-то из центрального аппарата писал соответствующую рецензию. Я хорошо запомнил, как в одной из них, очень приязненной по отношению ко мне, в конце была фраза о слоге: дескать, хоть и не стихи, а все понятно, все на русском языке. Однако, заключал автор обзора: «…желательна более напряженная работа над словом». Ну вот, не прошло и полувека – и жизнь по завету анонимного рецензента с нашего шестого этажа заставила все же поднапрячься с этим самым словом…

Когда я рассказал по скайпу о своих трудностях одному тоже пишущему человечку, обитающему в дальнем зарубежье, он как-то печально ответил:

–?У меня еще не было инсульта, а загвоздки те же.

Я ответил:

–?Только ты не тратишь на них добрую половину дня.

А я вот трачу. Чаще с раздражением, но иногда… с увлечением. Ведь мы с Галей – словесные люди, или – как правильнее? – люди слов? (Кстати, и сейчас самые близкие мне лица – из того же теста.) И когда по ходу поиска в лексической чащобе попадаешь на незнакомое или сто лет не встречаемое речение, ощущаешь какое-то, пусть на миг, освежение, обновление обстановки, что ли… И тогда сам акт писания, даже с такими обидными потерями времени жизни, приобретает некую занимательность.

«Берегиня»…

Это слово, само по себе всплывшее в памяти, вдруг встало преградой и не дает определять направление рукописи по моему усмотрению, пока не обозначу когда-то сложившееся в сознании необыкновенное двуединство: моя мама и моя Галя.

…В каком классе мы проходили Маяковского? В 9-м или в 10-м? Впрочем, год туда, год сюда – не имеет значения. Летом, в порядке подготовки к учебе, я читал этого поэта и был ошеломлен его до ужаса распахнутой душой, откровенностью переживаний, чуть ли не физиологическими проявлениями страстей. Я больше никогда не перечитывал эти стихи, но в сознании всегда хранились отпечатки от «Облака в штанах», от «Люблю»… В те дни у меня еще были какие-то грезы о музыкальной будущности, и я сочинил мелодию к следующим строкам:

Флоты – и то стекаются в гавани.

Поезд – и то к вокзалу гонит.

Ну а меня к тебе и подавней —

я же люблю! —

тянет и клонит.

Это обстоятельство – юношеское увлечение Маяковским – существенно в смысле определения времени происходящего. Однажды как раз во время чтения томика с его стихами ко мне пришли родители то ли с каким воспитательным разговором (с ними иногда случалось такое), то ли с каким-то вопросом. Совершенно не помню случившегося при этом разговора. Но до сих пор вздрагиваю, возвращаясь в памяти в тот день, от своего собственного смеха.

Мама, пытаясь в чем-то убедить, сослалась на судьбу пламенной испанской коммунистки Долорес Ибаррури. При этом, произнося не очень удобную для русской речи фамилию, по ошибке сказала: Иббабури. Тогда-то я и расхохотался. Во-первых, действительно смешно, а во-вторых, не помню почему, но я был не согласен с маминым утверждением. И допущенная неправильность в имени авторитета, приведенного в его пользу, как бы подчеркивала мою правоту.

И тут вдруг осерчал отец. Он сказал, что если от такого моего отношения мама разболеется и умрет, то он не удивится, а вот как я с этим буду жить? Должен, увы, признать, на меня этот наскок не произвел особого впечатления. Но я оглянулся назад, на кушетку, где сидела мама, и внутренне замер.

Ее серые глаза потемнели, и в них была такая растерянность… И такая беззащитность… И еще какой-то неуловимый вопрос, обращенный то ли вовне, то ли к себе самой…

Мне еще раз довелось увидеть человека в точно таком же состоянии. И это была Галя.

После того как меня выписали из больницы, я знал, что уже выжил, и твердо верил, что восстану. Но я ощущал предельную усталость то ли от болезни, то ли от предшествовавших ей дел, мне нужно было набраться сил, и я их осторожно копил. Однако, кроме меня, было еще немало людей, искренне желающих моего скорого выздоровления. У некоторых из них был опыт ставить на ноги таких же ударенных, как я. И они щедро делились им с Галиной. А также рекомендовали известных им проверенных врачей. Изнутри чувствуя, что сейчас главное для меня хорошо отлежаться, я апатично, но упрямо отбояривался от увещеваний вести по возможности активную жизнь. А вот от врачей, тоже сжиравших мой убогий энергетический потенциал, отбояриться не получалось.

И однажды, когда зашла речь о приглашении еще одного замечательного медика, случился взрыв. Я встал на свои еще довольно хилые ножки и, раскачиваясь на них, обращаясь к Гале, сказал все, что думал о всех наших доброхотах и о Галиной неспособности понять нездорового субъекта, которого надлежит просто оставить в покое.

Если б «сказал»! Проорал! И не мог остановиться!

И увидел в любимых глазах и страх, и недоумение, и – «как такое возможно», и – «как быть и что делать». А я во время такого неприличного ора все понимал (получить по морде от любимого человека!), и жалел ее, и проклинал себя, и – не мог остановиться! Не в каком-то психологическом смысле, а в чисто физическом. Я уже знал от невропатологов и логопедов, а также из книжек, что последствием инсульта может быть своеобразный словесный понос, когда человек помимо воли несет чушь из слов, их сочетаний, засевших в памяти стереотипных речевых формул и т. д. Знал – и ничего не мог поделать.

Абсолютно «компьютерный» сбой.

А тогда, в мое «маяковское» время, я был донельзя здоров, и в тот момент, пользуясь опять же компьютерной терминологией, у меня случилось мгновенное переключение с программы «Детство» на «Взрослость». Во мне зародилось и разрослось новое чувство – жалость к маме. Оно не прошло ни через минуту, ни через две… Оно осталось навсегда.

В тот момент я совершенно по-новому подумал об известном мне факте: от рождения до двух с чем-то лет я перенес пять случаев тяжелого воспаления легких (судя по всему, не случайных: по рассказам бабушки Веры Максимовны, многих предков по отцовской линии и их родственников в раннем возрасте подкосила катастрофа с этим деликатным органом). Я представил состояние молодой женщины, у которой, можно сказать, бесконечно долго то и дело норовит умереть ребенок. Тогда ведь не было антибиотиков, и даже сульфидин появился позднее, так что надежда была на бога и на материнскую любовь и веру. Веру без роздыха и сна.

Согласитесь, такого рода мыслей не бывает у детей, вот почему я свою взрослость отсчитываю от той минуты. Я помню: очень захотелось что-нибудь сделать для мамы. Но что?..

Собственные деньги появились у меня в 1956 году, когда я смог к своей повышенной (за удачную первую сессию) стипендии – 290 рублей – прибавлять заработок от игры на аккордеоне на танцах (пятьдесят рублей за вечер, один-два случая в месяц). Какая была душевная радость – время от времени отправлять с почтамта перевод на тридцать – семьдесят рублей с припиской: «Это маме на будущую стиральную машину!» Про существование стиральной машины как реальной представительницы грядущего коммунистического быта уже в сегодняшних буднях я узнал из газетной заметки под рубрикой «Проекты и свершения». Однако мог ли я полагать, что на освоение серийного выпуска этой приметы светлого будущего оборонной промышленности СССР понадобится… десять лет. А потребность в данном благе коммунизма была насущной. Мама страдала экземой, я всегда привозил ей из Свердловска глицерин для смягчения рук, стирка для нее была мучением.

Конечно, моя отрада с переводами маме не могла продолжаться долго; став семейным человеком, я сам время от времени, когда было позарез, просил у родителей взаймы. Но тем временем выросла и встала на ноги моя сестренка, вместе с любимым мужем они обзавелись двумя прелестными дочерьми, и… создалась «разновозрастная» семья Щербаковых-Мамоновых. Никто и никогда не может освободить человека от данного свыше чувства долга и вины перед тем, кто дал тебе жизнь, но я всегда знал: при нашей Ирине в психологическом и житейском плане с родителями должно быть все в порядке. И всю оставшуюся жизнь буду помнить, как индульгенцию, ее слова: «Это естественно. Сына семья отпускает в свободный полет, а дочь должна не упустить из виду старших». Да, естественно… Но только при такой сестре…

То, что я испытал, когда мамы не стало на этом свете, как оказалось, прошли все, кто понес ту же потерю и с кем я делился своим переживанием. Вот как Галина в очерке «На вас уповаю» вспоминала время, когда умерла ее мама. «Было ощущение абсолютного одиночества в мире – только я, и сейчас придут за мной… Это отчаяние из тех, с которым ты один на один, его нельзя разделить с другим – это отчаяние не просто смерти матери, это отчаяние собственного предсмертья. Это можно назвать встречей с богом, конечностью бесконечности… В конце концов это проходит. Что не проходит никогда – это сознание открытых перед тобой дверей, потому что ты – следующий».

Что можно добавить к этому? То, что, кроме тотального одиночества, испытываешь ощущение какой-то обнаженности на ветру. До этого жил под покровом, которого не замечал, потому что он возник в то же мгновение, что и ты. И вот его не стало.

Не стало берегини.

Мои младенческие пневмонии имели логичное завершение – туберкулез. Причем такой сильный, что перекинулся на лимфатические узлы, и в них началось нагноение. Мама на все лето нанялась в начальницы пионерлагеря 595-го военного завода. Шла война, и в отличие от прочих детских заведений там, под дланью Наркомата обороны, была нормальная кормежка, включая даже союзнические финики. В маленькой деревне при впадении холодной прозрачной Ясьвы в стремительные мутные во?ды реки Тагил я провел с мамой все три смены. И случилось диво. Зажили язвы, заросли лимфатические фистулы, а на рентгене врач обнаружил лишь последствия туберкулезных поражений легких.

Ясьва в моем представлении ребенка из насквозь загазованной металлургической и химической местности осталась воплощением некоего рая. Там, например, не было понятия «ходить по ягоды». Зачем куда-то ходить? Почти в любом месте присядь, раздвинь траву – и перед тобой бесконечный ковер черники. А пройди немного в другую сторону – и другой ковер, красный, из земляники. Я требовал, чтобы меня включали в ряды заготовщиков «сырья» для компотов и киселей наряду с членами малышового отряда. У тех была норма: каждый должен был принести «в общак» по три стакана ягод. Норма, как мне запомнилось, выполнялась за 10–20 минут.

Уже будучи в УрГУ и принимая участие в выпуске самых первых номеров новой газеты «Вечерний Свердловск», я в ней совершенно случайно обнаружил информацию о том, что именно в районе Ясьвы выявлен аномально высокий природный фон радиации, очень превышающий это значение в окрестных местностях. (На Урале на редкость много точек, отмеченных различными непонятностями природной игры.) Я подумал: вот и разгадка чудесного исцеления младого организма. «При научном рассмотрении любое событие, явление, представляющееся чудом, теряет таинственность и обнажает свои естественные «земные» причины» («Настольная книга советского партийного работника», 1969 г.). Впрочем, я не претендую на научность своего предположения.

Хорошо помню дорогу от Красноуральска до «595-го» и от него до Ясьвы. В ту сторону от нас был один транспорт – порожние лесовозы, которые с лязгом подпрыгивающих на них цепей тащились по разбитой лежневке – двум колеям, проложенным неустойчивыми бревнами. Мы ездили на «спине» этого грузовика, которую нельзя назвать кузовом, поскольку там нет бортов. Меня вполне устраивало такое приключение, но каково было маме по соседству с шаткой рамой для удерживания перевозимых лесин, которая то и дело толкала ее в спину, а она не могла ни на секунду расцепить рук, потому что держала меня.

Вот мое самое главное, неизменное взрослое понимание: я живу не только потому, что меня родила эта женщина, но еще – и сохранила, сберегла, что, возможно, было намного тяжелее, и это уже не биологический факт, а свершение долга и любви. Не к этим ли двум понятиям сводятся в сухом остатке все плоды поиска смысла жизни?..

Очень трудно выразить то, что я хочу сейчас сказать.

Не могу припомнить, когда я, поймав себя на помышлении о своей жене, вдруг впервые умом явственно понял, что уже часто в этих помышлениях Галя олицетворяется помимо и независимо от моей воли в каком-нибудь из оставшихся в сознании образов… моей мамы, Марии Алексеевны. И это сочетание столь естественно, что я даже не знаю, когда оно сложилось в почти полное единство – как какое-то слияние двух держав (помните цветаевское – «Равнял с Китайскою державою»?), в которых прежде царили поодиночке две мои неделимые женщины. Может быть, это произошло после ухода мамы, а может быть, и раньше? Я стал, например, все чаще испытывать беспокойство – за маму? за Галину? – это было одно, не раздвоенное чувство. Как и чувство печали, которое неизбежно при думах о том, кого любишь, – не похожее, не одинаковое – а просто одно.

И я уже не мог бы точно сказать, чье лицо было у моего ангела-хранителя на лежневке к Ясьве, хотя знаю, чьи руки меня держали, и на полдороге от Сочи до Москвы, когда меня прихватил банальный аппендицит, и, конечно, Галя – а кто же еще – по этому поводу привела в состояние треволнения чуть ли не половину медработников районной больницы. Сам-то я пытался склонить веселого хохла-хирурга по фамилии Бондарь к тому, чтобы москвич (то есть я) доехал до Москвы, а там уж спецы 4-го главного управления разберутся… Во второй послеоперационный день он сказал: «Вот бы ты и поехал в свою Москву – уже и пирожки поели бы». По его словам, он и сам не подозревал, что вопрос, быть или не быть, мог решиться в считаные минуты.

…Они совпали в моем восприятии, потому что в точности сошлись в чувствах и мыслях обо мне. Я убежден, эта общность – не случайность, а проявление уникальной, моей, судьбы – дарованной, как говорится, по заказу. И пусть все это отдает оккультизмом, но в моей жизни была берегиня, состоявшая (состоящая?) из двух прекрасных женских душ.

Когда-то, и не один раз, я слышал такую мудрость: мужчина склонен находить в жене жену-маму или жену-дочь. По всему я вроде бы принадлежу к первому типу. Однако, как мне кажется, и ко второму тоже. Но об этом – потом, позднее.

…В конце 2004 года выяснилось, «чтоб продлилась жизнь моя», мне нужно сделать аортокоронарное шунтирование. Это уже не была столь редкостная процедура, какой нам казалась в случае с Ельциным, но еще и не стала почти что рядовой, как сейчас.

Меня поместили в нормальную, как говорится, профильную клинику и стали готовить к хирургическому вмешательству. Каждый день ко мне приходила Галина. По ее наущению я разведал, сколько времени может занять операция. Оказалось, примерно десять часов, может, и поменьше, а может, и побольше. Когда я сказал это Гале безо всякой окраски, как рядовую медицинскую информацию, ее и без того огромные глаза испуганно округлились: «Как?!» В таком состоянии она и ушла от меня. Но, как выяснилось, не домой. Она говорила с врачами, выуживая у них больничные данные. Например, что неудачи при таких операциях случаются в 7,5 процента случаев.

Короче, на другой день меня забрали обратно домой. Через день Виктор Тополянский, врач, которому мы безусловно доверяем, подтвердил, что шунтирование все-таки действительно неизбежно.

Поиск клиники и хирурга у Галины продолжался и днем и ночью. Насколько широк был круг этого поиска, свидетельствует едва ли не курьезный факт: необходимый специалист, действительно ас в такого рода операциях, был найден через… ветеринара нашего кота Томика. В отделении, куда я попал как протеже этого рыжего экзота, потери при такой же хирургии в отличие от предыдущей больницы составляли 1,5 процента. Ну а сама операция продолжалась около часа.

И вот как завершилась эта история в изложении самой Галины.

«Мой муж перенес тяжелую операцию. В те дни на меня в зеркале смотрела столетняя старуха. Когда я привезла его домой – а это было под самый Новый год, – я помчалась за тем, что ему было прописано врачами. Я несла в сумке оливковое масло, перепелиные яйца, кедровые орешки, и счастью моему не было конца. Он жив! Он дома! У самого подъезда меня остановил мужчина (вполне ровесник моего сына).

–?С Новым годом! – сказал он. – Вы такая красивая. Мне так хочется вас поцеловать на счастье!

И я подставила ему щеку.

–?Все будет хорошо! – сказал он. Мне? Себе?..

Какую молитву он шептал, увидев пожилую даму, переполненную счастьем от того, что муж дома, что она выполнила все указания врачей, и от этого на какую-то секунду показалась другому человеку красивой? Он, видимо, цеплялся хоть за какую-то надежду на удачу, и я показалась ему ею» (очерк «А тебя самой – все меньше и меньше»).

Вот здесь, после упоминания молитвы на надежду, видимо, как раз и место коснуться такой материи, которая, пока человек жив, таится глубоко-глубоко от всех.

Давным-давно во время мелкой починки нашей супружеской кровати я обнаружил: под моей головой находится листочек с рукописным текстом: «Днем солнце не поразит тебя, ни луна ночью. Господь сохранит тебя от всякого зла. Сохранит душу твою Господь». Это выписка из одного псалма. Я аккуратно положил листочек на его место.

Когда не стало Гали, я заглянул в это место. Там лежал другой, недавний листок с тем же текстом. А через два с лишним года я нашел и тот, прежний. Он был за литографией иконы Спаса Нерукотворного. А дальше… Дальше в разных местах дома стали обнаруживаться еще экземпляры этого письменного оберега, причем явно более старые. И уже нетрудно было разгадать их историю.

Через какое-то время присутствия в головах под матрасом, видимо, очень немалое, они приходили в ветхость, распадались, заменялись новыми, но, намоленные, не выбрасывались, а бережно реставрировались, склеивались и продолжали предписанную их создательницей работу – оберегать. И еще – производить надежду.

Вот без этого «продукта» мы точно долго бы не прожили.

II

В пору моего собкорства, будучи в очередной раз вызванным поработать в московской конторе «Комсомолки», я получил такое письмо.

«Эпиграф: «Приезжай скорей!»

В последнем номере «Недели» на последней странице опубликованы письма великих людей к любимым женщинам. Опубликованы, по-моему, совершенно зря, т. к. каждая женщина захочет теперь получать такие письма, не учитывая такого фактора – великий ли человек ее муж или нет. Хорошо мне! Я-то точно знаю, что муж у меня великий. Ему ничего не надо – ни прибавить, ни убавить. Ему надо только написать письма, чтоб было что цитировать потомкам.

Очень мне хочется получать такие письма, муж! Что ли я хуже той дуры, которую любил Бальзак? Или Толстой?

Твоя любимая женщина

(как ты утверждаешь…)».

Какая воздушная шутливость, не правда ли? Но я чувствовал: за ней – всамделишная тревога от одного лишь несуразного предположения, прокравшегося через границу разума этаким контрабандистом… То, что в конверте была единственно эта маленькая легкомысленная записка, только подтверждало мое опасение. Это же известный Галин пунктик – гипотетическое допущение: вдруг уйдет любовь? От нас, из нашей жизни?..

Может быть, это у нее шло все от той же пресловутой разницы в возрасте. Сомневаюсь, что ее когда-нибудь томила мысль о возможном разводе как таковом. Для этого не было ни причин, ни поводов. Но ее время от времени посещали приступы страха перед призраком жизни без любви, вне любви. Возможно, это было осложнение после неудачного брака с Режабеком. И не отсюда ли, не из этого ли почти постоянного ее душевного непокоя породились те книги, которые в первую очередь полюбились читательницами и из-за которых «Литературная газета» устами прекрасного критика Татьяны Морозовой объявила писательницу «Приговоренной к любви». В статье под таким заголовком говорилось: «Пожалуй, именно Галину Щербакову можно назвать самой женственной современной писательницей. И дело не в том, что она пишет о женщинах – женщина как раз излюбленный объект наблюдений авторов любого пола, – а в том, что пишет о любви. Притом не о любви просто, а о Любви, как о смысле жизни».

–?Мне это все известно, я ведь все-таки женщина, и у меня было достаточно своих потрясений, – говорила Галина в беседе с одной журналисткой. – Если женщина не проходит через любовь, я считаю, она не полноценная женщина. Потому что женщина по составу крови и остальных компонентов состоит из любви… Без нее женщина пуста как вымытая банка на заборе.

Мне не раз приходилось слышать, как мои коллеги-газетчики – на встречах с читателями, книжных ярмарках– брали интервью у Галины. Редко при этом обходилось без разговора о любви. Почти всегда она делилась одним наблюдением, которое почему-то в итоге не входило, за исключением двух случаев, в опубликованные тексты. Вот оно – в одном из ее первых газетных высказываний: от любви «в сердце сразу растут два чувства – счастья и несчастья. И с детства начинаешь понимать, что они всегда рядом. Всегда!» И оно же – в одном из последних: «Любовь? Главное счастье в жизни. И одновременно главное горе в жизни… Любовь – самое сильное, самое созидательное, но и самое разрушающее чувство. В любви есть всё: она может тебя поднять на необычайную высоту и может так с этой высоты тебя пульнуть, что костей не соберешь».

В первую очередь это относилось к счастливой, взаимной любви. Потому что любовь может взять и исчезнуть. Она может осиротить, когда из двух человек, повязанных этим чувством, на белом свете остается один. И пожалуй, я бы добавил к ее определениям свойств любви еще и страх. Страх потери.

Известный литературный критик Андрей Немзер в статье о творчестве Галины сделал тонкое наблюдение: Людмила Петрушевская, Марина Палей, Светлана Василенко, Марина Вишневецкая пишут о безлюбье; Галина Щербакова – о любви. «Да, – продолжает Немзер, – одного без другого не бывает. Да, персонажи «безлюбых» повествований и их создательницы любви алчут всеми силами и малейший проблеск ее из души ни за что не выпустят. Да, у Щербаковой как неумением любить, так и любовью мучаются, клянут ее, непрошенную, на чем свет стоит. И еще много таких разрушительных «да» можно с ходу выпалить. Но одно дело упиваться болью и стыдом, вычитывая в собственных муках единственное (и оттого – хиленькое) доказательство: любовь, кажется, маячила. Другое – надрываться от стыда и боли, зная, что они расплата за трусость, недогадливость, неумелость в любви, которая точно была. Была – счастьем. Им и осталась, смотря и несмотря на все сопутствующие обстоятельства».

«Смотря и несмотря…» Сколь занятное, обоюдное и какое-то возвратное выражение. Как лента Мёбиуса. Как Галины и мои отношения к флюиду, называемому любовью. А «сопутствующие обстоятельства» были таковы: Гале желалось, чтобы мы пылко и почаще выказывали ее проявления, в том числе и облеченные в слова, а у меня к этому не было ни малейшей охоты.

Причина была не только в разнице характеров и темпераментов. Видимо, для Галины едва ли не каждодневные взаимные уверения в любви помогали не допустить в сердце страха, о котором упомянуто выше и который у нее граничил чуть ли не с неврозом. Я это понимал (хотя и с трудом, поскольку не усматривал ни малейших объективных причин для него). Но вот что искренне меня изумляло. Она, исключительно умная женщина, писательница, раскрывавшая для многих читателей тайны самых деликатных чувств, чистосердечно верила, что словесные выражения любви как бы облегают саму любовь, и та становится еще больше и защищенней.

В моем представлении – это нелепость. У каждого человека есть свой золотой запас любви. У кого больше, у кого меньше. И весь этот свыше данный запас человек – к примеру, я – отдает, до последней крупинки, другому. Галине. Может быть, как в банк, то есть с возможностью возврата. Но отдано все. И поэтому любые дальнейшие «вклады» могут быть только фальшивыми, пустыми. (Вот оно – возвращение смысла позабытого было выражения из одного письма Галины: «И пусть миллионер не беспокоится: капитал его в надежном банке»!)

Ох, уж эти слова! Я знаю, Галина воздерживалась от предания бумаге некоторых приходивших ей в голову мыслей и ситуаций. По убежденности: не пиши – сбудется! Но ведь и я в это верю. И стараюсь не говорить любимому человеку «напрасных слов», нередко, пусть хотя бы и отчасти, картонных, поддельных. А вдруг то, что они изначально обозначают, тоже превратится в папье-маше?

Это грех или не грех?

Наверно, Галя всю нашу жизнь испытывала нехватку произносимых мной слов любви. Но ведь не сомневалась же в ее существовании! А я их говорил – стараясь словесными векселями не слишком превышать свой доверенный Галине вклад. Получается, по логике моя любовь никогда не дотягивалась до высоты Галиной. Наверно. Но, повторю, отдана – вся!

В последней повести Галины главные персонажи – коты и кошки, прототипы которых – живность, обитавшая в нашем доме. И там нынешний наш зверь по имени Мурзавецкий, проникнув в место обитания душ, ушедших в иной мир, спрашивает у кота, давнишнего его предшественника: какой была его хозяйка в молодости?

«– Она всегда хотела океана любви. От мужа, детей, меня, даже от цветов. Это, скажу тебе, напрягало.

–?Но ведь она и сама была океаном.

–?Это тоже напрягало. Нельзя ничего делать слишком. Надо быть в мере… В смысле знать меру. Она была чересчур».

Это написала она сама, Галина, о персонаже, во многом списанном с себя самой. Однако Мурзавецкий размышляет: «Пахучие ветки сирени – это ведь тоже чересчур. А закат солнца? Такой неповторимый с этого моего места на окне. Все прекрасное есть чересчур… У истинной любви нет краев».

В этом была убеждена моя Галя. Она хотела океана. Я не был океаном. А она была.

«Как я люблю нашу квартиру!» Я сегодня повторяю эту немного смешную фразу, которую много раз слышал от Галины. Она прожила в доме на Бутырской улице тридцать лет и три года. Здесь все – от цветов на телевизоре, от занавесок на окнах, от купленных ею картин до стен, состоящих из книг, до смутно проявляющихся в сумерках бесплотных существ, когда-то порожденных писательской аурой, – пронизано строем ее души.

«Бывает, иду по коридору – и встречаюсь с собственным рассказом. Я так люблю эти неожиданные встречи. Это не объяснить. Не могу сказать – я встретила героя. Нет, это что-то такое… Я пошла, сделала шаг – и поняла: вот тут где-то, рядом со мной, возле моего плеча, вздохнул рассказ. Рассказ ли, я не знаю что, – нечто…И уже потом ты не можешь от этого отделаться, ты что-то уже слышишь, оно уже дышит…Это счастливое видение. Когда рассказ приходит к тебе, встречается с тобой в коридоре – это момент счастья». (Здесь и ниже – фрагменты из интервью разным газетам и журналам.)

«А он раз – и исчезает, попрятались эти словечки, зернышки, тряпочки, запахи, – дунул на тебя и прошел сквозь, слегка куснув за плечо».

«Или вот тоже – это было в реальности: что-то я проснулась рано и вижу: сидит у меня в ногах сестра моей бабушки тетя Таня. Ой, какая лихая была тетя Таня по части любви! Вот она мне и говорит: «Ну и что, много ты написала? А почему про меня до сих пор ничего нет?»…Вот эти детали жизни, образы какие-то – я ими кормлюсь. То есть я не придумываю всё из головы. Это приходит».

Это приходило вот тут, в квартире на десятом этаже, окна которой смотрели на прядильно-крутильную фабрику, не так уж и давно еще дымившую высоченной кирпичной трубой.

«Когда б вы знали, из какого сора…»…Нечто неописуемое, точно ветер. Рассказы прячутся у меня по углам».

Вот именно, по углам! Сочиняя эти мемуары, я то и дело вожусь в этих углах, где у нас распиханы кучи бумаг, которые выше я высокопарно обозначил «нашим архивом». И, что удивительно, как правило, очень вовремя, в ритм с появляющимся в рукописи эпизодом нахожу в них нечто мне неизвестное, связанное с этим эпизодом, или напрочь забытое.

Закончив предыдущую главку о различном у нас отношении к теме любви, я решил освоить еще один уголок стеллажей, спрятавшийся за диванной спинкой. Я надеялся найти мой собкоровский журнал, где фиксировались все контакты редакции с представителем в регионе (я его когда-то по-тихому стянул в отделе корреспондентской сети). А вместо него нашел седьмой номер журнала «Семья и школа» за 1989 год, где Галина в качестве писателя-спеца по запутанным делам любви отвечала на два письма юношей с общей бедой: в каждого из них была до смерти влюблена девушка, однако без взаимности, и это затрудняло и даже омрачало жизнь объектов девичьего обожания.

Я знаю, почему эта публикация прошла в свое время мимо моего внимания. Я был тогда захвачен фантастическим огоньковским вихрем – даже не журналистики, а, можно сказать, перестроечной истории страны, которая по большой части творилась прямо на страницах вмиг преобразившегося журнала. Это было круто – попасть в такой котел после умиротворенного существования в довольно безмятежном «Журналисте».

А между тем эта статья Галины, прочти я ее тогда, была бы полезна для понимания потаенных нюансов душевного строя моей подруги.

Вот начало того материала.

«Когда-то очень давно хотелось написать фантастическую повесть-притчу. До дела не дошло. Но обнаружилось свойство сказки: она не захотела уйти, заняла скромный кусочек сердца и теперь всегда – во время длинной дороги, в момент усталого бессмыслия, тупого стояния в очереди – она начинала звучать на разные голоса, эта ненаписанная история. Причем, подчеркиваю, каждый раз – на разные голоса. Будто бы она не одна маленькая невоплощенная сказочка, а какой-то многоголосый непобедимый монстр. Я ее за это не люблю и даже боюсь, ей же как раз мое сопротивление и страх явно нравятся. В общем, у меня с притчей что-то вроде эстрадной «нанайской игры» – сам себе победитель, сам себе побежденный.

Почему-то я подумала, что именно сейчас пришла пора ее рассказать вслух. Не писать же всерьез этим хорошим молодым людям, что насильно мил не будешь, а сохранение достоинства человека – дело не просто первейшее, можно сказать, единственно возможное для порядочной жизни. Потому что без него не выжить. Не отсылать же мальчиков к классике, которая знает все, а тему неразделенной любви вообще лучше всех? Мальчики и девочки уже проходили и «Евгения Онегина», и «Героя нашего времени», но, видимо, им не пришло в голову, что это немножечко и о них.

…Но коль случилось то, что случилось, и наши растерявшиеся корреспонденты не нашли ответа там, где столько зарыто вопросов-ответов, то я возьму на себя смелость поведать свою притчу.

…Итак, в некотором царстве, некотором государстве…

Одним словом, жила-была некая Счастливая Страна. Страна была счастлива потому, что мудрейшие люди ее познали сокрытую до того тайну мироздания и овладели секретом Бессмертия.

Люди этой страны уже могли не умирать. Они даже могли оставаться по желанию в одном, лучшем, на их взгляд, возрасте. Совсем не обязательно это была молодость, потому что человек уже познал и преимущества зрелости и даже очарование и мудрость глубоких седин. В общем, в этой стране жили полнокровно, чисто, счастливо и не ведали беды, если бы… Всякая Законченная Идиллия не является и не может быть отражением миропорядка. Она ему противоречит. Мудрейшие люди понимали это. Абсолюта, знали они, не существует. Нет ситуации, которая определяется словами «ничто, нигде и никогда». Или «всё, везде, всегда». Поэтому Смерть, побежденная и ограниченная, тем не менее в каком-то виде должна была остаться в жизни. Ей определили четкое Условие. Умереть должен был (я подчеркиваю, должен был, а не мог) тот человек, которого переставали любить. Любовь была единственной Охранительницей и Берегиней Личности. Люди радостно приняли эту Поправку к Бессмертию, потому что давно по опыту знали: жизнь устроена так, что на всякое страшило есть свое любило. Это почти закон.

Тем более что в расчет принималась Любовь любого размена, даже, к примеру, собачья и кошачья. Или даже зеленая гераниевая любовь.

Поэтому каждый Житель имел достаточную прочность существования, ибо даже политый им цветок был ему надежной защитой. И Страна жила уверенно, и пролетали мимо сердец пули убийц, и вовремя вырастали крылья у падающих с высоты, и, в конце концов, все успокоились окончательно, потому что выяснилось – невозможно победить Любовь, даже если она идет из сердца накормленной птички.

А потом в этой выверенной системе что-то случилось. И стало все больше и больше Черных Фургонов, увозящих подлежащих смерти, которые так редки были раньше. Стали умирать Красавицы, Благополучнейшие Отцы, Прекрасные Матери. Точнейшие компьютеры с тончайшими датчиками проверяли обстоятельства и убеждались: все верно. Умирающих не любили. Как? Почему? Непостижимым образом Фургоны увозили тех, кого, казалось бы, сам господь Бог велел любить вечно. Именно тут люди вспомнили бога, в силу которого Мудрейшие не то что не верили, нет, они уже прошли этот бесславный и скудный атеистический путь и понимали, что на этой ниве не растет ничего. Просто они считали себя сродни, ну, если не богу, то, во всяком случае, тому уровню Иерархии, который может уже почти все.

Что же случилось с их идеально сформированной Страной, построенной не на лжи, не на жестокости, не на насилии, не на дури – на Любви? Это был Вопрос Вопросов.

И ответа на него не было. Косяком пошли Парадоксы. Страшный, старый, грязный пьянчужка жил вечно, а Фургон приезжал и забирал талантливого мыслителя. Людям стало страшно, а главное, возникло ощущение Бездарности. Это важно сказать, потому что в этой преуспевшей во всех Науках и Искусствах стране именно Бездарность была позором. Именно ее боялись, ну, как мы, грешные, к примеру, боимся той же Смерти.

…Я никогда не могла придумать конец этой истории. Познали ли Мудрейшие тайну Сбоя Системы? Или нет? Почему приходила эта безусловная победа Смерти, хотя начиналось все так хорошо – с победы Любви?

Поставим – пока! – на этом точку и вернемся к мальчикам, приславшим письма. Только намекнем: в той Стране мальчики обрели бы Бессмертие».

И я тоже хочу на мгновение прервать эту сказку, чтобы выделить ее главную, абсолютно реалистическую мысль: наша жизнь принадлежит не нам, а тем, кто нас любит.

«…А теперь вернемся снова в притчу. Там, в той истории, был придуман Старик, который не то что предложил выход из ситуации почти повальной смертности, а просто указал путь, по которому надо бы идти. Он сказал Мудрейшим, что одна из составляющих сил Любви – страх ее потерять. Что они в своей благословенной Стране все учли, все высчитали на этих чертовых компьютерах и – естественно, как же иначе для свободных и гордых людей? – страх из жизни отдельного человека изъяли из самых благородных побуждений. Мол, столько веков человек дрожал и боялся, что хватит. Страха не надо. А Любовь – будто бы сказал Старик – существует в непременном единстве со страхом ее потерять. А сама по себе она – ничто. Она тогда даже и не любовь вовсе».

Читатель, видимо, помнит, что, приводя высказанные Галиной определения свойств любви, я от себя добавил к ним как результат наблюдения за нашей совместной жизнью еще и страх ее потери. Я это написал раньше, чем обнаружил «Семью и школу». Оказалось, что писательница и сама сказала, что без этого качества любовь – «ничто». Следовательно, бояться – надо! А «…в той Стране не посчитались с этой волей Любви, с ее правом на свободу: «Кого хочу, того люблю я»…Упоенная своим могуществом и всесилием Любовь убила страх и умерла сама».

«…В той, придуманной мной притче ничего не говорилось о Взаимности. Наверное, потому что Любовь – это целый мир, а Взаимность все-таки частность этого мира. Главное, не рухнул бы мир».

На этом можно было бы и закончить. Но в той большой статье Галины есть еще и соображения на тему внешних проявлений любви. И раз уж я сам высказался по ней, было бы нечестно отказать в слове и «другой стороне».

«Не подать руку, не пропустить вперед, не помочь нести сумки даже любимой женщине – это отнюдь не всегда хамство и невоспитанность; это часто ханжеское сокрытие отношений любви как стыда, которое в старшем поколении особенно заметно. Даже свою единственную старуху любить открыто нельзя, чтоб, не дай бог, чего не подумали…

Я говорю громко: я – «за» и навсегда «за» обнимающихся на людях молодых. Милые мои, я вам завидую. Я, конечно, вздрагиваю, глядя на вашу откровенность, но так мне и надо, а вы – не сдавайтесь. Обнимайтесь, целуйтесь у всех на виду!

В нашем мире без любви молодым приходится вслепую, ощупью, как теперь говорят, «нарабатывать» капитал нравственности, где любовь уже получила права гражданства. Это молодые так решили, это они включили ее как основной компонент в понятие «наша жизнь», будущее скажет им за это спасибо».

И еще один фрагмент – из интервью 2000 года.

«У меня была подруга, прелестная девочка. Ее все любили. Самой возможности нелюбви для нее не существовало. Она думала, что так будет всегда. Рано вышла замуж, родила. Потом разошлась и через некоторое время второй раз вышла замуж за своего мужа. И снова разошлась. Через много лет мы встречались, здесь вот сидели. Щербаков уходил на работу, и я подошла его поцеловать. Она удивилась: «Вы что, до сих пор целуетесь?» А я ей говорю: «Ты сама любить умеешь? Или только подставляешь щеку?»…Просто она была не обучена любить».

Нередко ко мне заходят люди, не раз бывавшие у нас с Галиной, и местные, московские, и из других городов. Я радуюсь, когда они приходят. И почти всегда радуюсь – когда уходят. Не потому что надоели. Просто, прощаясь, они, не сговариваясь, замечают почти одно и то же: «Как и при Гале (вру: чаще говорят: «Как при Галине Николаевне», увы, возрастная градация), уходим от вас с ощущением отдохновения, здесь у вас все так же…» Конечно, так же, не может быть иначе в пространстве, охраняемом ее трепетными оберегами, ограждающими не меня одного – весь мир нашей соединенной жизни и любви.

…«Как я люблю нашу квартиру».

III

Завтра 26 января. И я буду вызванивать по скайпу нашего Сашку (если читатель еще не забыл, его малышовое прозвище – Хока). Ему исполнится пятьдесят шесть лет.

Последний раз я видел его три с лишним года назад на похоронах Гали, его матери. Мне понадобилось некоторое время, чтобы из облика, можно сказать, матерого мужика снова проступили черты карандашного портрета красивого юноши, когда-то нарисованного нашим старинным, еще челябинским, другом-художником Толей Гилёвым.

Самое загадочное в мире явление – именно время. Оно творит неузнаваемость, порой несимпатичность обличья людей. Но оно же – когда через минуты или часы, когда через несколько дней – делает возможным, как бы убирая напластовавшиеся за прошедший срок «годовые кольца», увидеть прежних близких (и просто ближних) не только в их лучшую пору, но и в более далекую… В прищуре глаз, в улыбке вдруг узнаешь, даже боязно сказать, совсем маленького лукавого ребенка…

Из моего письма родителям.

«Сашка уже зовет меня папой (причем без малейшего нажима с нашей стороны, сам), любит меня и хорошо слушается. Хороший и веселый парнишка. Вот только что я ему дал воды, подтепленной немного кипятком. Он выпил ее и заявил: «Вода такая, как будто ее во рту подержали и выплюнули». В хорошем настроении он способен каждую минуту выдавать по подобной шутке. Любопытный человечек.

В день рождения я подарил ему фильмоскоп (настоящий, большой), а недавно мы ему купили велосипед, комбинированный, может быть и двух– и трехколесным. Сейчас катается на трехколесном».

Замечу вскользь, что письма родителям имеют несколько ущербную информационную ценность. Они, конечно, про нашу жизнь, но отображают ее примерно так же, как роман «Кавалер золотой звезды» трижды лауреата Сталинской премии Бабаевского или фильм «Кубанские казаки» Пырьева. Если что-то о проблемах – то обязательно с жизнерадостными заверениями об их предстоящем скором разрешении, а вот уж о трудовых успехах докладывалось подробно. Но ведь и тут надо было соблюдать меру скромности… В результате едва ли не в большинстве писем за многие годы главными были новости про наших детей.

Как ни странно, поначалу моим самым значительным смысловым занятием с сыном стало… пение. Как мы вышли на эту неожиданную тропу, уже не помню. Влечение маленького Сашки к песням, обязательно сюжетным по тексту, как я понимаю, было вызвано какой-то нехваткой в его умственной жизнедеятельности эмоциональных и эстетических начал. Детский сад в этом смысле мало что давал, до детского театра (а был ли он в Ростове?), до мысли о домашней фонотеке мы как родители и в своем собственном развитии, и материально еще не доросли…

Пел я. На втором месте по популярности у Сашки была простенькая композиция «Шумел сурово брянский лес» (композитор Сигизмунд Кац) – прелестная история Анатолия Софронова о том, как суровые, под стать самому лесу, партизаны-патриоты забросали гранатами фашистско-немецкий штаб. «В лесах спасенья немцам нет, летят советские гранаты, и командир кричит им вслед: «Громи, громи захватчиков, ребята!» Торжество справедливости, творимой лесными робин гудами с гранатами в руках, было очень по душе ребенку.

Но хитом у нас был «Заветный камень» Бориса Мокроусова, сочиненная в лучших традициях советской песни мелодия, прихотливая, но удивительным образом сразу ложащаяся и на слух, и на душу. Любые наши музыкальные досуги заканчивались требованием: «Про камень!» А это была весьма печальная история. Последний защитник Севастополя, израненный, с куском гравия (или гранита), захваченным в последний момент на берегу, в утлой шлюпке уходит в открытое море. Но…

Друзья-моряки подобрали героя.

Кипела волна штормовая.

Он камень сжимал посиневшей рукою

И тихо сказал, умирая…

Начиная со слов «посиневшей рукою», малыш начинал сглатывать слезы, а в середине следующего куплета уже не мог их сдержать. Он переживал, как сказал бы Аристотель, катарсис. Я не видел в этом ничего плохого и повторял эту песню, как впоследствии Кобзон «Не думай о секундах свысока», – по первому требованию.

И кто бы мог подумать, что это наше развлечение вдруг сослужит нешуточную службу. Однажды в дверь постучали, и появилась комиссия от инспекции по правам детей, состоявшая из двух дородных дам. Ее задачей было дать заключение, с кем из родителей ребенку будет лучше и, соответственно, на чьей стороне будут на суде органы народного образования.

Меня там не было, а была Аида Злотникова, бывшая Галина ученица, переехавшая из Челябинска вслед за любимой преподавательницей. По ее восприятию, на посетительниц произвело не очень хорошее впечатление, что тут, еще до завершения бракоразводного процесса, живет другой мужчина. Еще большее их недоумение вызвало то, что мальчишка зовет его папой.

–?И что вы с новым папой делаете? – спросили они у Сашки.

–?А ничего. Песни поем.

–?Какие?

–?«Шумел сурово брянский лес», про камень.

–?Про какой камень?

И бойкий парнишечка стал растолковывать двум инспекторам, как каким-нибудь недоумкам, что была война с немцами, что был герой-моряк и что он камень сжимал посиневшей рукою…

Больше никаких инспекторов к нам не являлось, и даже ни на какой суд нас не вызывали, все решили в наше отсутствие.

Такая была сила в патриотических строфах Анатолия Софронова и поэта Александра Жарова.

…Как безотчетное чувство ко мне сплавило сердца моей мамы и моей избранницы, так меня и Сашку скрепили до последнего дня моя любовь к Гале и его сыновнее обожание матери.

Вот сценка, запечатленная во мне тоже навсегда. Вечер, мы все трое в общежитской каморке, усталые, ничего не делаем, я сижу на кровати, Галя за столом, Сашка – тоже, рисует. Вечернее умиротворение, мгновения тишины, о которых иногда мечтается. Сашка, прервав свое занятие, внимательно смотрит на Галю. И вдруг говорит:

–?Сидит такая кисонька, ручки сло?жила и смотрит…

Нет в мире таких букв и нот, чтобы можно было передать чувство, которое в те секунды переполнило эту душу, умиленную самой чистой на этом свете любовью, описать интонации детского голоса, непроизвольно выдавшего вдруг нахлынувшую признательность.

У нас не было еще свидетельства о браке, не было жилья, денег, даже точного намерения, где обитать… И вдруг эта детская фраза – «Сидит такая кисонька, ручки сло?жила и смотрит», – породила во мне такое прочное и благодатное ощущение семьи… Оно уже никогда и не уходило.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.