НАШИ ПЕРЕУЛКИ
НАШИ ПЕРЕУЛКИ
D дни детства мы скудно ели, тесно жили, носили грубую обувь и чужие обноски на плечах, люди вокруг часто исчезали и не всегда возвращались. Но у арбатских детей было царственное обрамление бедного существования: наши переулки. Что бы мы ни делали — лепили ли куличики из песка, ковыляли ли на привязанных к валенкам коньках до бульвара, смотрели ли в бездну водостока, где бесследно гибли бумажные кораблики после увлекательного плавания по извилистым от разноцветного булыжника струям апрельских ручьев, — мы бессознательно наслаждались уютом маленьких площадей на пересечениях кривых переулков, причудливым сочетанием домов разнообразных форм и различных эпох, образовывающих лабиринты этих переулков, запахом еле распустившихся тополей, омытых первомайским дождем, и главное, — особым мягким светом, постоянно окутывающим этот наш мир, где редкие высокие «доходные» дома начала века — еще совсем тогда новые, украшенные барельефами, кафелем и эркерами, — перемежались целыми кварталами низеньких, не заслонявших солнца древних особняков.
В пору, когда я родилась и вырастала, художники изображали город не иначе как искаженным, покачнувшимся, рушащимся. Ни одной устойчивой черты и параллельной линии, ни одной прочной опоры. Все устремлено куда-то в катастрофическом порыве и судорожном движении: и дома, и церкви, и фонари — все летит, несется, падает. Художники запечатлевали то, что недавно было, и то, что скоро предстояло этому городу. Правоту художников подтверждает современный облик Москвы, так мало сохранивший от прежнего. Но детское сознание не было согласно с этими представлениями.
В каком бы рушащемся или созидающемся, летящем ввысь или падающем в бездну мире ни родился ребенок, он-то воспринимает его как исходную, устойчивую, изначальную данность. Мир вокруг него будет меняться потом, в течение его жизни, но застает он его и запечатлевает в памяти неподвижным. И время у ребенка безмерное, вчера для него — давно, завтра — далеко, а то, с чем он вошел в жизнь, — извечно. Вот и Москва моего детства — для кого-то изуродованная, уже разрушенная, погубленная, для кого-то строящаяся, преображающаяся, заново созидающаяся, для меня осталась прочной первоначальной данностью, истоком всех моих представлений о жизни.
Мир нашего детства располагался, собственно говоря, между тремя недалекими друг от друга точками Москвы: между Малым Каковинским, Серебряным и Хлебным переулками. В Малом Каковинском жили мы сами, в Хлебном и Серебряном — почти все родственники. Я еще совсем не разбиралась в запутанных семейных связях этого обширного рода, да и не стремилась пока в них разобраться, долго представлялось естественным, что родственников много, и было привычным видеть их собранными вместе в замкнутых заповедниках нашего детства. Мне было пока неизвестно, что сами заповедники возникли не так давно, почти перед моим рождением, что образовывались они общими потоками великого перемещения народа — революционной перетасовки российской жизни, гражданской войны, жилищного кризиса в столицах и всяческих насильственных «уплотнений». Все это я узнаю и пойму потом. Когда же я начала себя помнить, был Каковинский, Серебряный и Хлебный.
«Каковинский» — звучало отвлеченно и некрасиво и ничего для нас не обозначало, кроме исконной среды нашего обитания: мамы, папы, меня, брата и потом — сестры. Понятно, что мы живем в Малом Каковинском. Как же иначе? Не то Хлебный и Серебряный! Разве нет чего-то волшебного уже в самих названиях этих переулков — Хлебный и Серебряный? Казалось, «Хлебный» обдавал тебя ароматом сдобного теста, вызывал ощущение его мягкой податливой пышности, «Серебряный» — звенел и нежно, тускло светился. На самом деле все было наоборот. В Хлебном было красиво, чинно и строго. А в Серебряном как раз и вольно, и тепло, и вкусно. Но в самом этом «наоборот» тоже заключалась сказочная игра, забавная загадка. Хлебный — да не очень хлебный, Серебряный — но совсем не холодный, а теплый и мягкий.
Первое отчетливое ощущение Хлебного связано у меня с зимой и поездкой туда на санях, с пушистой московской зимой и бегом извозчичьей лошади по гладко укатанному снегу. Незабываемое впечатление!
Я заболела тяжелой ангиной, а думали — дифтерит. Надо было немедленно увезти меня из нашей единственной комнаты подальше от маленького брата. Удивительно, что пристанище нашлось в Хлебном. Не иначе как нашей молодящейся эгоистичной бабушки не было в Москве. Впрочем, не знаю. Помню только, что меня закутывают с ног до головы, завертывают поверх зимней одежды еще и в большое одеяло и несут на руках вниз по лестнице. Я неловко ощущаю себя слишком большой для такого способа одевания и передвижения. У подъезда стоит лошадь, запряженная в сани, на облучке — толстый извозчик. До сих пор я видела этих зимних синих извозчиков только издали, они всегда стояли в ожидании седоков на углу Спасо-Песковской площадки и Трубниковского переулка. Я воображала, что именно там, вокруг нашего «кружка». Снежная королева кружила в санях Кая, прежде чем улететь с ним в свое ледяное царство. А тут саму меня вносят прямо в сани! Папа садится рядом, прочно затыкает вокруг меня медвежью полость, лошадь фыркает, сани слегка дергаются и потом уже плавно, как по маслу, скользят по отблескивающим в свете фонарей укатанным снежным колеям. Мы летим по нашим переулкам: Дурновский, Собачья площадка, Борисоглебский, Ржевский, пересекаем Поварскую — и в Хлебный. Впрочем, это я сейчас восстанавливаю в воображении тот наиболее возможный путь. Тогда лабиринт окружавших наш дом переулков представлялся мне таинственно-запутанным и принципиально непознаваемым. А тот десятиминутный санный путь воспринимался как длинное незабываемое приключение: плывем между высокими сугробами и мягко сияющими газовыми фонарями, мимо древних особнячков, огибаем утонувшую в снегу церковь — и в Хлебный, к дедушке. И когда потом, гораздо позднее, но еще в глубоком детстве, от мамы, с ее голоса, я заучила:
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник,
— то неизменно представляла себе тот скользящий и стремительный поворот из Дурновского переулка на Собачью площадку, когда мелкий снег из-под скрипнувшего полоза освежающе обдал мое горячее от высокой температуры лицо и запорошил меховую полость. Больше мне в санях по Москве не пришлось прокатиться. А скоро и сами извозчики исчезли.
Сказочен в Хлебном был и контраст между расхристанным безобразием кухни и красивым уютом комнат, в которых жил наш дедушка. Да и сам способ проникновения в дом был таинственен. Дедушкины окошки выходили во двор, они смотрели прямо на узловатый ствол древнего-древнего тополя. Посетитель заходил за дерево, стучал в последнее от ворот окошко, за окном чья-то невидимая рука чуть отодвигала занавеску — условный знак, что сигнал принят; посетитель огибал угол дома и останавливался перед низкой, утопленной в землю дверью. Несколько минут терпеливого ожидания, и вот за дверью шаги, отодвигается засов, ты попадаешь в темный гнилой тамбур, фигура открывшего тебе дверь тут же молча удаляется обратно в глубь дома, а ты по прогибающимся половицам проходишь в темную от копоти кухню и под косыми взглядами стоящих у своих примусов соседок — словно под присмотром сказочных чудовищ — пробираешься в маленькую и ярко освещенную переднюю; тщательно-тщательно вытираешь ноги о коврик, и только тогда перед тобой открывается еще одна дверь, очень высокая, двустворчатая, белая, с ярко начищенными медными ручками. Эта дверь — последняя граница владений маминой мачехи (в сказке должна быть мачеха). Здесь — неизменно натертый темный паркет, диван и кресла красного дерева, старинные зеркала — в явном переизбытке, цветы и фарфор на столах — тоже красного дерева, акварели в деревянных рамках — на стенах. А потолки в этом древнем особнячке низкие и окошки маленькие. Поэтому в комнатах сумеречно и оттого особенно таинственно.
Ко времени дифтеритного путешествия на санях комнат у дедушки еще было три, а окошек шесть, мебель еще не так избыточно теснилась, как потом. В обширной столовой, вскоре исчезнувшей, мне разрешалось иногда раскачать зеркало-псише так, что все отраженное пространство комнаты взмывало вверх и падало вниз вместе с окнами, длинным столом, с рядами стульев вдоль него, вместе с белой кафельной печью и ее медными вьюшками — совсем как на картинах модных тогда художников. Но когда комнат стало две, после ареста жившего вместе с дедушкой и его женой их бездомного друга, когда столовую отобрали, а дверь в нее заштукатурили и сама память о ней стерлась (о таком не принято было говорить), стиль и дух уплотненного жилища сохранялся. Здесь все было подчинено вкусам его хозяйки. Вычурное зеркало-псише (в которое сейчас, в момент, когда пишутся эти строки, я как раз взглянула — давно уже без всякого удовольствия) перекочевало в одну из двух комнат, тигровая шкура с пола переместилась на диван, фарфоровая сервская лампа по-прежнему стояла на овальном столе. Но теперь нам уже не разрешается раскачивать зеркало — слишком тесно, да и мы выросли, но можно вынуть на минуту меч из ножен черного бронзового гладиатора с приветственно воздетой рукой или всунуть — уже без прежнего ужаса — свой еще маленький палец в оскаленную зубастую пасть распятого на диване тигра и потрогать когти на его плоских, подбитых зеленым сукном лапах, нам позволяется недолго и негромко побренчать на клавишах пианино и с наслаждением повращать по полукругу медные подсвечники над клавиатурой. Вот, пожалуй, и все удовольствия Хлебного, где все замерло в упорядоченном артистизме, с усердием и упорством созданном вкусом, тщеславием и надеждами хозяйки дома, упорно борющейся на своей сжавшейся территории с грозным разрушительным хаосом внешней жизни, впрочем, довольно смело использующей свои вылазки в нее.
Здесь, в Хлебном, кажется, что и сам наш дедушка — импозантный, с усами, пахнущими табаком и крепким чаем, с небрежными барственными манерами и пылкой речью, что и он — лишь неотъемлемое украшение дома. Наша близость с ним проявляется не здесь, а у нас, в Каковинском, в нашей бедности, среди шума вечно переполненной детьми комнаты. Там мы можем влезть к нему на колени, потрепать его усы, поиграть вынутыми из жилетного кармана часами на массивной золотой цепи. Здесь, в Хлебном, и помыслить о таких вольностях нельзя. До самого конца этого дома все в нем будет подчинено эстетическим идеалам хозяйки. Даже после войны, когда исчезнувший на десятилетие (нет, больше, больше!) друг дома, пережив ссылку, побывав в подмосковной оккупации и получив чудесным образом право жить в Москве (ссыльный агроном, он прятал у себя советских офицеров, пробившихся из окружения, а они — удивительно! — обратились к властям с ходатайством за него), когда он вернется в Хлебный, он будет умирать здесь на составленных вместе посреди комнаты стульях, но никакая пошлая кровать не ворвется сюда, не сдвинет с места зеркала, статуэтки и старинные подсвечники. Они уйдут отсюда только вместе с хозяйкой, вместе со всем этим вскоре исчезнувшим с лица земли домом.
Не то Серебряный! Я не могу припомнить хоть в какой-то длительный период времени неизменным облик этой большой докторской квартиры на втором этаже пятиэтажного церковного доходного дома. И сама церковь, что стояла напротив его подъезда, вдруг исчезла. И в то же время устойчивым и цельным остается в памяти облик этой квартиры и ее обитателей: запахи и свет, голоса и шумы, атмосфера суховатой иронии, деятельной практичности и несентиментальной доброжелательности — все это вместе мы и называли «Серебряным».
В самом деле, где бы еще, как ни в Серебряном, узнать мне вкус забытой ныне сласти — грецкого ореха в сахаре? Ты только вошла в самую большую комнату квартиры, а пятнистая, пахнущая мылом рука уже вынимает из узенькой коробки кокетливую бумажную розетку с дивной конфетой. Твоя голова достигает как раз уровня стола, покрытого скользкой блестящей клеенкой и пестротой разложенной по ней карточной колоды, ты открываешь рот как раз на уровне протянутой к тебе руки, конфета как бы сама падает тебе в рот. Тот, кто одаривает тебя, все так же молча раскладывает свой вечный торопливый пасьянс между двумя медицинскими визитами, он даже не оглянется на тебя, только на миг положит руку на твою стриженную голову, но и без слов достаточно этого знака строгого гостеприимства: наслаждайся угощением и не мешай. А тем временем к столу уже подбежал Херри, ревниво принюхиваясь к сладости в твоем рту, и мягкие длинные уши собаки касаются твоей уже липкой щеки. Но это только первое и очень давнее вступление в Серебряный.
Шесть комнат — шесть отдельных мирков, но не замкнутых в своей ощетинившейся чужеродности, как у нас в Каковинском, в нашей коммунальной квартире, а перетекающих друг в друга. Шесть комнат и еще передняя, где разрешается нам играть в прятки, скрываясь за висящими на вешалке шубами обитателей квартиры и ее многочисленных посетителей, в том числе и последних пациентов хозяина. Шесть комнат, но еще и коридорчик, ведущий из передней в глубь квартиры, а в коридорчике — низенький топчанчик для собаки, на котором любит прикорнуть мой маленький брат, иногда один, а иногда в обнимку с Херри. Шесть комнат, а еще и ванная комната, там весело и мгновенно вспыхивает газ, греющий воду, а большое окно с толстыми гранеными стеклами пропускает внутрь зеленоватый свет, но не дает ничего разглядеть. Шесть комнат и большая кухня, где, как кажется мне, постоянно полыхали жаром дрова в большой плите (ванна — газовая, а плита дровяная, на газе готовить — как можно! — это же невкусно!). Мыслимо ли в самом деле где-то как не на дровах приготовить жаркое из зайцев? Вот они кучей выше моего роста навалены возле черного входа. Зайцы привезены с охоты хозяином квартиры и его сыном. Херри тоже участвовал в ловле зайцев. Видела кучу этих битых зайцев, наверное, однажды, но запомнилось, как одно из щедрых чудес Серебряного. Но если и нет зайцев, в кухне постоянно творится вкусная еда, там вечно хлопочет маленькая, с гладкой черной головкой, деятельная, насмешливая, строгая и гостеприимная хозяйка дома. Кроме широких открытых полок для посуды по стене, в кухне у окна стоит еще старинный шкафчик какого-то редкого темно-вишневого цвета (что за дерево?). Когда открываются скрипучие створки шкафчика, кругом разливается неповторимый запах — смесь аромата кофе, чая, всевозможных пряностей, сухих фруктов — запах достатка, гостеприимства, давно, до нас, ушедших радостей жизни, запах Серебряного, его сокровенный знак.
Когда я впервые запомнила путь от нашего дома в Серебряный? А никогда, потому что он был всегда. Порой кажется, что помню нечто совсем изначальное: я сижу у папы на плечах, мы идем по Дурновскому к Собачьей площадке, мама рядом. Я то узко щурю глаза, чтобы свет газовых фонарей расплылся в неясные сливающиеся между собой круги, то широко раскрываю их, чтобы фонари снова приобрели свои собственные очертания. Но, может быть, то слились не только светящиеся старинные фонари, так скоро исчезнувшие из наших переулков, сколько мои собственные воспоминания с рассказами взрослых? Говорили мне не раз, что именно таким образом — на плечах у папы и на Собачьей площадке — я впервые заметила луну и деловито спросила: «А кто так высоко подвесил эту лампу?» Ясно, что была я очень мала и вряд ли могу это помнить. Но как будто и помню. Как давний сон.
Хорошо же я представляю свои самостоятельные походы в Серебряный. Они были постоянными, раза два-три в неделю (впрочем, неделями время тогда не мерили, его считали сначала пятидневками, а потом шестидневками). Станет вдруг скучно или, напротив, мелькнет восхитительная идея, и я только крикну взрослым, ничего не объясняя: «Я — в Серебряный». И отправляюсь в привычное путешествие. Конечно, это уже школьницей, маленькой школьницей и большой мечтательницей. Я использовала одинокие прогулки по нашим переулкам для сочинения без помех (ведь когда в одной комнате живет пять человек, мечтать трудно, хоть и все равно можно) очередного приключения, героиней которого и становилась. Этих историй я никому не рассказывала. Никогда.
В Малом Каковинском переулке тротуары были асфальтовые. Мостовая — булыжная, а тротуар — асфальтовый. Но стоило, дойдя до конца нашего высокого нарядного дома, поравняться с каменными трубами у деревянных ворот, ведущих в «наш сад», то есть оказаться напротив «дома Реформаторского» или «дома Булганина», — так называли в разное время в наших окрестностях таинственный серый трехэтажный особняк на углу Дурновского — как асфальт кончался и начинались плиты — тротуар из двух рядов широких каменных плит. И так — почти без перерывов почти до самого Серебряного, где вскоре за углом и уже до самого Арбата шел опять асфальт. Некоторые из этих белесых обшарпанных ногами плит были целы и отчетливо квадратны, а некоторые — треснутые и полурассыпавшиеся, округлившиеся по углам, между ними весной пробивалась трава. Но все-таки граница между плитами и тогда была хорошо видна. Так вот во время ходьбы в Серебряный задача моя заключалась в том, что я не должна была наступить на земляную ложбинку между плитами. Как во время игры в классы. Трудно это было потому, что я одновременно и шла в Серебряный, и находилась где-нибудь на необитаемом острове или в арктической экспедиции. Я так часто и так упорно упражнялась в такой ходьбе, что настал момент, когда я решила ходить в Серебряный с закрытыми глазами, открывая их только на трех тихих перекрестках и не нарушая установленных до того правил. Ложбинку между плитами, если я наступала на нее, я чувствовала ногой, открывала глаза, чтобы убедиться в ошибке и очень ей огорчалась. Такая ошибка означала и проигрыш, и дурное предзнаменование.
Но и неудача не могла совсем испортить путешествие в Серебряный. Оно само по себе было беспроигрышным удовольствием. Особенно весной. В нашем скромном, залитом светом Дурновском переулке древние домики, заросшие мхом у фундаментов, почти целиком ушедших в землю, перемежались с несколькими постройками недавних лет и чисто функциональной архитектуры, почему-то не нарушавшими уютного единства всего переулка. Это все свет, ровный, отраженный от оштукатуренных стен свет, объединял разномастные дома. Но выход на Собачью площадку сразу расширял и горизонт и возможности путешественника.
Когда при прокладке Нового Арбата власти решили пожертвовать нашими переулками и в том числе Собачьей площадкой, видимо, архитекторы объяснили им, что на этом пути нет особо ценных сооружений. Формально они были почти правы.
Разве только изящный дом Хомяковых? Но что советской власти — Хомяковы? И что значит один дом в масштабе реконструкции всей Москвы?
Красно-желтый модерный особняк при слиянии Собачьей площадки и Собачьего переулка взрослые называли безвкусным. Мы же дети очень его любили. Но вспоминая теперь это сооружение в ложно-готическом стиле, я вынуждена согласиться с тогдашними взрослыми. И все-таки жаль и его неожиданной яркой нелепости по соседству с милым московским ампиром.
Сам «Собачий фонтан»? Ничего красивого в нем, всегда сухом и пыльном, признаюсь, тоже не было. Разве только, что он организовывал пространство вокруг себя, и при пересечении переулков получалась не просто пустота, а маленькая площадь? Но это теперешние мои слова и соображения. А тогда нас, детей, в первую очередь трогало устойчивое предание, связанное с фонтаном. Будто бы он был поставлен некой барыней (так тогда и говорили «барыней») на месте похороненной здесь ее любимой собаки. Незабвенная тень этой неведомой собаки неизменно сопровождала наши путешествия.
Снегиревская больница? Добротное красно-белое кирпичное здание, но совсем неоригинальное. Остальное же на нашем пути в Серебряный через Собачью площадку — незапоминающееся безархитектурное старье.
Но какая же прелесть была в этом вдруг расширившемся пространстве, собирающем в узел три, четыре, нет, пять артерий, пять окрестных переулков. Сколько света, сколько неба, какой уют. Нет магазинной суеты Арбата — одна любимая нами керосиновая лавка на углу Борисоглебского, черная, пропахшая нефтью пещера, наполненная таинственно-опасными товарами с таинственными названиями: денатурат, каустик, нафталин, казанское масло… И какая тишина на Собачьей площадке — рядом со звенящим Арбатом и гудящим бранью, завываниями, ржанием лошадей Смоленским рынком. Нет, то умиротворение, которым дарила Собачья площадка, несравнимо ни с какими отдельными архитектурными ухищрениями. Невосполнимая, вечно живая утрата.
У Рея Бредбери есть рассказ — забыла, как он называется, — герой которого изобрел средство попадать в прошлое своего города. Стоило этому человеку надеть старинное платье, настроиться соответственно, завернуть за угол определенного дома и он оказывался в ином времени. Со мной происходит нечто прямо противоположное. Некоторые периоды моей жизни были тесно связаны с Калининским проспектом, или Новым Арбатом, как в разные годы называли эту магистраль Москвы. И у меня нет такой степени пассеизма или снобизма, чтобы фыркать при одном упоминании «вставной челюсти Москвы», как назвали в народе эту улицу при ее рождении. Города меняются, и Москве нужны были современные проспекты. Что говорить? Но я, конечно, предпочла бы, чтобы такая магистраль прошла где-то мимо моих переулков. Изуродованный район Арбата — не только моя личная драма, но, думаю, драма Москвы. Это не значит, что в свое время я не отдала дань увлечению новыми магазинами на Новом Арбате. Странно только одно: оказавшись на нем, я не вспоминаю, что иду по бывшей Собачьей площадке, что, скажем, магазин «Подарки» стер с лица земли одну сторону Дурновского переулка, а «Мелодия», вероятно, — угол Серебряного, который был последним поворотом при моем слепом путешествии. Конечно, остановись я на мгновение в жадном людском потоке, я соображу: вот здесь, именно здесь стоял Собачий фонтан, а здесь — красно-желтый готический особняк. Ориентиры целы: есть кусок Борисоглебского — значит, здесь была керосиновая лавка, сохранился кусок Серебряного на одной стороне проспекта, а на другой — дом с круглыми окнами на Молчановке, где жили, а может и живут, потомки Валентина Серова и где висел или все еще висит, занимая целую стену комнаты, один из вариантов «Похищения Европы», значит, именно здесь и вливался Серебряный в Молчановку, а на углу находились остатки усадьбы Хомяковых. Все это можно восстановить в памяти и представить. Но я этого не делаю. То был один город, а это другой. С ним связана завершающая эпоха моей жизни, а то была совсем иная, начальная. Я не хочу их совмещать.
В тех моих детских самостоятельных путешествиях из Каковинского в Серебряный даже в случае проигрыша при ходьбе по плитам неудача, собственно говоря, исключалась. Полной неудачи тут просто не могло быть.
В первую очередь, конечно, я рассчитывала застать своего троюродного брата и сверстника. Обычно и поводом похода в Серебряный было вдруг возникшее к нему дело: мысль о новой, только что мной придуманной игре, просьба о книге, о которой я только что услышала, а он-то наверное уже прочел, внезапное неодолимое желание еще раз полюбоваться его коллекциями марок, монет, открыток или «драгоценностей», среди которых особенно ценился нами панцирь черепахи.
Но и надеясь на общество брата, я прежде всего заходила к «старикам», таков был порядок и ритуал. Впрочем, тогда, до их ссылки, кажется, их не звали «стариками»? Их звали — и мы в том числе — уменьшительными именами. Но и тогда они держались как прирожденные патриархи того клана, который у нас назывался «Серебряный».
Комната «стариков» — самая большая комната квартиры, бывшая докторская приемная. У самой двери в нее висит на стене телефон, а на телефоне — почти всегда кто-нибудь из молодых обитателей квартиры (мне кажется, что выражение «висеть на телефоне» и возникло от того, что аппараты крепились к стене, а разговаривающий казался вертикально прикрепленным к нему). Чаще всего «висят» на телефоне мои хорошенькие тетки, «барышни», как тогда еще говорили: полненькая голубоглазая и худенькая кареглазая — младшие сестры моей матери. И никто не раздражается на долгую телефонную болтовню, и никому в комнате не мешают «посторонние». Да они и не посторонние. Хотя обитатели разных комнат живут своей независимой жизнью, но почти все они недавно повзрослевшие в этой квартире подростки, сироты покойной сестры хозяйки, дети брата хозяина. Все они получили пристанище в Серебряном во время холода и голода первых лет революции. Все они — нечто большее, чем просто племянники, и неизмеримо меньшее, чем родной сын «стариков». Это мы тоже прекрасно чувствуем. На докторского сына здесь возлагаются уверенные честолюбивые надежды, и молодой патологоанатом вскоре их с лихвой оправдает. Невысокий, коренастый, рано лысеющий, он иногда выходил при твоем появлении из своей комнаты в «большую» и одаривал тебя короткой шуткой: «Съешь-ка вот эту грушу. Это от моих благодарных пациентов». Патологоанатому нет еще тридцати лет, но он давно чувствует себя посвященным науке, никакие развлечения двоюродных сестер и братьев не отвлекают его от занятий. Только — регулярный теннис и раза три в год — охота, иногда вместе с отцом. И кабинет его почти аскетичен: низкий полосатый диван, черный с зеленым сукном письменный стол в тяжеловесном стиле Александра III и на стене два парных пейзажа Белыницкого-Бируля, сизых и туманных.
«Большая» комната тоже, собственно говоря, аскетична. Ее роскошь — гигиена и достаток. Два широких окна, всегда чисто вымытых, глядели прямо на церковь (пока сохранялась церковь), ярко блестят листья пальмы, стоящей на подоконнике, отблескивает и скользкая клеенка на большом широком столе, белоснежны наволочки на двух кроватях за шкафами, заменяющими по обычаю времени нашего детства ширмы. И лишь большой портрет нашей прабабушки на одной стене и нарядный красного дерева туалет у другой стены напоминают о родовитом происхождении деятельных, деловых хозяев квартиры. Никакого эстетического культа раритетных вещей, в отличие от Хлебного, здесь нет. Остатки драгоценных сервизов и столового серебра — это не на виду. На виду только старинный портрет и красивый туалет. Они не мешают функциональному назначению всех предметов в комнате. Ее особый, «докторский» комфорт — не в раритетах, а в свежем воздухе, льющемся в любой мороз из широко открытых форточек, в тепле от больших батарей под окнами, в аромате постоянно стоящих на столе соблазнительных фруктов и конфет, которых мы больше нигде и не видели и которыми нас по прибытии в Серебряный непременно одаривают с очередной шуткой. Здесь шутили при любых обстоятельствах, долгих разговоров не вели и никакого выражения чувств не признавали. Спросят с непременной иронией о самом необходимом, угостят и — иди, можешь углубляться дальше в мир Серебряного.
Две средние комнаты квартиры занимали сестры и брат нашей матери, а когда-то и она здесь жила вместе с ними. В моей памяти устройство этих комнат постоянно менялось в зависимости от изменчивости молодых жизней, в них обитавших. Вот вижу две темно-русых головы, пышная и гладкая, то склоняются друг к другу, то отодвигаются: брат и сестра играют на пианино в четыре руки. И когда это подростки голодных и смутных лет успели обучиться музыке? А вот уже пианино в другой комнате, и за пианино — я: младшая тетка пытается приобщить к музыке и меня, но дальше чижика-пыжика дело не идет. Однажды, придя в Серебряный, я застаю дверь между двумя комнатами «молодежи» закрытой: брат женился. В Серебряном появилась новая «тетя».
Раньше я слышала иногда недовольный шепот сестер: «Опять он на Спасопесковском!» Теперь тоже слышу шепот. Сестры почему-то боятся, что новая тетя помешает их брату разводить ондатр. Мы так гордились, что наш юный дядя-зоолог первый в России развел ондатр, живя целое лето в лесу и наблюдая, как выпущенные им животные привыкают к новому месту. Но чем жена может помешать ондатрам? Нам, детям, нравится эта хрупкая, изящная, рукодельная женщина. Она ласкова с нами и всегда, даже в грядущих несчастьях, такой останется. А как искусно и любовно вышьет она для меня платье к защите университетского диплома! Первое послевоенное платье из трофейного крепа, подаренного маме каким-то щедрым другом юности, возвращавшимся с фронта через Москву. Он маме подарил, а она мне. Незабываемое событие! А пока новая тетя поит нас в комнате с непривычно закрытой дверью душистым чаем с вишневым вареньем, и к своему удивлению я узнаю, что выплевывать косточки как можно дальше — неприлично. А как же? — поражаюсь я.
Новая тетя показывает, как именно надо, я упражняюсь в новом искусстве, но мне кажется, что плевать вкуснее. А родные тетки смеются. Может быть, они согласны со мной?
В квартире же появилась еще одна молодая женщина. Женился и патологоанатом. Его смуглая, черноглазая, живая жена ведет себя шумно и весело, как избалованный ребенок, и «старики» ее балуют (может, они и стали тогда «стариками»?). Для нее специально готовятся на кухне ее любимые блюда, словно «старики» уже знают, что внуков у них никогда не будет. Но пока квартира наполняется то и дело толпой молодых друзей молодой хозяйки, чаще всего медиков. Некоторых из них мы причисляем и к своим друзьям, хотя вряд ли они это подозревают. Все они через десятилетие наденут военную форму и на четыре года исчезнут с наших глаз.
А пока и в комнате маминых сестер тоже близятся перемены. Комната полна пакетов и свертков. На кроватях громоздятся непривычно новые вещи: пушистые одеяла, отливающие утюжным блеском простыни, высокие стопки полотенец. 1930 год. Кажется, нигде ничего уже не продается. Введены карточки. Нас дома кормят манной кашей без сахара. А вот поди же, здесь груды покупок! Старшие сестры шепчутся: младшая выходит замуж за «старого» и «богатого». Жених — известный московский врач, на руках у его старшего брата, петербургского врача, умирал Чайковский. Жених тетки уже купил дачу в Ильинском, где они будут постоянно жить. Я думала, что «богатые» были только до революции, но пушистые одеяла — вещественное доказательство, что и теперь бывают. А старшие сестры сомневаются в счастье младшей, я слышу их тихие разговоры. А не завидуют ли они сестре? У них ведь нет таких одеял. Мои размышления и догадки прерваны предложением теток пойти вместе с ними в Художественный кинотеатр на новый, но уже нашумевший фильм «Путевка в жизнь». Для них — новый, для меня — первый. Я потрясена картиной. Впечатления от одеял и подозрения в зависти испарились на многие годы.
С тех пор как наша младшая тетка вышла замуж, комната сестер стала часто оказываться в нашем распоряжении. Вторая мамина сестра уходила на целый день в свой Экспортхлеб, где переводила с немецкого и английского деловые бумаги. Особенно заманчивой для нас стала ее комната, когда в ней вдруг появились мягкие-мягкие кожаные кресла и диван. Пианино куда-то исчезло, а диван и кресла вторглись в комнату, сделав ее сразу тесной, но уютной. Для нас эта новая мебель успешно исполняла роль кораблей, поездов, саней, ледоколов, оленьих упряжек и чего угодно другого. Откуда появились эти кресла и диван в Серебряном? Куда потом исчезли? Не знаю. Тогда это случалось довольно часто: вещи не покупались, а кочевали. Вот и тут, наверно, кого-то «уплотнили», арестовали или сослали. Нам об этом не говорили. А, может, мягко пружинившие темно-зеленые кресла и диван переместились в какой-то связи с грядущим замужеством и этой тетки? Но я их потом не видела в Тамбове, куда уедет моя тетка вслед за мужем-лишенцем, его сосланной сестрой и свекровью — бывшей народоволкой и большой барыней. Этот клан наших свойственников обитал на другой стороне Арбата, в Филипповском переулке. В детстве мы там не бывали, персонажи с другой стороны Арбата носили тогда для нас отчасти мифологический характер: имена постоянно слышали, а лиц не различали. Только младший их отпрыск, лохматый рабфаковец, мрачный остряк, частый посетитель Серебряного, был реален и любим.
Я только совсем недавно узнала, что когда в 20-х годах его отца, бывшего офицера, расстреляли, четырнадцатилетний будущий рабфаковец попал в тюрьму. И после допросов с пристрастием потерял на несколько месяцев дар речи. Мы ничего этого в детстве не слышали.
В 1934 году в их Серебряном появятся дочери маминого брата и маминой сестры. Наша тетка тогда на время вернется из Тамбова. Два младенца займут главенствующее место в двух средних комнатах квартиры. Теперь мы в дядину и тетину комнату входим лишь на минутку на цыпочках вежливо посмотреть на спящих малюток: довольно скучная обязанность в десять лет!
Но как же так? Я успела вспомнить о рождении двоюродных сестер и совсем не заметила и забыла, как в тридцать третьем исчез из квартиры ее хозяин? А я и вправду этого не заметила. Уехал в Пермь — ну и что? Мужчины часто тогда ездили в длительные командировки, подлинные и мнимые. Мы привыкли. Наш папа все больше ездил в Красноярск, а тут вот — в Пермь. А на три месяца или на три года — большая ли разница для ребенка? Надолго.
Или все-таки не совсем так? Или о чем-то догадывалась, но гнала прочь неприятную догадку и уж конечно молчала о ней? В этом нашем, детей, отношении к подобным отлучкам или исчезновениям взрослых было что-то похожее на отношение к сексуальным проблемам. Что-то знаешь и ничего толком не знаешь. Но хорошо понимаешь, что говорить об этом не стоит, не надо. Взрослые или молчат, или полуумалчивают. Их так устраивает? Ну и мне легче молчать о тайном, стыдном, страшном — или какое оно там?
Но совсем определенно о том, что именно случилось в 1933 году в Серебряном, узнала я только взрослой. Тринадцать известных московских врачей во главе с доктором, лечившим самого Льва Толстого, а также Максима Горького, были обвинены во вредительстве и исчезли на десятилетие. Или больше? Во всяком случае хозяин Серебряного вернется туда только в конце войны. А тогда, когда он вдруг исчез, в доме его сохранялся дух стоического спокойствия, суховатой сдержанности и иронии. Как всегда. Двери во все комнаты оставались по-прежнему открытыми, даже тогда, когда и хозяйка дома уезжала в Пермь, нагрузившись изделиями своего кулинарного искусства. Голод, принявший повсеместно трагический характер, в Серебряном обернулся лишь некоторой скудостью. Конечно, карточки, конечно, исчезли фрукты и конфеты — подношения былых и тоже исчезнувших пациентов. Но о такой роскоши никто и не помышлял. Однако в Москве действует торгсин. И, видимо, в Серебряном, несмотря на обыски и двадцатого и тридцать третьего годов, еще что-то чудом сохранилось, чтобы отнести туда. И отвезти в Пермь какие-то неведомые нам коробки и баночки.
Но Серебряный велик. Я уже вспомнила о грядущих рождениях, арестах и ссылках, а так и не дошла до главной цели своего «слепого» путешествия восьмилетней школьницей — до комнаты, где живет наш двоюродный, нет, троюродный брат и мой сверстник.
Комната эта разительно отличалась от остальных комнат Серебряного. Комната эта была откровенно бедна. В ней ничего не привлекало глаза и не радовало его, ничего здесь не сверкнет и не блеснет. Даже в нашем буйном коммунальном пристанище на Малом Каковинском рядом с канцелярским столом и железными кроватями стоит «Павловский» секретер карельской березы и висит мрачный Бёклин в роскошной черной раме. Почему же сюда, в эту комнату Серебряного, ничего не перепало из дворянского прошлого? Право, не знаю, какие отношения членов клана диктовали перераспределение опасного общего наследства. Я принимала то, что застала, как само собой разумеющуюся данность. Сурово и грустно — вот слова, которые прежде всего приходят на ум при мысленном возвращении в эту тихую комнату в недрах переполненной веселыми молодыми людьми квартиры. В комнате живут большая, молчаливая старуха, ласковая женщина с яркими вишневыми глазами и тоненький черноглазый мальчик. Мальчик — наш ближайший друг, постоянный товарищ во всех наших играх и в Серебряном, и в Каковинском. Да, ближайший, постоянный, но в то же время и отдельный, закрытый, да, брат, но я так и не узнаю, как он действительно относится ко мне, к нам. Вместе с ним мы будем, несмотря на близость немцев к Москве, пытаться как-то, ускоренным способом окончить школу, будем вместе ходить в филиал Большого театра, спасаясь от холода военной зимы: там топили. Да, это я буду навещать его в отвратительной грязной казарме, откуда весной сорок третьего года он отправится на фронт, и я, студентка разбомбленного университета, буду писать ему на фронт филологические письма, а он отвечать мне своими стихами. И женится он на моей подруге сразу после войны. Походит-походит в первую послевоенную зиму к нам в Каковинский, где каждый вечер те, кто в отличие от него, нашего брата, сохранит ноги целыми, танцуют, и женится, и приведет жену в тот же Серебряный. Но это будет потом. А вот полной откровенности при постоянной близости не было. Привычка молчать о трудном, о главном была воспитана в нас с детства, была воспринята нами от взрослых. Молчать о трудном, о неприятном, о грустном — хороший тон, принятый в Серебряном. Хороший и удобный. Мы промолчали о драме стариков, о смерти бабушки нашего брата, о развале нашей семьи, о тайне рождения еще одного мальчика, появившегося в Серебряном в конце тридцатых годов. А если о многом, если о главном нельзя сказать и слова (а вдруг выступят слезы, вдруг раздастся крик?), в месте умолчания вырастает стена, которую не обойти и не перепрыгнуть, она и в остальных местах мерещится, мешает даже попытаться подойти друг у другу поближе, стоит незримой преградой. Так и прожили жизнь, всегда помня объединяющий смысл Серебряного, но не преодолевая стену, вырастающую между нами все выше и выше.
А ведь и он, мой незнакомый брат, так же «был всегда», как и сам Серебряный. Вижу отчетливо, как в бедной, тускло освещенной комнате сидят на полу среди россыпи кубиков мальчик и девочка. Они уже устали «строить». К ним подходит белая лохматая собака. Мальчик обнимает собаку за шею и поворачивает ее голову в угол, где висят бабушкины образа. «Херри, смотри, это сам Серафим Саровский», — шепчет мальчик в мягкое ухо. А девочка громко и поучающе: «Ну что ты говоришь? Собаки ведь не понимают про Бога». Кто-то подслушал нас, и все они, взрослые, смеялись над нами, маленькими. А между тем в этом случае нашего трехлетнего детства уже обозначились оттенки будущих отношений. Я всегда чувствовала себя старше брата из Серебряного и в детстве несколько снисходительно относилась к его одинокой книжности. Почему так? Не знаю. Стена мешает разглядеть причины.
Путешествие по Серебряному еще не закончилось. Есть здесь и еще одна комната, шестая. Маленькая комнатка с большим окном во двор, и вход в нее из кухни. Комната для прислуги. Но живет там «старенькая бабушка», мать нашего деда из Хлебного, его брата из Серебряного, еще одного нам неведомого брата, о котором почему-то редко говорят, и их старшей ленинградской сестры. Она изредка приезжала в Москву и запомнилась мне только странной для моды тех лет высокой прической со множеством круглых гребенок. «А зачем столько гребенок?» — спрашивала я маму, а она отвечала непонятно: «Довоенная мода», и начинала декламировать уже знакомые мне стихи:
… Ложусь в траву, роняю пять гребенок…
Наша прабабушка заняла комнату при кухне в девятнадцатом году, да так в ней и осталась. Говорила, что здесь ей и теплее, и веселее. Да по правде говоря, куда было и перебраться старенькой бабушке? Все занято молодыми. Я даже не знаю, в какой же комнате она, по рассказам взрослых, так играла на пианино, что однажды «сам Игумнов» остановился в Серебряном переулке под окнами докторской квартиры, чтобы послушать бабушкину игру, а потом, разузнав у своих знакомых, к которым шел в гости, кто же живет на втором этаже, просил передать старенькой бабушке свое удивление, что такая сила может быть в женских руках. А если бы он увидел ее, он бы еще больше удивился: маленькая, сухонькая, сгорбленная, в чем только душа держится (да и недолго ей оставалось держаться). На седых жиденьких волосах — черная кружевная наколка, кроткий взгляд голубых блеклых глаз всегда приветлив. Была она очень богомольна и, овдовев в конце прошлого века, объездила все известные монастыри, даже на Соловках побывала, внучек же своих возила к Троице. Добра она была беспредельно и открыта до наивности. Когда во время революции по квартирам шли обыски и изымались золотые и серебряные вещи, в Серебряном кое-что припрятали в укромном месте. Пришли обыскивать, забрали, что нашли, и уже уходили со словами: «Ну, все?» Но вышла в переднюю наша прабабушка и окликнула уходящих: «Молодые люди, у нас вон в том сундучке еще кое-что есть. Мой сын забыл». Она не представляла себе, что ради какой-либо цели можно говорить неправду. В Серебряном весело смеялись, вспоминая бабушкину откровенность.
На моей памяти прабабушка уже редко ходила дальше кухни. А потом чаще всего она лежала в своей узкой белоснежной постели. У изголовья стоял комодик, а на нем серебряный резной колокольчик. В верхнем же ящике комода хранились сладости: пастила, мармелад, ириски. Для нас, маленьких правнуков. Но нам казалось интереснее не получать их из рук старенькой бабушки, а украсть. Мы все вместе входили в ее комнату и просили разрешения позвонить в колокольчик. Мы верили, что прабабушка засыпает от этого звона. Она действительно скоро закрывала глаза. Мой маленький брат продолжал звонить, а мы с двоюродным братом пробирались на цыпочках к комоду, тихонько отодвигали ящик и хватали конфеты. Тут же бабушка открывала глаза, и мы с визгом и топотом убегали из комнаты вместе с добычей. И так каждый раз.
А когда мне исполнилось семь лет, старенькой бабушки не стало. И комната опустела. Позднее она действительно стала снова «комнатой для прислуги»: в ней поселилась пожилая домашняя работница, умевшая и в карточные времена готовить необыкновенно вкусные картофельные пирожки с кислой капустой и грибами. Ну а потом… Про потом вспоминать не хочется. Было военное разорение и послевоенный конец Серебряного. Хотя дом-то стоит и поныне. Но что дом без людей, в нем обитавших?
Серебряный для нас не ограничивался квартирой наших родственников. Этажом выше была точно такая же квартира, но только в обратном отражении. И были обе квартиры тесно связаны соседскими и хозяйственными узами. Для меня эта связь была предельно ясна: в той квартире жила моя няня, оттуда она каждый день приходила к нам в Каковинский. Она и появилась в Серебряном из своей рязанской деревни в связи с моим рождением, и до моих шести лет мне принадлежала. Так я считала. А жила она у своей старшей сестры в точно такой же крошечной комнатке, как и наша прабабушка. Сначала она жила там одна, а потом к ней присоединилась еще одна сестра. Старшая сестра «выписала» молодых девушек из деревни, чтобы они стали «городскими». И они ими стали, хотя всегда звали старшую сестру по-деревенски «нянька».
История сестер была драматична. До революции старшая из сестер служила горничной у богатого чиновника в той же квартире, где обитала потом. Его единственный сын когда-то болел туберкулезом, был слаб здоровьем и потому нуждался в усиленной заботе и уходе. Горничная отца и осуществляла этот уход и скоро стала невенчанной женой его сына, обожавшей своего возлюбленного и служившей ему самозабвенно. Сын ее бывшего хозяина был страстным коллекционером, и квартира была наполнена «сокровищами» (что-то блестящее и цветное в стеклянных горках, тяжелые альбомы с марками и редкие издания книг и гравюр в книжных шкафах — я была мала, чтобы оценить его богатства по достоинству). Саша Рыжая — таково было прозвище старшей сестры в Серебряном — сдувала пылинки и с сокровищ, и с их владельца, высокого, худого, сутулого и крайне некрасивого. Вот она и «выписала» в Москву себе в помощь из деревни самую младшую сестру, не дождавшись толку от моей няни, занятой с утра до ночи. А дальше события развивались так: коллекционер влюбился в молоденькую деревенскую девушку, быстро и официально на ней женился; она родила ему двух сыновей, и когда они были еще совсем маленькими, их отец умер. Его вдова, никогда в городе не работавшая, ничего не умевшая и не знавшая, осталась с двумя детьми на руках у старшей сестры. Она-то и содержала их всех, ими руководила, была им и бабушкой, и няней, и прислугой, сохраняя священную память о своем неверном и по-прежнему обожаемом возлюбленном. Так и будут две сестры растить двух мальчиков, лечить их от детских болезней, страдать вместе во время школьных экзаменов, умирать от страха при их поступлениях в институты. Но это все будет уже без моего свидетельства, когда я перестану быть обитателем наших переулков, и, увы, почти не коснется тогда моего сознания. Так, краем уха услышу что-то о сестрах из Серебряного и забуду. В том числе и о своей няне, а судьба у нее сложилась горестная.
В мою-то жизнь Саша Рыжая войдет совсем в другом качестве. С самого начала тридцатых годов и до самой смерти в шестидесятые Саша будет служить билетером в Вахтанговском театре, постоянно стоять у одного из входов в зрительный зал, освещая его своей темно-золотой или скорее ярко-медной головой. Маленькая, как и обе ее сестры, полненькая, курносая, корректная и всегда прекрасно причесанная, Саша станет непременной приметой Вахтанговского театра, а театр этот благодаря ей станет для нас родным.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.