Детство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Детство

Обычно детство вспоминают с умилением, как лучшую пору жизни. У меня такого умиления нет. Если бы мне предложили вернуть мое детство, я бы отказалась. Кому оно нужно, такое.

Правда, были тогда, в самом раннем детстве моменты, которые теперь вспоминаются с улыбкой. Например, стыд перед цветами.

Когда я тёплым летним утром, в компании других ребятишек, прибегала на берег речки, мне казалось, что сверкающие от росы беленькие ромашки и голубые незабудки смотрят на меня своими жёлтыми и белыми сердцевинками — глазами, показывают на меня пальчиками — листочками и смеются над расползающимся, потерявшим первоначальный цвет платьишком. Я поскорей сбрасывала с себя свои лохмотья, погружалась в прозрачную воду и оттуда исподлобья, застенчиво смотрела на смеющиеся цветы.

Правда, в условиях разрухи и голода времён гражданской войны моё детство было не хуже, а может быть даже лучше детства многих людей, и ныне живущих, и тех, что погибли, так и не познав мира, в который едва успели вступить.

Я не испытывала жестокой отверженности беспризорного сиротства, на которое в те годы можно было наткнуться на каждом шагу. У меня была крыша над головой и были родители. Но отсутствие пищи было у нас явлением хроническим почти в течение всей жизни под родительским кровом. Зато была надежда, что когда-нибудь все будет. Надежда далекая и фантастическая, и до этого «когда-нибудь» еще надо было дожить, а время злобно старалось сделать все, чтобы мы не дожили.

Голод и холод, босые ноги на снегу и болезни. Страстная тяга к недоступным игрушкам. Вода в чужом колодце, запертом на замок, в то время когда мы, как курята с раскрытыми клювами, плакали, истомленные жаждой. И росли мы тощими, хилыми и малокровными, как трава под камнями, но упорно тянулись к солнцу, а вместо убитых голодом клеток появлялись новые, таившие в себе противодействие лишениям и мудрость опыта.

Очень рано, в пятилетнем возрасте, во мне умерла младенческая вера в человеческое бессмертие. Ее убили гайдамаки. Формула «человек человеку — волк» была мне до этого неизвестна, потому знакомство с ней и гибель веры, которую дети обычно теряют без особых переживаний, я перенесла очень трудно.

Испуг, который я пережила, у меня вылился в продолжительный душевный недуг.

Срок жизни — до ста двадцати лет, обещанный мне мамой, не утешал, потому что в детстве сто двадцать лет — все равно что «завтра», и ожидание этого «завтра» покрыло черной пеленой ту пору детства, которая у ребенка должна проходить в светлом сиянии неведения и радости.

Меня мучили страшные сны, одолевали кошмары. Я мало спала, просыпалась на рассвете, выходила на крыльцо, чтобы встретить солнце, и только оно могло на короткое время развеять мглу моего страха. Я замирала от восторга перед красотой наступившего утра. Но опять приходило «это».

Зачем, зачем все так красиво на земле. Зачем жизнь дразнит человека своей красотой, а потом гасит ее, отнимает, как игрушку, которую дали только подержать, полюбоваться ею, а затем грубо вырывают из твоих слабых рук.

И зачем люди хлопочут, если «завтра» никакого уже не будет? Будут другие дети, другие люди, но и для них придёт своё «завтра».

В моем истерзанном, полубредовом детстве участвовал и Бог. Бог нашей слепой бабушки, вечно шепчущей молитвы, в которых немало времени и места занимали проклятья единственному сыну за то, что он смеялся над ее верой, ненавидел ее фанатизм и сиденью в затхлом сумраке синагоги предпочел батрацкую работу на крестьянских полях. Впоследствии он нанес ей сокрушительный удар, приняв крещение ради невесты и хозяйства, которым наделили его крестьяне.

Бабушкин Бог был страшноват. И характер у него был бабушкин: обидчивый, самолюбивый и мстительный. Вечно требующий поклонения и любви и ничего не дающий взамен. И все же я подлизывалась к нему, особенно по ночам, когда меня мучили кошмары. Тогда я, под бабушкину диктовку, бормотала древнюю молитву, в которой ни слова не понимала, кроме двух первых слов: «Шма, Исроэль» — «Слушай, Израиль!», из чего я заключила, что имя Божье — Израиль…

Мои родители. Что я могу сказать о них О них вообще больно говорить. В каких-то талмудах о ком-то говорится: «Прокляты до седьмого колена…»

Так вот это тоже наверняка о моих далеких предках, не знаю только, в каком колене. Моя родословная для меня вообще — темный лес. Такой же тьмой она была и для моих родителей. Оба с младенчества сироты, откуда им было ее знать?!

Плохо началась их жизнь, плохо она и кончилась. Сыновей унесла война. Подающую надежды дочь унесло за колючую проволоку. Каково им было, когда больные, одинокие, голодные и бесприютные они умирали под палящим южным солнцем…

Так пусть мои воспоминания будут им скромным памятником, который нельзя поставить на их безвестные могилы, потому что настоящие памятники ставят на могилы неизвестных солдат, а могилы их матерей и отцов, погибших на тяжких дорогах эвакуации, давно срыты бульдозерами и засажены картошкой.

…Осенней ночью 1916 года по реке Десне пробирался старый пароходик. Каютные пассажиры давно спали. А на палубе, закутавшись до бровей, неподвижно, чтобы речной туман меньше проникал под одежду, теснились пассажиры, для которых теплые каюты были недоступны. Теснились сплошной, безликой и одноцветной в тусклом свете фонаря массой.

Но все же одна женщина выделялась среди безликой толпы. Выделялась не солдатской шинелью (тогда не в диковину были женщины в шинелях) и не солдатской шапкой, поверх которой был повязан платок, а глазами, налитыми ужасом, и корпусом, беспрерывно и мерно покачивавшимся, как у человека, измученного страшной зубной болью.

Это — моя мама. На руках у нее двое детей — мальчик двух лет и годовалая девочка, мои брат и сестра.

Закутанные в одно желтое плюшевое одеяло они некрепко спят. Холодный ветер все же находит отдушину в тщательно подвернутом одеяле и осыпает ознобом маленькие тельца. И неудобно двоим в одном одеяле. Они ворочаются, хнычут, и мать «утешает» их шлепками.

Лучше всего мне. Я путешествую с комфортом, потому что я еще не живу в этом холодном, неуютном мире. Я еще не родилась, но мама уже ждет меня. Скоро.