1907
1907
Нина — Брюсову. 13 февраля 1907. Москва.
Не беспокойся, любимый зверочек, я почти совсем здорова. По крайней мере нет жару и выхожу. Было мне плохо только в пятницу и особенно в субботу. Лежала в постели, t° 39, думала, совсем заболею. Теперь ничего. Остались лишь какие-то смутные ощущенья, но это уже всё пустяки. Будет о моей «болезни» — смешно даже говорить. Вот ты, зверочек, хвораешь… Сегодня уже, собственно, 10-й день ты болен. Как долго! Кто тебя лечит? Может быть, эти новые «золотые часы» ничего не понимают? Не сердись, милый, что я все спрашиваю, — но ведь я сейчас ни о ком и ни о чем, кроме тебя, не думаю. После Нижнего так и не могу и не умею войти в окружающее. Помню все, чувствую тебя, говорю с тобой, закрываю глаза и целую, целую тебя. После долгих недель и месяцев опять живу. Ах, только бы верить! Я пока умею верить только в те счастливые дни, когда ты действительно со мной и очень любишь. Как только чуть-чуть набежит тень на твою душу, я падаю в отчаянии и думаю, что все пропало навсегда, и каждую встречу считаю последней. Но весь этот месяц, с 19-го, говорит о чем-то другом, о новом. Вспомни, какие это были дни, ясные, светлые, простые. Если мы останемся такими, разве будет возможно расстаться, уйти, отдать себя чему-то другому? Разве возможно, Валерий?! Ты считал меня жестокой, требовательной, осуждал, негодовал. Может быть, был прав и ты, может быть, и я, — об этом больше не надо говорить. Но посмотри, куда все ушло, где всё? И только от твоих ласковых слов, от нежных глаз, оттого что однажды пришел ты таким, какого мучительно и напрасно ждала я долго, долго. Не понимая, должно быть, где сущность, я говорила все не о том, мучила тебя и себя. А ведь просто то как! Все только в твоей душе, а не в «ней» и ни в чем внешнем, и не может она ни помешать, ни коснуться нас, потому что все соединившее нас ей неведомо и чуждо, как жителю иной планеты. Когда я буду видеть тебя всегда близкого, всегда родного с моими нежными глазами, — что я могу спросить с тебя, чего требовать?.. Ты сам не захочешь ни мучить, ни обижать. Я просто доверюсь тебе, всей душой, всей жизнью. Ты веришь, Валерий? Правда, что настал миг последнего выбора, последнего окончательного решения. Рассеялись тучи, что долго-долго закрывали голубое небо и солнце. Разве захочется уйти теперь? Куда? Зачем? Нам так хорошо… И я покорно и с последней светлой нежностью говорю, — навсегда. Скажи и ты, и ты! Скажи еще раз. Не бойся меня, я стала совсем хорошая, — это не слова. Правда. Будем еще ближе. Будем говорить все, без боязни. Страх создает ложь. Не надо больше лжи, ни твоей, ни моей. Люблю тебя, мой милый, ласковый зверочек, хочу тебя, твоей близости, твоих ласк с неизменной влюбленностью, точно каждая встреча — первая. Выздоравливай. Как хорошо мы встретимся, как много, много я буду целовать тебя. И ты… Будем? Ты захочешь? Но не выходи, пока не поправишься совсем, ты хрупкий, как маленький ребенок. Не думай обо мне ничего, ничего дурного. Я живу тихо, одиноко, только с тобой. Пиши, так радуюсь на твои письма…
Брюсов — Нине. 25 июля 1907. Москва.
…Не слишком ли мы всё узнали, не слишком ли всё проанализировали! Ах, трудно сочетать анализ с живым чувством, — хотя такое сочетание и будет венцом человеческой души!
Ты представляешься мне медиком у постели больного, а больной этот — наши отношения (не хочу сказать наша любовь!). Неустанно Ты ставишь один диагноз за другим, все более и более точно определяя болезнь. Всматриваешься, вдумываешься во все симптомы и всё поправляешь себя. А больной в это время умирает, ему нужны лекарства, сейчас, немедленно, а Ты, боясь ошибиться, только размышляешь над ним…
Дорого мне и рад я, что берешь Ты назад иные свои обвинения, которые были очень несправедливы и очень жестоки. Только вот в чем дело: не важно сейчас, совсем Ты права, или не совсем, или совсем не права. Не рассуждать нам должно сейчас, а что-то делать. Не определять болезнь, а лечить ее!
Нина, дорогая, хорошая, милая! Еще и еще раз обращаю к Тебе всё те же рассуждения. Есть две аксиомы. Первая: «Мы должны быть вместе». Вторая: «Мы таковы, каковы мы». Конечно, если одна из них не истинна, нечего и говорить дальше. Но если истинны обе, надо найти средний путь, ведущий между ними. Надо сделать так, чтобы каждый из нас, оставаясь самим собою, мог быть с другим. Требовать, чтобы переменились чувства, чтобы изменилась душа, — безумие. Больше я от Тебя ничего такого не спрошу, и Ты не спрашивай такого от меня. Но неужели для тех нас, каковы мы теперь, нет единения, нет путей вместе, не рядом только, но действительно вместе!
Нина, Ниночка! я очень Тебя люблю, я очень хочу быть с Тобой, — не так, как последнее время, но близко, близко, тесно, слитно душой, как телом. И наперекор всем тучам, закрывшим весь наш небосклон, все еще, безумно, верю я и в солнце, и в ясный день. Сделай шаг ко мне, не уходи прочь, не отрекайся от меня, а я протягиваю руки к Тебе — всегда.
Скучаю без Тебя, Нинка, в Москве, без Твоего голоса, без Твоего лица, без Твоих губ…
Нина — Брюсову. 25 сентября 1907. Петербург.
… Пишу тебе в 7 часов утра. Но не думай дурного. Я захворала в вагоне, должно быть, от холодного шабли ночью сделался жестокий кашель. Да вот и не проходит. Не сплю совсем, в голове туман, грудь болит, лекарство не помогает. Петербург поэтому воспринимаю 1/4 своей души… Нигде не была… сидела одна, сонная, и кашляла. Так до сумерек. А потом, только не «в золотой час» (в Петербурге ужасная погода), а в серый, пришел Ауслендер (С. Ауслендер — прозаик, поклонник Петровской. — И. Т.). Ах, знаю, с этого места ты перестаешь верить. Но я скажу тебе всю правду. Это свиданье не было таким, как мы, шутя, с тобой говорили. Не говорил «дай», «будь моей», вел себя скромно, как ребенок. Он по-настоящему хороший мальчик. Я в Москве этого и знать не могла. Мы оба тогда немножко прикинулись, говорили декадентские слова. И вдруг вся эта глупость пропала. Встреча была хорошая и простая, простая, точно давно друг друга знаем. А от этого стал невозможным тон «легкой» влюбленности. Смотрел он нежно, говорил, что очень меня любит, что меня в Петербурге считают близкой, целовал руку, но все это не было ни пошло, ни грубо, а как-то хорошо и чисто в глубине. Что я думаю по поводу всего этого? Что я чувствую? — мне хочется сказать тебе совсем правду, хотя эта правда ведь маленькая и уж никак и ничем не может огорчать твоей любви. Я думаю, что эта ясная простота — знак хороший, она уничтожает элемент пошлой и по-дурному легкой случайности, что это одна из тех встреч, где главное и единственное даже — дружественность, а отсюда и невозможность ни говорить, ни слушать: «Будь моей». Он мне кажется маленьким мальчиком, нет, минутами даже девочкой, и клянусь тебе, душа у меня сейчас такая серьезная, строгая, верная и от тебя (но это хорошо) усталая, что у меня в мыслях нет никакого намерения «легко» провести несколько дней. Таких встреч в моей жизни уж, должно быть, и не будет. Легкость притягивает легкость, а печаль и серьезность не способствуют этому. Ну что же еще? Ну, он красивее, чем мне казался в Москве. У него совсем головка девочки, и в лице не мертвенность, а невинность и нежность. Был у меня до 12 часов. И вот смешно, — клялся мне (хотя я этой клятвы не спрашивала), что с Кузминым (поэт, драматург, литературный критик. — И. Т.) никогда этого (намек на известную гомосексуальность Кузмина. — И. Т.) не было, что это ему органически противно. А Кузмин чуток и обидчив, понял невозможность и не стремился. Говорил так убедительно, что я поверила, хотя жалко. Какая-то очень интересная черта отпала. Ну вот, зверь, и всё. Ты, конечно, не веришь. А я буду рассказывать всё, день за днем. Все здесь полно памятью о тебе. Зверь мой, опасный, мучительный зверь, я люблю тебя и жизни без тебя не могу представить. Мой интерес «к душам» не считай для себя изменой. Ведь если около меня никогда никого не будет и я стану совсем рабой, как твоя жена, ты меня так же и разлюбишь от этого сонного спокойствия. Бросай «шар» в самые страшные пропасти, не то что в Петербурге, и знай, — он всегда упадет назад тебе в руки. Ты — моя судьба. Это страшно, но хорошо. Я уже больше не спорю, принимаю от тебя все как счастье. Ах, что же ты думаешь сейчас обо мне? Не подозревай меня в дурном с этим мальчиком… В нем есть настоящая тонкость души. А я иногда люблю быть с людьми, когда они не грубы, как Бунин, и не хамы, как Зайцев. Я бы могла говорить иначе. Но зачем, зверочек, не пугай меня подозрениями, осуждениями, и я никогда не буду лгать тебе. Я люблю тебя. Мой каждый шаг озарен этой любовью, особенно теперь, я узнаю все новое и высшее. Разве ты не чувствуешь, как стали мы близки? И это чудесно после жестоких ссор и уверений в отчужденности. Пять дней я помню и здесь каждую минуту. А вдруг опять придет «безумие»? Ты склонен к нему больше, чем я. Я никогда не забывала, что люблю тебя. Никакие «отпадения» не могли бы выбросить из души твоего образа. А ты…. Страшно мне, и страх этот все сильнее. Напиши мне, напиши.
Вот самая опасная точка письма. Но я скажу, все равно. Мне очень скучно в Северной Гостинице. Не может же Ауслендер сидеть со мной целые дни… Так вот, Ауслендер нашел мне комнату в том же меблированном доме, где он живет. Не думай, честное слово, отдельную комнату и даже в другом этаже. Ты сердишься? Но что же тут по существу дурного? Ну что? Я знаю твои мысли. Зверь, не правда. Скажи, что так не думаешь… Боюсь тебя, но есть соблазн в свободе поступков. Все дурное можно сделать, живя на разных концах города, и наоборот. Неужели за это ты так рассердишься, что не напишешь? Валерий, напиши. Валерий! Валерий! Напиши, будет нехорошо, если ты станешь мстить так жестоко.
27 сентября. Петербург.
Милый Валерий, я не написала тебе вчера, потому что весь день лежала с жестокой головной болью. Чтобы избавиться от кашля (ведь это просто неприлично — приехать и кашлять), приняла в два дня 15 порошков кодеина и, должно быть, немного им и отравилась. Пробыла весь день дома и была очень рада, что Ауслендер долго ходил по каким-то делам. Потом сидела на диване, как кукла, нельзя было наклонить голову. Вот потому и не написала. Ужасные неудачи меня преследуют. Нужно же было простудиться именно в последние часы перед отъездом! Но сегодня я, кажется, чувствую себя довольно хорошо. Вчера вечером был Кузмин. Я очарована им. У него действительно есть легкость, настоящая лучезарность души, от которой каждое сказанное слово, даже пустое и обычное, чем-то озаряется. С ним можно говорить долго, приятно, без всякого утомления, особенно после Эллисов и даже Б. Н. Они совсем запутались и уж вот не знают простоты. Мы сидели втроем долго, и это первое вполне Петербургское впечатление было очаровательно. Нет, право, они живут иначе, чем все мы, и нет у них нашего змеиного яда. Вместо него веселая нежность и простота. Сегодня пойду в 5 часов к Блок. Не хочется, но они очень звали. А вечером к Кузмину слушать его музыку и стихи. Соберусь ли в театр — не знаю. Очень мало времени остается, но постараюсь. Зверочек… не думай обо мне дурно. Я живу совсем невинно. Здесь мне, правда, лучше, чем в Северной гостинице. Там уж очень неприютно.
Теперь об Ауслендере… Но что я могу сказать! Вижу его много, каждый день. Один вечер он мне читал рассказы. Вчера мы были долго с Кузминым. Бог знает твои мысли… Но веришь ли, эта встреча наполняет меня большим удивлением. Так не похожа она на то, что бывает. Я не знала, что существует такая невинная, скромная и тихая нежность. Он смотрит мне в глаза, несмело целует руки, говорит такие печальные, по-детски наивные слова, что иногда мне кажется, будто я читаю какой-то очень старинный рассказ о юной и давно забытой любви. Это красиво, но очень безжизненно, все в белых цветах, без оттенков, без ярких красок, и вид у него такой, что он сейчас умрет. «Меня очень легко убить», — говорит он и наклоняет голову, как девочка. И у меня нет никакой жадности к любви, к той чужой неизвестной любви, о которой я всегда так много говорю. Смотрю и недоумеваю, и не знаю, что же должна я делать и говорить. Все это очень странно. И почему я здесь — тоже не знаю. Вероятно, затем, чтобы ты после жестоко мстил мне, чтобы вонзил иглу за эти безвинные дни. Ведь нет же бессмысленных событий? Или есть? Он не может слышать о моем отъезде. Падает головой на стол и говорит: «Этого не может быть, не может быть». А когда я сказала, что люблю тебя и буду любить всегда, он побледнел, а глаза у него стали большие и в слезах. Ну что же это такое, Валерий! Твой «шар» опять упадет тебе в руки, но зачем же это все? Чувствую себя с ним совсем непонятно. И эти дни ненужно входят в мою жизнь как какой-то особенной печалью. Знаю, когда буду уезжать, он будет цепляться за меня холодными руками, и лицо у него будет как у мертвых, а я буду думать о тебе и не сумею даже улыбнуться. Ах, это не так весело и легкомысленно, как мне казалось в Москве. Ведь не нужно, не нужно было с моей теперешней душой, строгой, верной и совсем отданной тебе, идти навстречу чьей-то любви. Не хорошо и жестоко. А ему, кажется, 18 лет, и у него нет ни твоей холодной четкости чувств, ни моего «литературного» стремления к встречам, тоже в глубине холодного и только наблюдательно жадного. Я пишу тебе, как обещала, все, до последней мысли. Верь, я не лгу. Ах, зверочек, я больше ничего не могу. Я люблю одного тебя и навсегда. И если теперь пойду куда-нибудь, то только для того, чтобы можно было повторить эти слова еще раз, чтобы еще раз взглянуть в глаза моей судьбе, моему Року с великой покорностью. Это очень страшно, но уж неизбежно и навсегда. Для того, чтобы ты любил, нужно говорить другие слова. Я знаю тебя! Но не хочу. Все равно. Возьми и делай как хочешь. И вот с этой злой обреченностью я встречаю любовь. Какая же в ней радость, на что она?! Мне будет жалко расстаться с этим существом. (Он больше «существо», чем Б. Н.) Я бы могла его очень долго и нежно любить, но не так, как ему нужно от меня, и вот, знаю, все кончится печалью через два дня, еще долго в Москве я буду чувствовать, что сделала что-то нехорошее, ненужное. Он ведь не захочет быть бледным пажом нашей любви. Не захочет… Эти последние дни постараюсь быть очень веселой. Шутливость всегда плохо действует на нежность, а то на вокзале я опечалюсь, сама не знаю о чем. У него весь облик такой, и лицо, и глаза, и руки, что нельзя смотреть без печали. Точно надломленный белый цветок. Валерий, не ищи в моих словах трафаретности. Все это хорошо. Я еще не умею найти слов, буду говорить, когда увижу тебя, и ты поймешь. Все настоящее прекрасно. Я люблю одного тебя, но и от этого никогда не перестану понимать и любить красоту человеческих душ. И потому, что все это так истинно красиво, я не чувствую за собой никакой виновности и могу рассказывать тебе все просто и легко, как о картине, которую ты можешь знать только по моим рассказам и которая тебе нравилась бы так же, как мне. А что нравилась бы и тебе, — я уверена. Валерий, милый мой, не сердись, напиши мне А ты? А ты… Ты склонен к безумию больше, чем я. Посмотри, — безумна ли я? Через все вижу тебя одного и не забываю. А ты можешь выбрасывать меня из души… Можешь…
Напиши, зверок. Не сердись на меня. Я уже много дней не слышу твоего голоса, и это страшно. Зверочек!..
13 ноября 1907. Москва.
Валерий, я чувствую и знаю — ты поглощен ее делами и любовью к ней. (Подразумевается В. Ф. Комиссаржевская, выдающаяся русская актриса. — И. Т.). Отчего же не имеешь смелости сказать прямо в лицо холодные четкие слова. По твоему молчанию, по тому, как ты избегаешь видеть меня, — я угадываю правду. Я сегодня провела ужасную ночь. И если тебя радует «безумие» исступления, — то все это было. До 1 часа со мной был Сережа (новобрачный — он вчера же венчался), (бывший муж Петровской обвенчался с актрисой Л. Д. Рындиной. — И. Т.) было похоже на какую-то невероятную страницу из романа. Сегодня я чувствую себя полумертвой и больше не могу, не могу в этих стенах ждать тебя и возврата твоей любви дни и ночи. Вместе с тем как передам это письмо швейцару, возьму билет в Петербург. Все равно! Зачем поеду — видит
Бог, не знаю, но не могу больше ни рыдать, ни звать тебя напрасно. Иди к твоей новой любви, страшный пленительный зверь! Убей еще чью-нибудь жизнь, — от этого ты расцветаешь. Прощай, я люблю тебя. Но ты «плюешь» на нее с большим пренебрежением, чем когда-то Б. Н. Должно быть, такова судьба Любви.
26 ноября 1907. Москва.
Милый Валерий,
я не хочу расстаться с тобой на том жестоком вечере, когда за моей болью было нельзя увидеть меня. Нам нехорошо так расстаться после трех лет, после всей нашей прошлой жизни. Пусть все кончилось, но не помни меня ни злой, ни жестокой — это не правда. Я вижу тебя уже вдалеке. Мы больше не будем вместе — это моя роковая уверенность и, может быть, твое желание. Ты сказал, что давно бы ушел, если бы я всё не продолжала звать тебя. Я знала, знала это. Только отчего и не сказал ты давно и так же прямо, с такой настоящей красивой жестокостью? Ты разлюбил. Может быть, в тот час, когда я произнесла первые пагубные слова: «Милый Валерий, я тебя очень люблю». Почему так случилось? Почему? Но об этом уж поздно. Потом ты уверял, что кончилась только «влюбленность», а пришла Любовь «на всю жизнь» и потому она не «острая» и не «безумная». Я уже давно перестала говорить о «безумии», но то, что пришло, уже не было ни любовью, ни «на всю жизнь». Жизни наши стали далеки, потому что ты не захотел их сблизить, а встречи — по обязанности для меня. И если они давно уже горестны и причиняют мне только боль и униженье — разве виновата я? Прежде я не понимала ничего и объясняла твое отношение ко мне разными мелкими побуждениями. Прости меня, Валерий. Я уже не думаю так. Я опять люблю тебя проясненной светлой любовью, как в первые дни, и знаю, — не вижу твоего милого знакомого образа только потому, что ты разлюбил. Тебя еще увидят, но уже не я. У меня были припадки острой ненависти, и я не лгала, когда говорила, что ненавижу тебя, но, верь, это только от вечной боли. Тогда я видела в тебе не тебя, а лишь какую-то злую силу, которая сделала мою жизнь одним сплошным страданьем. Душа омрачалась. Я знаю, — это дурно и оскорбляет любовь, прости и вспомни мое другое лицо. Оно останется для тебя нежным навсегда. Куда ты ушел? К новой любви или просто от меня, я не знаю, но чувствую, что ты ушел навсегда. Это сознание так ново и страшно. Я еще не знаю, как буду жить без твоей нежности, без твоего голоса, без возможности даже той редкой ласки, что была еще в этом году. Сегодня повесилась одна моя знакомая гимназистка, и ее сестра мне рассказывала, что они еще не могут поверить в ее смерть и говорят с ней и о ней как с живой. Вот и я разговариваю с тобой как с живым, а тебя уже нет, и ты никогда не скажешь мне слов, без которых я не могу уже жить. Я не смогу написать тебе еще, а потом совсем пойму, что тебя нет, нет для меня. Со мной заговорит о тебе каждый предмет в моей комнате, каждый камень на улице, где три года мы проходили вместе. Как страшно! ведь это-то и есть настоящая смерть. Валерий, Валерий, зачем это все так жестоко! Отчего я давно уже не знаю ничего, кроме горя?!
Ах, только не принимай мое письмо как нежную жалобу, которой я хочу растрогать твою душу. Я прошу тебя — будь жестоким. Я не хочу больше жалости. Не утешай меня. Если бы ты стал таким, какого я долго и напрасно ждала, я узнала бы этот трепет твоей души через пространство, что разделило нас миллионами верст, по одному оттенку твоего голоса в самых ничтожных словах. Но этого нет. Может быть, это ты уже отдал не мне. И пусть мне останется последняя горечь. Я не хочу нежного обмана. В последний вечер мне было страшно остаться с тобой до утра. Какой болью должна была стать любовь, чтобы сказать «уйди» тебе, тебе, о котором томлюсь я ночи и дни. Ты не понял меня, как не понимаешь давно.
И вот я одна навсегда. Мне страшно и больно, точно меня заживо схоронили. И в этой немой нестерпимой боли у меня сейчас только одно странное и грустное утешение, — через несколько домов так же, как я, томится Б. Н. Может быть, он тоже пишет письмо, которое она даже и не прочтет (имеется в виду Л. Д. Блок. — И. Т.), может быть, просто смотрит в окно, и глаза у него как у распятого Христа. Мы встречаемся и смотрим друг на друга с последней смертельной нежностью и знаем всё. Странная, странная жизнь — через три года кто-то сплетает острыми терниями две разные и страшно близкие судьбы. Не смейся над нами. И «не смейся над мертвым поэтом». Такова любовь. И нет иной. Прощай, Валерий! Я люблю тебя так же нежно и светло, как в первую горькую осень после Финляндии. Ты опять в моей памяти оживаешь прежним. Прости мне все грубое и темное — это не было правдой. Я люблю тебя и любила все дни нашей прошлой жизни, все дни.
Октябрь — декабрь 1907. Москва.
…В это утро после вчерашней самой страшной из наших встреч я стою лицом к лиду с своей душой, и мне хочется сказать тебе, может быть, в последний раз самые искренние, горькие и нежные слова. Теперь я знаю — мне ничего не удержать и не вернуть. Ты уходишь, уходишь… Куда? Ах, не все ли равно! Уходишь от меня, из моей жизни. Я чувствую это в каждом маленьком событии, в чертах твоего лица, в голосе, в твоей нежности даже вижу я это, и она мне кажется страшной, прощальной, так я целую тебя мертвого в гробу. От твоей любви ко мне отлетел дух жизни. Она еще долго может сохранять свой внешний облик, но это уже будет случайно, или по привычке, или потому что судьба не посылает событий, разрушающих разом. Ты еще приходишь, еще целуешь и говоришь прежние ласковые слова, но мне от этого уже только страшно. От самых нежных твоих ласк я страдаю теперь больше, чем от твоей жестокости, и они ранят смертельно. Ты говоришь, что я всегда меряю и считаю. Расчетливо, сознательно взвешиваю твою любовь, чтобы воздать око за око. Это неправда, Валерий! Я только чувствую, только узнаю и вижу. И мне нечем воздать тебе за всю ту меру страданий, которую я пережила около тебя в эти три года. И я не хочу этого, потому что люблю тебя всегда и за все. Не верь моим «блестящим глазам» и «красным губам». Так мне хотелось бы переживать трагедию. Со смехом, от которого внутри растет непобедимый ужас, с лицом Гамсуновских женщин, которое может улыбаться за час до смерти, с ощущением ледяного холода в сердце и сухими блестящими от страдания глазами. Это моя маска. Ты снимаешь ее без жалости. Если бы я стала такой по-настоящему и улыбалась бы не от горя, а от счастья, — это, может быть, хлестнуло бы тебя мгновенным, но острым ударом бича. И ты с жестоким любопытством смотришь в самую глубь глаз, нежными и безжалостными пальцами стараешься коснуться скрытых ран. Может быть, бессознательно вспоминаешь те свои улыбки, те интонации голоса, перед которыми я не могу уже не плакать, и вот я пред тобой. И вот, не укрываю больше лица, его настоящей трагической маски, — и только хочу я знать, зачем тебе это? Чтобы опять уйти, чтобы еще сколько-то времени продолжали эту страшную игру? Да, знай навсегда, я люблю тебя одного. Я не могу без тебя жить, жизнь моя сейчас одно великое и неутешное горе. Об тебя разбились все мои надежды. Я не знаю, как и зачем тянутся все эти дни, когда я давно уже внутренне рассталась с тобой. И если бы ты видел меня настоящую час за часом, если бы ты мог живой глубиной твоего сердца почувствовать мое отчаяние как свое собственное, ты, может быть, пожалел бы искренно, что позвал меня три года тому назад и безвольно обманул и отдалил меня от того, к чему я шла верно и с светлой, покорной душой. Милый Валерий, я хочу говорить тебе всю правду. Если бы я умело и тонко длила ложь и ты бы уверился окончательно, что я тебя не люблю, — я знаю, ты опять полюбил бы меня. Не надолго, но остро, и той любовью, которую я напрасно жду от тебя три года. Но я не хочу искусственных цветов, и мне больно, больно так ломать свою душу. Да и я никогда ничего «не умела». Валерий, не думай обо мне плохо. Разлюбишь совсем и уйдешь совсем, — это уже близко, это роковое, чего ты не можешь остановить, если бы и хотел, — но не думай, что я пошло и грубо уходила к другим, для измен, для мелких радостей. Я уходила от невыносимой пустоты, от безнадежности и отчаяния. Хотелось слышать нежный человеческий голос, хотелось слов, которые ты забыл мне говорить. И каждое из этих слов заострилось, как игла, потому что мне были не нужны те губы, которые их произносили. И они — эти тени — приходили в минуты самого горького отчаяния. Я всегда помню числа и дни. Точно кто-то присылал их утешать меня, забавлять китайскими тенями. А потом — боль, раскаяние и твой образ, еще более яркий и жгучий. Валерий, я никогда не буду любить, никому не буду смотреть в глаза с такой нежной печалью. Ничье лицо не закроет от меня твоего. Все равно, пусть все кончилось и ты уже можешь любить не меня, — только вспоминай меня иногда ясно и нежно. Я такая, какой ты знал меня давно. Я не изменилась. Я не буду жить для маленьких радостей, потому что уже не умею их чувствовать и брать. С тобой, с вечной печалью о тебе, со слезами и отчаянием я проживу все дни, какие мне остались. Любовь все освещает счастьем или убивает. Мне — такая, что убивает. Я плачу, целую твои руки и благодарю за нее, как за большое счастье. Ты вчера говорил, что нужно хотеть страданья, а не бежать от него. Я не бегу. Принимаю его как дар, как светлый огненный венец. Но от всего, что ты дашь мне для женя, я отказываюсь навсегда. Не унижай больше моей любви. Лучше не видеть тебя совсем и не просить ничего, чем услышать, как вчера: «Я приду, но только на 1 У2 часа». Не считай эти слова за мелочность. Они так выразительны. Ты знаешь, как ты их говорил, и знаешь, что почти случайна, а вовсе не желанна была наша вчерашняя встреча. А теперь уже таковы все встречи. Они или потому, что ты думаешь: «Ах, оказывается, я уже неделю не видел ее», — и идешь. Или прошу я. Но того трепетного желания видеть, которое побеждает все даже настоящие препятствия, той глубокой внутренней потребности души быть вместе, которая у меня всегда, — у тебя уже нет никогда. Милый мой зверь, как же я буду без тебя!.. Опять одна, одна в целом мире, и смотрит в глаза мне темная холодная ночь. Я плачу все утро до изнеможенья, до боли в груди. Мне никогда не было так страшно. Когда над жизнью опустилось то, прошлое горе, — со мной был ты, нежный и близкий, как брат. А теперь — четыре стены и молчанье. Валерий, Валерий! Милый! очень, очень больно.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.