ПЕТРОВСКИЕ ХРОНИКИ II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПЕТРОВСКИЕ ХРОНИКИ II

Ходасевич. Тем временем Нина оказалась брошенной да еще оскорбленной. Слишком понятно, что, как многие брошенные женщины, она захотела разом и отомстить Белому, и вернуть его. Но вся история, раз попав в «символическое измерение», продолжала и развиваться в нем же.

Осенью 1904 года я однажды случайно сказал Брюсову, что нахожу в Нине много хорошего.

— Вот как? — отрезал он, — что же, она хорошая хозяйка?

Он подчеркнуто не замечал ее. Но тотчас переменился, как наметился ее разрыв с Белым, потому что, по своему положению, не мог оставаться нейтральным.

Он был представителем демонизма. Ему полагалось перед Женой, облеченной в Солнце, «томиться и скрежетать». Следственно, теперь Нина, ее соперница, из «хорошей хозяйки» превращалась в нечто значительное, облекалась демоническим ореолом. Он предложил ей союз — против Белого. Союз тотчас же был закреплен взаимной любовью. Опять же все это очень понятно и жизненно: так часто бывает. Понятно, что Брюсов ее по-своему полюбил понятно, что и она невольно искала в нем утешения, утоления затронутой гордости, а в союзе с ним — способа «отомстить» Белому.

Брюсов в ту пору занимался оккультизмом, спиритизмом, черною магией, — не веруя, вероятно, во все это по существу, но веруя в самые занятия, как в жест, выражающий определенное душевное движение. Думаю, что и Нина относилась к этому точно так же. Вряд ли верила она, что ее магические опыты, под руководством Брюсова, в самом деле вернут ей любовь Белого. Но она переживала это как подлинный союз с дьяволом. Она хотела верить в свое ведовство. Она была истеричкой, и это, быть может, особенно привлекало Брюсова: из новейших научных источников (он всегда уважал науку) он ведь знал, что в «великий век ведовства» ведьмами почитались и сами себя почитали — истерички. Если ведьмы XVI столетия «в свете науки» оказались истеричками, то в XX веке Брюсову стоило попытаться превратить истеричку в ведьму…

Нина. Символистская эпоха была одной из неповторимых русских литературных эпох, потому что многими корнями своими она врастала в назревающий катастрофический перелом русской жизни, отмеченный двумя грозными датами: 1905 и 1917.

В романе «Хождение по мукам» А.Толстой[67] описывает Петербург перед разразившимися событиями и разложение самых избранных интеллигентных кругов. На него была похожа Москва в 1903, 1904 гг. В стремлении общества что называется «вылезти из кожи» было бессознательное прощание с бытом, все прелести которого людям, очертя голову, хотелось использовать до последних возможностей. Прогрессивная волна переживаемого момента в те годы не захватила широкую толпу интеллигенции. Деятельность же работников и созидателей, обставленная в высшей степени мрачными подробностями, проходила, конечно, подпольно и в тиши. А на авансцене, словно накануне потопа, бесновались искривленные призраки — люди никчемные, ничтожные, провозгласившие лозунгом жизни дурно понятое самоутверждение.

В пучине исторических событий, конечно, рождаются новые люди, новые ратоборцы будущего, — и они рождались уже тогда, но не на виду, не на глазах.

Что символистские писатели тех лет стояли далеко от общественности, я думаю, за это их не должно упрекать. Может быть, не поднялся еще высоко гребень волны, но когда встал «девятый вал», многие из них доказали на деле свою любовь к подлинной России. А тогда, — да, — они были далеки от общественности и реагировали на происходящее вокруг своеобразно, точно стремясь уйти из этого мира как можно дальше в какой-то манящий тайнами, загадками, обещаниями, намеками сверхчувственный мир.

Характерны стихи и романы Ф.Сологуба тех дней, — особенно «Навьи чары», примечателен вопль Бальмонта «Будем как солнце», «Огненный ангел» Брюсова, — вещь, правда, задуманная давно, но написанная со страстным вдохновением именно в то время. Бесформенное мучительное мистическое чувство, живущее на дне души каждого художника, обострилось до мучения в целой плеяде писателей и выражалось в каждом соответственно своей индивидуальности: у Сологуба — в демонизме, а у А. Белого и отчасти у С.Соловьева как заостренная маниакальнорелигиозная идея, у Блока в туманном мистицизме «Прекрасной Дамы», в безудержном эротизме у Бальмонта. И у молодых: в общем порыве к тому, «чего нет на свете».

О Брюсове я бы сказала, что в душе его «зашевелился» «древний хаос» — его позвали заповедные цветущие сады его поэтической мечты, находящиеся за порогом уютного семейного гнезда на Мещанской.

Стремление к чему-то небывалому, невозможному на земле, тоску души, которой хочется вырваться не только из всех установленных норм жизни, но и из арифметически точного восприятия пяти чувств, — из всего того, что было его «маской строгой» в течение трех четвертей его жизни, — носил он в себе всегда.

Разве не стоном звучат эти строки:

Влеки меня, поток шумящий!

Бросай и бей о гребни скал.

Хочу тоски животворящей,

Я по отчаянью взалкал!

А вокруг него, умильно посматривая на мэтра, бродили поэты с ненапечатанными рукописями, вокруг царствовала, несмотря на разнузданность карнавала, условность чувств и отношений, бродила в полудобре и полузле толпа знакомых и чужих.

«Взалкав по отчаянью», по гомерическим чувствам, которые всегда были единственным стимулом его творчества, он спустил с цепи свой «хаос» и швырнул себя в «поток шумящий» совершенно исключительных жизненных комбинаций.

Что же отметил тогда во мне Валерий Брюсов, почему мы потом не расставались 7 лет, влача нашу трагедию не только по всей Москве и Петербургу, но и по странам? Отвечая на этот вопрос, я ничего не преувеличу и не искажу. Он угадал во мне органическую родственность моей души с одной половиной своей, с той — «тайной», которой не знали окружающие, с той, которую он в себе любил и, чаще, люто ненавидел, с той, которую сам же предавал, не задумываясь, вместе со мной своим и моим врагам.

И еще одно: в то время как раз облекалась плотью схема «Огненного ангела», груды исторических исследований и материалов перековывались в пластически-прекрасную пламенную фабулу. Из этих груд листов, где каждая крохотная заметка строго соответствовала исторической правде, вставали образы графа Генриха, Рупрехта и Ренаты.

Ему были нужны подлинные земные подобия этих образов, и во мне он нашел многое из того, что требовалось для романтического облика Ренаты: отчаяние, мертвую тоску по фантастически прекрасному прошлому, готовность швырнуть свое обесцененное существование в какой угодно костер, вывернутые наизнанку, отравленные демоническими соблазнами религиозные идеи и чаяния (Элевзинские мистерии), оторванность от быта и людей, почти что ненависть к предметному миру, органическую душевную бездомность, жажду гибели и смерти, — словом, все свои любимые поэтические гиперболы и чувства, сконцентрированные в одном существе — в маленькой начинающей журналистке и, наперекор здравому смыслу, жене С. Кречетова, благополучного редактора книгоиздательства «Гриф».

Ни одним из этих моих качеств я не горжусь. Многие из них отмерли с годами, некоторые прошли, как проходят в жизни каждого человека неминуемые детские болезни. Некоторые же не только укрепились, но ощутились, как органическая основа души навсегда.

Тогда же все они цвели во мне пышным букетом и к тому же в прекрасной раме барственной жизни, где даже детали горя обставлялись эстетически.

И я нужна была Брюсову для создания не фальшивого, не вымышленного в кабинете, а подлинного почти образа Ренаты из «Огненного ангела». Потому любопытство его, вначале любопытство почти что научное, возрастало с каждым днем.

После первого моего знакомства с В. Брюсовым в доме известной тогда спиритки А.И. Бобровой прошли года.

В. Брюсов, вероятно, забыл меня и официально мы познакомились в дни возникновения книгоиздательства «Гриф».

Как личность, он двоился для меня, далекий и недоступный, выразитель моих идей и веры тех дней, — мэтр, мудрец, любимейший поэт, он жил на неприступных вершинах.

Внутренний такт мне подсказывал, что появиться перед ним с тетрадкой рассказиков-«миньятюр», в стиле Петера Альтенберга невозможно. Их мог хвалить и печатать гостеприимный С. Кречетов, но не В. Брюсов. Значит, доступ в редакцию был для меня закрыт моим же собственным и правильным критерием. Оставался другой. В. Брюсов официальных появлений и встреч, — «острый, как иголка», сухой, недоброжелательный ко всем нам и, конечно, хотя и несправедливо, ко мне… В те годы он был очень болен и постоянно подвергался каким-то операциям в кости верхней челюсти. Появлялся измученный, исхудалый, со свирепым выражением лица.

— Оставьте меня все! — говорило это лицо.

А Кречетов, ненавидевший Брюсова люто и всю жизнь, злорадно подсмеивался:

— Совершеннейший волк! Глаза горят, ребра втянуло, грудь провалилась. Волк, да еще голодный, рыщет и ищет, кого бы разорвать!

Смешных легенд в те годы о Валерии Брюсове ходило множество, и все они почему-то окрашивались в один цвет: черный. Всего больше этому способствовали А. Белый и Соловьев. Ничего кроме облика лубочного демона не узрел А. Белый в личности Брюсова, глубокой, неисчерпаемой, неповторимой…

Будучи человеком бездонных духовных глубин, В. Брюсов никогда не обнаруживал себя перед людьми в синтетической цельности. Он замыкался в стили, как в надежные футляры, — это был органический метод его самозащиты, увы, кажется, мало кем понятый.

Однажды, еще до нашего знакомства, в доме друга В. Брюсова — Ланга-Миропольского, я долго смотрела на портрет двадцатилетнего Брюсова. Пламенные глаза в углевых чертах ресниц, резкая горизонтальная морщина на переносье, высокий взлет мефистофельски сросшихся бровей, надменно сжатые, детские, нежные губы.

Власть и обреченность на суровый жизненный подвиг. Вспоминая тот портрет сейчас, я читаю запечатленные строки:

Ты должен быть гордым, как знамя,

Ты должен быть острым, как меч,

Как Данту, подземное пламя

Должно тебе щеки обжечь.

Он подставлял лицо и душу палящему зною пламенных языков и, сгорая, страдая, изнемогая всю жизнь, исчислял градусы температуры своих костров. Это было его сущностью, подвигом, жертвой на алтарь искусства, не оцененной не только далекими, но даже и близкими, ибо существование рядом с таким человеком тоже требовало неисчислимых и, хуже всего, не экстатических, а бытовых, серых, незаметных жертв.

Для одной прекрасной линии своего будущего памятника он, не задумываясь, зачеркнул бы самую дорогую ему жизнь.

Стили В. Брюсова иногда меня поражали.

Один год я зачем-то поселилась в захолустном дачном уединении по Брянской дороге.

Маленькая усадьба утопала в дряхлом саду, в окнах нашей избушки на курьих ножках бесконечные, струистые, золотые горизонты, да лес, зеленый, сырой, душистый. Две паршивые собаки уныло бродили по аллеям, да стрекотал по беседкам дореформенный штат прислуги.

Хозяин Иван Кузьмич, совершенно глухой старичок, служил в каком-то банке в Москве и приезжал только по субботам, нагруженный пакетами, кульками, бутылками.

Все это расставлялось на столе под вечерними березами, и о чем только В. Брюсов не беседовал с Иваном Кузьмичом! О Боге, русском народе, о современном положении вещей, которое прошлому, конечно, и в подметки не годилось, о собаках, почему-то вечно паршивевших, о клумбах, о высадках, о будущей рубке капусты, о завтрашнем меню.

— Какой обходительный господин, Валерий Яковлевич, — восхищался Иван Кузьмич. — Сейчас видно, что интеллигентный субъект!

В приемной «Скорпиона» и «Весов», в деловые часы, стиль был строг и неизменен. Здесь более, чем где-либо, одна половина существа В. Брюсова жила своей подлинной жизнью.

Молодые поэты поднимались по лестнице с затаенным сердцебиением. Здесь решалась их судьба — иногда навсегда, здесь производилась строжайшая беспристрастная оценка их дарований, знаний, возможностей, сил. Здесь они становились перед мэтром, облеченным властью решать, судить, приговаривать.

Не только для Москвы и Петербурга, но тогда и для всей России две комнаты на чердаке «Метрополя» приобрели значение культурного центра, — непоколебимость гранитной скалы, о которую в конце концов разбивались в щепки завистничество и клевета ортодоксальной критики.

Аристократизм «Скорпиона», суровая его замкнутость, трудность доступа в святилище, охраняемое «свирепым цербером» (так говорили, конечно, шутя) — все это вместе относилось исключительно на счет Брюсова, и стена между ним и людьми росла.

Фанатиком, жрецом, священнослужителем искусства прошел Брюсов сквозь жизнь, и в этом-то и была его органическая сущность. Мало кто знает сейчас, как жил В. Брюсов в дореволюционные годы. Он был странно охвачен страстью общественной деятельности и в этот тусклый костер (беспартийный костер) бросал немалую часть себя. Художественный Кружок, рефераты, заседания, суды чести, участие в художественных президиумах, редакция «Скорпиона», «Русской Мысли» — все это поглощало у короткого вообще человеческого дня часы и часы.

Я как-то спросила одного молодого поэта:

— Каким представляет себе ваше поколение В. Брюсова в реальной жизни?

— Размеренным, конечно, методичным…

Рассказывают, например, что он писал стихи, запираясь, как в башне, у себя в кабинете, требуя вокруг абсолютной тишины, писал по хронометру, от такого-то до такого-то часа… Смешно, но так думали и так думают многие. В. Брюсов писал свои стихи на ночном, вечернем асфальте, врезал в память строки, как в металлическую доску, писал в трамваях, на извозчиках, во время прогулок. У него не было для них ни одной записной книжки. Иногда лишь приходил и говорил:

— Скорее! Сядь, запиши… я потом сделаю.

Подчеркиваю это слово, как в высшей степени для метода его творчества характерное. «Вдохновение» для него было составной частью предварительной работы, а не самодовлеющим фактором. И строки Бальмонта:

Нам нравятся поэты, похожие на нас,

Священные предметы, дабы украсить час

В. Брюсов приводил как яркий и комический пример поэтического «соловьиного пения», где не требуется «работы», — упорной, часто ювелирной, часто скульптурной, часто философской.

Но когда именно он работал, поглощая тома материалов для предварительных исследований, необходимых для переводов и прозы, как успевал с такой внешней легкостью выбрасывать в печать тома своих произведений, это для меня и до сих пор тайна.

Так писался им роман «Огненный ангел» — 5 лет. Жизненные жертвы В. Брюсова, для того, кто их знал на себе на протяжении всей его миссии, казались бы более правдоподобными лишь в житии какого-нибудь святого. Существовавшие для дня и не для вечности люди, которые рикошетом ранили горько, по-детски роптали.

Но что касается меня, после его смерти я смотрю в прошлое долгим нежным и благодарным взором. Я говорю — иначе быть не могло! Если бы было иначе, — я жила бы остатки дней с несмываемым грехом на душе.

Но от неизбежных мельканий «стилей» все туманней становился его внешний облик перед людьми,

Большой сумбур вносит в характеристику Брюсова Андрей Белый в «Воспоминаниях о Блоке».

В Москве были и такие, что на первом плане отмечали обывательски-буржуазные черты его жизни.

На многое и я смотрела с грустью…

Но только теперь, через годы, после его смерти, глубокий смысл открылся для меня в его полушутливых, не раз повторяемых словах:

— Ах, позволь мне иногда быть маленьким, маленьким и на это время уходить. Позволь мне иногда прятаться в «коробочку». Я так устал быть всегда «большим».

Да, я, конечно, не могла бы играть с ним и его родственниками по воскресеньям в преферанс по маленькой, чистить щеткой воспетый двумя поколениями поэтов черный сюртук, печь любимые пироги, варить кофе по утрам, составлять меню обеда и встречать его на рассветах усталого, сонного, чужого… Этот терновый венок приходится на долю жен поэтов…

С того момента, когда Брюсов становится центральной фигурой моих «Воспоминаний», события символистской эпохи делаются только фоном для углубленных личных переживаний — синематографической лентой, то в памяти бледнеющей, то вспыхивающей в зависимости от его присутствия и участия.

Куда делись в эту осень «аргонавты», как они исчезали один за другим, я не помню. Как они жили? Верно, вязли в мистических трясинах арбатских переулков, верно, по-прежнему стадом ходили за А. Белым. О них я не тосковала.

Литературная московская жизнь шла своим чередом. С. Кречетов процветал где-то в ресторанных сферах, отметив для «будущего русской литературы» и крупную и смешную и возмутительную и трогательно русскую фигуру «мецената» Николая Рябушинского[68].

Словно с сукон Художественного театра сорвался этот красавец-рында. Не хватало ему сценических атрибутов. Но и в черном сюртуке и в куцем фраке, все равно, как в белом кафтане, был он по-старинному, по-отечественному хорош: очи соколиные, брови соболиные, золотая бородка, зубы-жемчуга.

С. Кречетов его отметил.

1905 год приближался, подземные гулы его сотрясали современность, и для нас было событием первой важности возникновение «Золотого руна».

B. Брюсов следил издали, как вздувались мыльные пузыри, талантливые или бездарные копии «Скорпиона». Этой осенью мы познакомились ближе.

Меня стали неудержимо манить «спиритические тупики». Прочитав немало спиритических и теософских книг, я хорошо знала, придерживаясь конечно круга принятых идей, к каким отрицательным последствиям ведет бесцельное проковыривание дырок в занавесе, отделяющем потусторонний мир. Прежде всего, конечно, обострится неврастения, а за этим — шепоты, шорохи; налетит всякая нечисть, задует противный потусторонний сквозняк и прочее и прочее…

Но неудавшееся преображение жизни оставалось в душе зияющей дырой. Если не удалось преобразить, может быть уже исказить-то удастся, думала я злорадно.

C. Кречетов весьма интересовался спиритизмом и его терминами жонглировал в гостиных очень искусно. У нас еще при аргонавтах, и словно в пику им, собирался раз в неделю небольшой и замкнутый кружок…

В. Брюсов о наших сеансах знал, но как будто ими не интересовался. Однажды, когда С. Кречетов заменял своего брата (нотариуса) в конторе на Варварке, я пошла к нему зачем-то днем. Был обеденный перерыв. Я поднялась наверх в квартиру и поразилась чуть не до столбняка: за чайным столом в мирной беседе с С. Кречетовым сидел В. Брюсов, простой, добродушный, какой-то домашний, новый мне, невиданный, ну, просто невозможный. Навстречу поднялся с пленительной улыбкой:

— Вот и деловым человеком стал, Нина Ивановна. Пришел к Сергею Алексеевичу совершать нотариальный акт.

— Да?

С. Кречетова вызвали.

— Отчего Вы такая печальная? Нет, не печальная, — трагическая… Донна Анна Вы…

Смеялся ли он, что ли? Великая честь быть донной Анной!

Этот разговор на странную тему прервал приход С. Кречетова. Ему было нужно возвращаться в контору. Извинился, предложил нам остаться посидеть.

Но «посидеть» с Брюсовым мне было как-то страшно и неприятно.

— Выйдем вместе? — спросил он.

И в первый раз по-настоящему увидала я его улыбку, прекрасную, лучезарную, меняющую все лицо.

Вышли на Варварку. И хотелось сказать:

— Вам куда, Валерий Яковлевич, направо? А я налево!

Но В. Брюсов, помахивая тросточкой шел рядом и не думал прощаться.

— Почему никогда не приглашаете на сеансы?

— Сеансы? Да могут ли они Вас интересовать?

— Очень! В Москве сейчас кроме вашего нет ни одного спиритического кружка.

— Тогда приходите.

Сказала, и все захолодело внутри. Пророчество А. Белого вспомнилось, да и сеансы-то… ни медиума, ни феноменов. Стыд один. Но светски повторила:

— Пожалуйста, приходите. Все будут счастливы Вас видеть, Валерий Яковлевич.

Мы шли по тротуару около Новых Рядов. Стоял пронзительно лазурный сентябрь, пахло яблоками из подвалов, на углу продавали последние астры с жесткими, словно жестяными, лепестками. Таким ли был прошлогодний сентябрь!

Точно угадав мою мысль, В. Брюсов сказал:

— Вот, к каждому углу привязано воспоминание. И как похожи они все!

— Ну, не все, — ответила я. — Извините, не все.

— Да? Значит у вас есть неизгладимое?

— У меня? Есть!

— А у меня пока нет. Я тоже хотел бы пережить что-то особенное, неизгладимое, чтобы…

Но я перебила:

— Вам в «Скорпион», конечно? До свидания.

На углу Тверской оглянулась. Чертя тросточкой по тротуару, он стоял и смотрел мне вслед. С. Кречетов переполошился:

— Брюсов придет? А у нас ни медиума, ни феноменов!

Устройте. Чего стоит…

Люди собрались с торжественными лицами. Честь-то, честь-то какая! Научный характер будет, конечно, носить сеанс, если и без медиума, то с оракулом.

Но ошиблись. Простой, домашний, какой-то уютный, появился среди нас В. Брюсов, и к тому же не в сюртуке, а в сером пиджаке. Уютно уселся за чайным столом, говорил о спиритизме в тоне популярных брошюр, давая советы, ободряя потерявших мужество. Настал момент сеанса. Выдвинули столик, спустили занавесы, заткнули все щелки от уличного света, погасили огонь, встали цепью. Тьма.

Я знаю и люблю ее. И странно, для меня она никогда не бывает абсолютной, даже в черных альпийских туннелях. Наплывает белый рассеянный туман, виснут белые инеем сверкающие нити, леопардова шкура раскинулась по потолку, пятнистая, противная. Стены упали, открылись черные бездонные провалы под ногами, входы в бесконечные лабиринты, без контуров, без отсветов, без теней.

Все противоречит самым элементарным физическим законам, а потому сладостно страшно и хочется это длить, как в последней еще сознательной стадии какого-то наркоза, когда не отличаешь видения от яви.

Жизнь, погруженная в эти волны, легка, как пушинка, обескровлена, смешна. Что такое «аргонавты»? Замысловатые знаки препинания во вселенной вместе со своим «лжепророком» А. Белым. Что такое скорбь моя? Черная капля в мировом кубке.

Рука то горит, то стынет, словно в лютый мороз. Наваждение это, что ли? Я не хочу его. Я хочу владеть собою всегда, даже в час смерти, — говорю я себе, — не хочу наваждений!

— Опять Вы размыкаете цепь, — шепчет В. Брюсов

Глаза участников конфузливо моргали, когда зажгли люстру

— Это ровно ничего не значит, — утешал В. Брюсов, — для получения феноменов необходимо коллективное напряжение воли. Очевидно, сегодня чья-то противодействовала, здешняя ли, потусторонняя ли, — не знаю.

«Моя! Моя!» — злорадно подумала я.

После сеанса и ужина С. Кречетов в приятном настроении учитывал выгоды от неожиданного сближения на спиритической почве с В. Брюсовым.

— Может быть, теперь грызть меня меньше будет? Как ты думаешь. А?

Я этого не думала…

Через дня два-три В. Брюсов позвонил по телефону:

— Когда же у Вас предполагается сеанс?

Объяснила, что сеанса не будет, что мы едем в «непокойный дом» расследовать обстоятельно на месте феномены. Стилистически заинтересовался В. Брюсов.

— Ах, я сам давно жду такого случая. Вы возьмете меня с собою, а? А Вы все в трауре, Донна Анна?

Сурово и отчетливо проговорила я в трубку:

— К Вашим услугам, Валерий Яковлевич. Будем Вас ждать, чтобы ехать на поезд.

В вагоне терзало нелепое сочетание людей, искусственное производство разговоров и ничем не мотивированное присутствие В. Я. Часов в б, в глубоких сумерках вышли мы из вагона. Ждали экипажи: коляска парой и тряский тарантас, заваленный сеном…

Поехали. Начала разговора — и десятой части его не помню, — весь в полунамеках, как в моде было тогда говорить. Но, видно, Брюсов был отлично осведомлен о крушении «Элевзинского храма».

Было странно и нерадостно ехать так рядом с человеком, которого годы и годы хотелось встретить совсем не так, перед которым хотелось стоять ученицей, теребя передник в холодных руках. Ученицей перед мэтром!.. А тут что? Глупая поездка, в чей-то глупый «непокойный дом».

Наконец лают собаки, виднеется серый забор, ворота… Какие-то люди (их было четверо) подошли к нашим экипажам с приветствиями.

Это были туземцы, ожидающие спиритическую комиссию, — старший и младший учителя с женами. Младшие повели нас к себе и начали с места в карьер угощать почетных гостей.

Это были молодожены. Розовая ситцевая бомбоньерка — их комната, начала скоро качаться перед глазами, как корабль в бурю: то все в ней туманилось, то назойливо лезла в глаза каждая деталь — клетка со спящей птицей, альбом с бронзовыми застежками в виде львиных лап. На плюшевой скатерти, длинно-белый унылый нос хозяина жил перед глазами самостоятельной жизнью.

— Ну, так расскажите же, в чем дело. У вас неспокойно в доме? Феномены?

Допрашивал, конечно, Кречетов. Он всегда вывозил на своих плечах людей, не знающих, как себя в некоторых случаях вести…

— Ужасно неспокойно. Жить нельзя! По ночам стуки то в крышу, то в стену, в сенях кто-то шаркает туфлями, в дверь стучатся. А наберешься духу, выглянешь — ни души. Да кому же у нас ночью ходить? Коллега с женой спят, сторож тоже, а кругом лес да поле.

— Гм… Нужно устроить немедленно сеанс, — решили сообща.

Бутылки значительно опустели. Сеанс обещал удачи…

В пустой огромной сельской школе ночью было похоже на церковь. Облака упали за лесом, высоко стояла желтая луна. Черные кресты рам режут пол. Парты словно гроба. Все куда-то разбежались. Постояла одна, вышла, опять вошла и черная узкая тень поднялась из-за парты.

— Вы?

— Я… Сядьте здесь. Пусть он устраивает сеанс. Сядьте же, я очень много хочу Вам сказать. — И ничего не сказал. Мимо нас, натыкаясь на парты, бродил Попов, ощупывал нас за плечи и не узнавал.

Кречетов был вне себя, но, сохраняя престиж, пространно объяснял молодоженам трудность добиться спиритических разъяснений с первого же раза.

Но молодожены во всем сознались сами, когда бутылки опустели совсем: старший учитель метил на их место свою племянницу и попросту выживал их с помощью «потусторонних» вторжений в их скромную жизнь.

Валерий Яковлевич хохотал, как сумасшедший.

Спать мне не пришлось. Спиритов положили в бомбоньерке, а меня приютил тот самый злодей, старший учитель, на клеенчатом диване в прихожей. Всю ночь зверски ели клопы, огромные, какого-то апельсинового цвета.

На другой день до вечера обозревали окрестности. Обозревать собственно было нечего. Впрочем, в деревне жили кустари и, уже зараженные московскими микробами, делали терракотовые несуразные вазы и бюсты женщин с зелеными волосами. Называли они их «декадентками».

Маленький русский раритет обнаружился на сельском кладбище: церковь-миниатюра, с папертью-колокольней и тончайшими внутренними деталями. Влезая в нее боком раз в год, священник с игрушечными дарами на игрушечном престоле совершал литургию. Так отблагодарил Господа за избавление от какого-то злого недуга своего пятилетнего сынишки местный Тит Титыч.

Было ужасно холодно. Почему-то без пальто, заложив руки в карманы серого пиджака, стоял В. Брюсов, опершись спиной на ствол дерева. Ледяной красный бисер рябины свисал над его головой…

Было ль? Не знаю. Мальмстремом крутящим…

Дни все, что было, сметают на дно!

В кабинете Кречетова висел в углу телефонный аппарат, и никогда я не думала, сколько возможностей затаено было в этой коричневой деревянной коробке…

Никогда не забуду, как буквально «проворковал» в нем на бархатных нотах в первый раз голос В. Брюсова, без всякой нужды, без всякого дела, чтобы потом звучать часами, часами, часами…

Это было на другой день после поездки в «непокойный дом», в три часа.

— Нина Ивановна, это Вы?

— Я…

— Я Вас ни от чего не оторвал?

— От чего же меня можно оторвать?

— Что Вы делаете?

— Просматривала корректуры, смотрю на соседнюю крышу, кажется, плачу или буду скоро плакать…

— Все о том?

— О чем? — я рассердилась, — откуда Вы можете знать? Какой гимназический вопрос.

Ах, потери роковые, невозвратимые, никогда не ощущается во всем комплексе за ними грядущих духовных минусов.

Грохот самой катастрофы иногда бывает упоителен, как всякое чувство, переполняющее человека до краев. Пустота начинает зиять из каждой щели только потом, — усиливаясь с каждым проходящим днем, и тогда разливается, как полноводная река, неутешное горе.

Так было и со мной. В час, когда позвонил Брюсов, стены грифского кабинета казались мне могилой, а этот голос зовом с земли.

— Может быть, мы увидимся сегодня?

Холодно, как всегда, я сказала:

— Пожалуйста, в 8–9 мы дома…

Но в этот же вечер, когда в первый раз В. Брюсов пришел, как гость, я поняла, что видеться нам здесь лучше не надо.

— Что это он повадился-то? — спросил потом Кречетов.

Этого вопроса с меня было довольно. Я сама еще не знала, ни зачем он «повадился», ни почему я ему в этом не отказываю.

На другой день мне принесли корзину белых лилий. Тех самых, что должны были «украшать братский стол в Элевзинском храме»…

Я тоже чувствовала теперь к Брюсову острое болезненное любопытство и, совсем запутавшись в мистических тупиках, стала возлагать на него странные надежды.

«Маг-заклинатель, рысь, рыскающая по подозрительным оккультным трущобам» (А. Белый — «Воспоминания о Блоке»), этот человек, конечно, владеет темными тайными знаниями, и если нельзя преобразить жизнь в «золото и лазурь», то, может быть, уж из тьмы-то никто не вышвырнет!

Мережковский сказал же:

Небо вверху

Небо внизу,

Что вверху,

То и внизу…

Может быть, даже еще упоительнее и прекраснее эта нижняя черная бездна, утыканная золотыми гвоздями навеки потерянных звезд…

И я однажды сказала В. Брюсову:

— Я хочу упасть в Вашу тьму, бесповоротно и навсегда…

Было это поздней ночью, в каком-то трущобном переулке около Дорогомиловской заставы. Ледяной ноябрьский ветер свистал по пустырью, кололся на лету замерзающий дождь. Глубоко пряталась в пухло-черных тучах маленькая хилая луна. Свет ее в грязных прорезах был мертвенно сер. По рытвинам, по тоскливому бездорожью тянулись низкие дощатые заборы. «Золото и лазурь» задернулись погребальной пеленой этой ночи, навсегда.

— Вот видите, Валерий Яковлевич, — обступил ведь «сон глухой черноты», и уйти некуда, — нужно, значит, войти в него.

Вы уже в нем, теперь я хочу туда же.

Он, конечно, знал, о чем я говорю. Под эту «декадентскую» фразу даже здесь, сейчас, я могла бы подписать простую, удобопонятную. Но тогда выражаться удобопонятно было не в моде.

Он знал, но все-таки мы еще не понимали друг друга.

Брюсов положил мне руки на плечи и посмотрел в глаза невыразимым взглядом:

— И пойдете? Со мной? Куда я позову?

С этой ночи мы, сами того не зная, с каждым днем все бесповоротнее вовлекались в «поток шумящий», который крутил нас потом семь лет.

Наступила настоящая зима — с морозами, с запевающими на перекрестках белыми вихрями.

В наших излюбленных печальных и бесприютных местах, в Дорогомилове, в Девичьем монастыре, на Ваганьковском кладбище, в вымершем Петровском парке наметало сугробы. Тогда мы стали проводить дни в музейных и выставочных залах, а ночи в ресторанах, всего больше в ресторане «Метрополь».

Помню наш столик, — говорю «наш», потому что лакеи, включив нас в круг ночных забулдыг, как-то умели его освобождать к одиннадцати часам. Он стоял около внутренней подъемной машины. Стеклянный высокий ящик, разрисованный по изумрудно-морскому фону какими-то подводными цветами, медленно поднимался и опускался каждые пять минут. В нем, просто-напросто, возили пустые тарелки и привозили кушанья. Но в слегка затуманенном вином и музыкой мозгу возникали причудливые грезы о подводном морском дне. Качались полумертвые водоросли, они словно ждали утопленников, чтобы оплести их тела цепкими зелеными волосами, таращили глаза морские рыбы, шевеля радужными вуалевыми хвостами, дышали ядовито жгучие подводные цветы…

Красный фрак дирижера неаполитанского оркестра развевался узкими фалдочками в синеватой ресторанной мгле.

Об этих ночах Брюсов писал:

Словно в огненном дыме и лица и вещи…

Как хорош озаренный, бессонный хрусталь.

За плечом у тебя чей-то призрак зловещий…

Иногда приходил к нам С. А. Поляков, издатель «Скорпиона» и «Весов». Где он сейчас, не знаю, но вспоминаю этого человека с глубокой и горестной нежностью.

После каких-то роковых крушений своей интимной жизни, он жил в полном внутреннем одиночестве, как Робинзон, выкинутый на дикий берег. Он чувствовал чужую душу глубоко и проникновенно, и сам умел страдать молча, проходя сквозь жизнь, как гамсуновский герой, может быть потому был в то время единственным прекрасным переводчиком Кнута Гамсуна.

Нам иногда были коротки целые ночи втроем. Тушили люстры, бра, церковный мрак залегал в сводах зала. Нужно было уходить. Куда? Домой? Это слово для нас троих звучало язвительной шуткой.

Вследствие врожденной психической дегенерации (один врач сказал мне: «…такие экземпляры родятся в перекультуренных семьях…»), меня тянуло к наркозам всякого рода буквально с малых лет.

В эту осень В. Брюсов протянул мне бокал с темным терпким вином, где как жемчужина Клеопатры была растворена его душа, и сказал:

— Пей!

Я выпила и отравилась на семь лет…

Стало так, что дни проходили до вечера, погруженные в какую-то куриную слепоту.

Вокруг жизнь процветала. Книгоиздательство «Гриф» достойно плелось за «Скорпионом». Что оно именно «плелось» по проторенной дороге, этим возмущались только мы с В. Брюсовым. В публике же его почти от «Скорпиона» не отличали, потому что сотрудники и лозунги (все, кроме вкуса и литературно-исторической необходимости) были почти одни и те же.

Теперь посетители, поклонники, почтальоны, типографские рассыльные целый день рвали звонок. В столовой с 12 дня открывалось кафе со спиртными напитками.

Среди знакомых и незнакомых, приезжающих и прощающихся, я бродила, как сомнамбула, до вечера. Из всех моих платьев, помню, выбрала одно, черное, бархатное, удобное, как хорошо прилаженный футляр, как просторный гроб.

Приезжал с женой, Зиновьевой-Аннибал, Вячеслав Иванов, кажется, Сологуб, читали лекции в Художественном Кружке Чуковский, Аничков, приезжал Кузмин, — все они проходили для меня где-то далеко, и вообще жизнь я видела точно через обратное стекло бинокля — в невыразимой дали.

Как призраки горько ненужные

Мы, люди, скользим пред тобой.

Ты смотришь в дали жемчужные

Поникшей душой».

— писал мне в стихотворении «Портрет» В. Брюсов.

— Куда ты? — спрашивал изумленный Кречетов. — Вьюга. Мороз!

Я уходила… все равно.

— Меня ждет Валерий Яковлевич. Мы идем в концерт… в театр…

— Удивительная дружба. Ведь вы же прежде недолюбливали друг друга. Неужели влюбилась?

Но ни в концерты, ни в театры мы почти никогда не ходили, иногда разве, и то словно по наряду, на значительные премьеры. Серьезная музыка, да что, даже опера, наводили на него буквально сон. Самый сладкий, запретный и неприличный сон.

Какой-то новомодный режиссер Большого театра вывез почти все декорации для «Мадам Баттерфляй» из Японии. Это было сенсационно, и вся Москва сбежалась слушать и смотреть. Мы тоже пошли. К концу первого акта В. Я. начал зевать, в начале второго просто заснул, а в конце его уехал на заседание Художественного Кружка. «Братьев Карамазовых» я, благодаря ему, из двух представлений видела три четверти первого с грехом пополам. А на «Жизнь человека», где я проплакала от поднятия занавеса до конца над «разбитой жизнью», он и совсем не пошел.

Современный театр его не удовлетворял. Он находил его обветшалым, слишком связанным с отжившими традициями. Даже Художественный тех лет…

Стало ужасно холодно. Однажды, это было в начале декабря, мы, встретившись, как-то моргали обмерзшими ресницами.

— Пойдемте, — сказал В. Я., - нельзя тут стоять.

— Куда?

— Ну, пойдемте же. Меня ждет извозчик. Вы закройте глаза, потом увидите.

Глаз я, конечно, не закрыла. Мы пересекли Театральную площадь и свернули за Большой театр. Эту улицу я знала, но никогда не отмечала. Самый обыкновенный московский дом, над дверью вывеска «Гостиница Русь».

Маленькая узенькая комната с окнами на Театральную площадь. Перед диваном стол — весь в цветах.

Гиацинты на этажерке, на подзеркальнике. Я не удивилась. Хотелось только присесть и погреться.

Там было еще низкое глубокое плюшевое кресло. Я никогда не видала его днем. Мне кажется, что вытертый на ручках плюш был зеленый с розовыми веночками.

Я села в это кресло, озябшая собачонка, выкинутая на улицу из храма Элевзинских мистерий. Он встал предо мной на колени, и я положила ему руки на плечи. Никогда не забуду этого ощущения под пальцами, уже интимного, незабвенного уже, угловатые плечи под атласным сукном знаменитого сюртука.

— Хотите, чтобы тут был наш дом? — спросил он.

«Дом» — замкнутый от мира мир! Гостиница «Русь Вселенная».

Но в человеческом, в житейском смысле я еще не любила В. Брюсова. Его присутствие действовало на меня пока только как наркоз, как шприц морфия, заглушающий нестерпимую боль, как щепотка кокаина, воскрешающая полутруп.

Садясь на это кресло, я точно завертывалась в нагретый чужим телом мягкий бархатный плащ. В янтарночерных прекрасных глазах зажигались золотые искры начинающего разгораться огня, от них становилось тоже тепло и приятно.

Черный сюртук, пропахший насквозь моими духами и просоленный моими слезами о «невозможном», однажды в негодовании вышвырнула на мороз жена его. Но, как всегда бывает в жизни, в трагедию вкрался комический элемент: она по ошибке выкинула старый, не тот!

А в это время муж мой С. Кречетов кружился в литературно-светских вихрях. Я от него уходила все дальше, все невозвратимее, с каждым днем. Но впрочем, он меня и не удерживал особенно. Я стала ему неприятна. Наши встречи, обыкновенно за столом, редко уже не кончались тяжелой ссорой. Наша вражда на литературной почве обострялась и крепла. Кречетов ненавидел С. А. Полякова, ненавидел весь скорпионовский уклад дела с В. Брюсовым во главе. А я на каждой складке платья носила сейчас ненавистный ему дух.

Иногда, совершенно не желая пускаться ни в какие дебаты, я, возвращаясь, начинала говорить о постороннем, но он, злобно сверкая глазами из-под пенсне, говорил:

— Ложилась бы ты лучше спать. Видишь, какая у меня груда корректур. К тому же от тебя слишком пахнет «Скорпионом» и его присными.

Да, к счастью, С. Кречетов меня положительно разлюбил. Однажды, перед формальным уже разводом, в знойный июльский вечер мы возвращались из Москвы в его Малаховку. У него уже тогда начиналась новая личная и более приятная жизнь.

О чем-то остром опять говорили, — он посмотрел на меня и с негодованием зафыркал:

— Да разве ты женщина? Куришь, пьешь, как матрос. Ты просто фельетонист в юбке, отвратительный мне тип! Женщина должна быть женщиной во всем.

— И в глупости? — спросила я с лукавым намеком. — И в пристрастии к фарфоровым собачкам?

— Даже в этом. Это женственно, по крайней мере.

В январе этого года подступила к сердцу такая невыносимая тоска, что я решила умереть. Я сказала однажды Брюсову:

— Ты будешь скучать, если я не приду к тебе больше никогда?

Он не ответил и спросил:

— А ты найдешь второй револьвер? У меня нет.

(Поверит ли кто-нибудь, что в зените своей славы, холодный, бесчувственный, математически размеренный в жизни, В. Брюсов написал:

Смерть, внемли сладострастью

Смерть, внемли славоволью

Ты нетленно чиста. Сожигают любовью

Твои уста.

Действительно, спустив свой хаос с цепи в те годы, ничего не желая, жаждал упиться мигом экстатической смерти.

Потом, гораздо позднее, он звал меня два раза умереть вместе, и я не могу себе простить, что в 1909 году не согласилась на это…)

— А зачем же второй?

— А ты забыла обо мне?

Один мне подарил С. А. Поляков, а другой перед 1905 годом было нетрудно достать, и я получила его от какого-то товарища Миши через знакомых, да еще по дешевой цене.

— Ты хочешь умереть? Ты… ты? Почему?

Он сказал:

— Потому что я люблю тебя.

Но мы не умерли, и в январе следующего года пышно чествовали ужином приехавшего в Москву Н. М. Минского.

Оккультные интересы в Москве все разгорались. Стали интересоваться спиритическими феноменами, и не на шутку, даже какие-то молодые ученые и университетские приват-доценты, группирующиеся около некоего А,С. Хомякова, — последнего отпрыска знаменитого рода славянофилов Хомяковых.

По его инициативе вскоре выписали в Москву из Варшавы известного профессионального медиума Яна Тузика. Он же любезно предоставил для сеансов помещение в своем особняке на Новинском бульваре,

Я не была в Москве 14 лет и могу ее помнить только прежней, и почему-то этот обломок быта, особняк Хомякова и сам он врезались в память с яркостью воспоминаний детства. Вот звонишь, но это не веселая электрическая трель, а какой-то гулкий, хриплый стон вдали.

Шарканье старческих ног в вестибюле, особенный дряхлый скрип двери, и старик в белом жилете, с лицом министра, с седыми баками, почтительно кланяясь, встает на пороге:

— Барин дома?

— Дома. Пожалуйте-с, они в детской.

Идешь по анфиладе комнат с допотопными люстрами, с унылыми диванами тридцатых годов, обитыми плюшем. В одной из последних комнат, где в горках аккуратно расставлены самые замысловатые игрушки, из-за низенькой парты поднимается «барин» в куцем синем пиджачке с протертыми локтями. Барин, расточительный миллионер, полу-ученый, полу-писатель, владелец колоссального конского завода и бесчисленных угодий по всей России, высокий, прихрамывающий человек, с атласисто черной маленькой змеиной головкой и умными небольшими фиолетовыми глазками.

Наружность совершенно дегенеративная и неприятная и чем-то привлекательная.

В. Брюсов потом очень любил бывать в этом доме и уверял, что в нежилых комнатах мезонина непременно скрыты какие-то тайны в духе Эдгара По.

Инициатива пригласить Яна Гузика исходила из хомяковского особняка. За поездку тот спросил 1200 рублей, и участники, человек 18, охотно поделили расходы.

Н.М. Минский, захваченный врасплох настроением умов, непременно пожелал принять участие в первом сеансе.

Ян Гузик появился в гостиной Хомякова перед нарядной публикой, с приятным внутренним щекотанием ожидающей наплыва спиритической жути, совсем как призрак. Более отвратительного существа я в жизни моей не видала.

Небольшой, весь какой-то узкий, с зеленовато-трупным лицом, с зеленоватыми же, словно замершими, глазами, по моему впечатлению даже холодный и сыроватый наошупь, в узко облегающем узкое тело, словно пропитанном плесенью сюртуке, он как-то странно мигал от яркого света и жался к стенам. Н.М. Минский попросил его посадить непременно рядом с медиумом для контроля.

Сели цепью, погасили огни. Только на камине — кроваво-черная лампада.

Около Яна Гузика положили и поставили все необходимые атрибуты: какой-то ящик, вроде клетки, с бубенчиками внутри, ручные колокольчики, карандаш и бумагу и пр.

Звоните, пишите, трясите клетку с бубенчиками, духи! Шарьте по лицам холодными пальцами, убеждайте в существовании загробного мира! Но — ничего! Ровнехонько ничего! Кто-то негодующе шипел, верно думал: зазря вышвырнул ты денежки!

Но вдруг, как будто что-то началось. Явственно звякнул в клетке бубенчик.

Экспансивный Минский, сразу поняв, что это действует дух самого Яна Гузика, сделал по его адресу какое-то неосторожное замечание. Опять тишина, и вдруг отчаянный крик Минского:

— Ай, ай! Меня бьют. Зажгите же огонь. Черт знает что!

Всполошились. Вспыхнула люстра. Ян Гузик сидел, тяжело дыша, как зеленое изваяние, а Минский отчаянно тер покрасневшую щеку.

— Он, это он меня ударил. Ощущение такое, точно ногой в шерстяном носке.

С Яном Гузиком мы устроили второй сеанс, более интимный и малолюдный, в конторе брата моего мужа на Варварке. Огонь загасили совсем. Мы с Валерием Яковлевичем сидели по обе стороны от медиума, держась с ним за руки. И минут через 15 на этот раз действительно началось нечто очень противное: медиум захрипел как в агонии, и что-то стал нашаривать моей рукой за спиной в пустоте, и рука моя прикоснулась к какому-то очень твердому, не то окоченевшему, не то замершему телу, покрытому холодной отсыревшей тканью вроде полотна. Обшаривали мы это тело снизу от пола, но верха не достигали, верно, было оно слишком рослое.

Это удовольствие испытывали все по очереди. Волосы приятно пошевеливались на голове. Потустороннюю пакость одновременно хотелось и длить и прекратить.

Но длить не пришлось. Прекратить же ее немедленно настоял В. Я. Потому что Ян Гузик закатился в конвульсивном нервном припадке.

Сеансы с тех пор заглохли, но в столовой Хомякова, точно сорвавшейся с подмостков Художественного театра, мы ужинали потом не раз.

— Кушать подано.

И седовласый министр умирающего барского быта торжественно распахивал дверь.

Чуть-чуть охает и поскрипывает паркет, свечи в люстре тридцатых годов обливаются белыми слезами о невозвратном, сиротливы в углу клавесины, только стол лопается от яств, цветов и бутылок.

Словно смеясь над прошлым и еще более того презирая настоящее, поблескивая умными глазками, улыбаясь беззубым ртом, хозяин говорил заученно-радушное:

— Милости просим!

Где-нибудь в уголке, за вазой с камелиями, за серебряным ведром с шампанским, склонившись друг к другу до неприличия тесно, мы с Валерием Яковлевичем чувствовали себя где-то за тридевять земель.

Ах, слишком долго с маской строгой

Бродил я в тесноте земной…

Годы, о которых я пишу, были годами расцвета таланта, сил и общественно-поэтической деятельности Брюсова. Он приступил тогда к печатанию сборника «Stephanos», о котором пишет в «Последних мечтах»:

Когда в великих катастрофах

Наш край дрожал и клккал Рок, —

Венчал я жизнь в певучих строфах,

Я на себя изложил «Венок».

Жизнь венчала его истинной славой и признанием, и именно в те дни слагалась его ложная легендарная характеристика. Будет ли она исправлена, разъяснена после смерти, — не знаю.

Увидавшись с А. Н. Толстым здесь, в Берлине, спросила:

— Ну, а что же Брюсов? Расскажите.

Экспансивный и жизнерадостный Толстой сделал

безнадежный жест,

— О чем с ним говорить-то? Сидели рядом за столом, «заседали», обсуждали вопрос о писательских пайках.

Толстой повел плечами как в ознобе:

— Холод какой-то вокруг Валерия Яковлевича. Даже физический, могильный какой-то! Больше не встречались…

Так рассказывал о Брюсове последних лет А. Н. Толстой — человек чуткий, хотя и далекий ему, но все же не чужой. За «маской строгой» и он ничего не прозрел.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.