Но кто же за меня заплатит?
Но кто же за меня заплатит?
В Свердловском зале все сидели вперемешку. Не было такого: здесь — молодежь, а здесь — старики. Хотя межпоколенческий сыр-бор, начиная от хуциевской «Заставы Ильича» и стихотворных перепалок — «Нет, мальчики», «Да, мальчики», — закручивался вокруг альтернативы: зарвавшийся молодняк надо поставить на место.
Котел неторопливо закипал, главное событие этой встречи приближалось. Но Вознесенский еще ни о чем не подозревал. Хотя нет, какие-то смутные сомнения все же были. Все чаще в речах выступающих стало вдруг проскальзывать его имя. Ну, если дойдет до дела, он просто выйдет и все объяснит. Ведь не может же быть, чтобы Хрущев не понял?
Вознесенский думал о своих горизонталях и вертикалях. Поколение складывается не горизонтально, не механически по возрастному признаку. Он, кажется, сто раз пытался уже объяснить: «Современно все, что талантливо. Андрей Рублев значительно ближе нам сейчас, чем тот же сидящий в ресторане поэт Фирсов, который вроде бы даже по возрасту моложе, но его можно приравнять к нашим прабабушкам…»
Вот, кстати, в Америке только что, в шестьдесят первом, вышел фильм «Завтрак у Тиффани». Там, помнится, милашка Одри Хепберн щебетала: «Представь себе, он задолжал кому-то семьсот тысяч долларов. Ты когда-нибудь видел человека, который должен семьсот тысяч? Сорок три доллара — это да, это я понимаю»… Отчего у этих девушек вечно на уме денежные счеты? У Вознесенского в Ялте тоже случилась история, так он даже оставил запись в книге отзывов Дома творчества писателей: «…я узнал, что живет в Ялте Яницкая, бывшая машинистка Маяковского. Тот остался должен ей 3 руб. Так и не расплатился. Я отдал Елене Ришардовне долг и написал стихи: „Записка Е. Яницкой, бывшей машинистке Маяковского“… „Вам Маяковский что-то должен. / Я отдаю. / Вы извините — он не дожил. / Определяет жизнь мою / платить за Лермонтова, Лорку / по нескончаемому долгу. / Наш долг страшен и протяжен / кроваво-красным платежом“…»
Благодарю, отцы и прадеды.
Крутись, эпохи колесо…
Но кто же за меня заплатит,
за все расплатится, за все?
По вертикали Маяковский и есть современник Вознесенского, это же понятно. Вознесенский посмотрел по сторонам. Гм…
* * *
Тем временем выступающие бодро сменяли друг друга. В «Четырех встречах с Н. С. Хрущевым» Михаил Ромм описывал происходящее так: «Эренбург молчал, остальные молчали, а говорили только вот те — грибачевы и софроновы и иже с ними. Благодарили партию и правительство за то, что в искусстве, наконец, наводится порядок и что со всеми этими бандитами (абстракционистами и молодыми поэтами) наконец-то расправляются. Кто-то сказал: мы где в Европе ни бывали, всюду находили следы поездок этих молодых людей, которые утюжат весь мир. Утюжат и всюду болтают невесть что, и наносят нам вред… Старцы рубали на котлеты более молодых».
Что еще запомнилось Ромму — «фигура Ильичева (секретаря ЦК по идеологии), который все время кивал на каждую реплику Хрущева, потирал руки, беспрерывно кланялся, смотрел на него снизу, хихикал и поддакивал. Очень такое странное впечатление было, как будто он его подзуживал, подзуживал, подзуживал. И поддакивал, довольный необыкновенно, прямо сияющий».
Композитор из солнечного Азербайджана, Кара Караев, затерявшийся где-то в зале, скучал под сладкий лепет выступающих мандолин и лениво царапал каракули на листочке. Конспектик его был каким-то легкомысленным — ну так для себя же. Исчеркал все какими-то рисунками, три раза вывел крупно имя Хренникова — «Тихон». Рядом с опасным словом «додекафония». Тут же опальные надписи: «Застава Ильича» и «Ахмадулина». Конспектик коротенький, записи лаконичны. И обрываются они на Вознесенском. До него Караев успел накорябать немного — но записи любопытны:
«У Сталина это было, и мы берем это на вооружение (борьба с формализмом) — (Хрущев). Но в тюрьму сажать за формализм мы не будем».
«Под видом борьбы с культом личности нельзя вести дело на подрыв самого общества».
«Грибачев: нельзя судить о литературе с собственной точки зрения — это вкусовщина. Видимо, никто не имеет право на свое мнение? так получается у Грибачева. Сводит счеты с Щипачевым. Изгадил Ромма».
«Дейнека: молол чепуху — но сказал, что не все необычное еще формализм».
«Евтушенко: абсолютно патриотичная речь. Очень нужна борьба и с ревизионизмом, и с догматизмом».
«Ильичев: Мы все хвалили Сталина, но мы верили и писали, а вы, Эренбург, — не верили и хвалили. Это разные вещи».
«А. Прокофьев. Нечестно цитирует стихи Вознесенского, произвольно приводя подобранные отрывки. Голословно обвиняет его в формализме. Обвиняет Евтушенко в самодовольстве и самолюбовании и зазнайстве. В основном выступление посвящено полемике с Вознесенским и Рождественским. Все злобно и общо. Конечно, приводит стихи Вознесенского как отрицательные, а как положительные — читает Маяковского. А почему бы ему не прочесть свои стихи? Видимо, стыдно».
«Хрущев. Критикует Эренбурга. „Горе от ума“ в Малом театре и картина „Застава Ильича“ перекликаются. Сейчас Хуциев хочет сказать, что отцы не являются наставниками своих детей, как Грибоедов в свое время».
«Шолохов. Мы с вами, товарищи президиум. Говорил 2 минуты».
«Р. Рождественский: проблемы отцов и детей — выдуманная проблема. Читает стихи: „Мы виноваты…“ (Хрущев — с кем бороться, за что бороться — вы не договариваете)».
«Неизвестный: скульптор должен стремиться к высокой идее. Может быть, будет день, когда меня назовут помощником партии. Сейчас я тружусь: это единственное, что я могу сделать, чтобы быть с страной, партией и народом. (Хрущев: надо критикой не уничтожать, а помогать)».
Наконец, короткие записи о Ванде Василевской и следом — об Андрее Вознесенском: «Начал как дурак… я не член партии. Получил единодушное осуждение». Дальше все нервно зачеркнуто и тщательно заштриховано. Записи обрываются: композитор почуял, дело пахнет керосином.
Ромм назвал эти два выступления «ключевыми». Ванда Василевская, жена драматурга Александра Корнейчука, «сделала такой аккуратный партийный донос в очень благородной форме… Ей польские партийные товарищи с возмущением сообщили, что Вознесенский и Аксенов давали интервью в Польше, и на вопрос, как они относятся к старшим поколениям в литературе, Вознесенский-де ответил, что не делит литературу по горизонтали, на поколения, а делит ее по вертикали; для него Пушкин, Лермонтов и Маяковский — современники и относятся к молодому поколению. Но к Пушкину, Лермонтову и Маяковскому, к этим именам, он присовокупил имена Пастернака и Ахмадулиной. Ну, и из-за этого разгорелся грандиозный скандал».
Вот тут и взвился Хрущев, и в Свердловском зале случилась главная заварушка дня. Да что там дня. Потом ведь окажется — заварушка знаковая для целой эпохи.
За Василевской должен был выступить художник Дмитрий Налбандян (портретист всех вождей), но Хрущев его отодвинул и предложил немедленно заслушать присутствующего Вознесенского.
«Ну-с, вот, вышел Вознесенский, — напишет Ромм. — Ну, тут начался гвоздь программы. Я даже затрудняюсь как-то рассказать, что тут произошло».
Пора передать слово самому Андрею Андреевичу. Стенограмма этого совещания сама по себе — выдающееся произведение сюрреализма. Как и история о поисках этой стенограммы через несколько десятилетий. Историю эту, вместе с текстом самой стенограммы, читатель найдет далее в специальной главе. А пока расскажем о происходящем вкратце.
Андрей вышел к трибуне, успел произнести: «Как и мой любимый поэт, мой учитель, Владимир Маяковский, я — не член Коммунистической партии. Но и как…» Фразу завершить не дали. Вот что ему запомнилось:
«Едва я, волнуясь, начал выступление, как меня сзади из президиума кто-то стал перебивать. Я не обернулся и продолжал говорить. За спиной раздался микрофонный рев: „Господин Вознесенский!“ Я попросил не прерывать и пытался продолжать говорить. „Господин Вознесенский, — взревело, — вон из нашей страны, вон!“
…Когда же зал, главным образом номенклатурный, с вкраплениями интеллигенции, зааплодировал этому реву, заскандировал: „Позор! Вон из страны!“ (по отношению ко мне, конечно), — я счел зал своим главным врагом и надеялся побороть его по стадионной привычке… И вдруг, оглянувшись, увидел невменяемого, вопящего Премьера… „За что?! Или он рехнулся? Может, пьян?“ — пронеслось в голове… В ополоумевшей от крика массе зала мелькнуло обескураженное лицо О. Ефремова, взметенные бровки Ю. Завадского. Помню бледные скулы А. Тарковского и Э. Неизвестного. Они были подавлены.
…Все-таки я прорвался через всеобщий ор и сказал, что прочитаю стихи. Тут я задел рукавом стакан, он покатился по трибуне. Я его поднял и держал в руках. Запомнились грани с узором крестиками кремлевского хрустального стаканчика…»
Вознесенский хотел прочитать «Секвойю Ленина»: в той первой своей американской поездке он побывал в Парке секвой, что в калифорнийских Кордильерах. Гигантские деревья там названы в честь Вашингтона, Линкольна, Рузвельта, Эдисона. И вдруг — обнаружилась среди них и табличка: «Секвойя Ленина». Какой скандал — не диверсанты ли подбросили ее бдительной Америке? Секвойя беседует с поэтом, как Эйфелева башня с Маяковским. Но… прочитал Вознесенский вместо «Секвойи Ленина» — «Я в Шушенском». О времени, —
…когда по траурным трибунам
самодержавно и чугунно,
стуча, взбирались сапоги!
В них струйкой липкой и опасной
стекали красные лампасы…
Стихи Премьеру не понравились. И руками поэт размахивал подозрительно: может, вождем себя возомнил? Скромнее надо быть, скромнее… — «он, видимо, назло залу или машинально назвал вдруг меня „товарищ Вознесенский“». А может быть, «понял, что перебрал»?
Кто-то похлопал стихам Вознесенского — и сюр продолжился. Того, кто хлопал, вызвали на сцену. Кто такой? Художник Илларион Голицын, график, ученик Фаворского. Не «абстракцист» ли? Да нет же, самый что ни на есть реалист. Ну вышел, так говори что-нибудь! А он не знает, что говорить.
— Может, я вам стихи почитаю?
— Какие стихи?
— Маяковского…
С кем-то в зале случилась истерика. Нервы не выдержали. Нервных быстренько придушили. Хрущев взмок. Рубашка прилипла. А тут этот — и опять с Маяковским. Убрали Голицына.
«Третьей жертвой Голубого (Свердловского. — И. В.) зала, — вспомнит потом Вознесенский, — был Василий Аксенов. У него было время сгруппироваться. Вождь хрипел: „Вы что, за отца нам мстите?“ Танк пер на соловья асфальта, писателя, определившего время, еще безусого, с наивными пухлыми губами. Но не сломавшегося…»
Еще одна реприза показалась важной Михаилу Ромму. Хрущев вдруг сказал: «Вы что, думаете, мы арестовывать разучились?»
А потом вспомнил про Эренбурга: где Эренбург?! Оказалось, в тот самый момент, когда Хрущев орал на Вознесенского и зал восторженно ревел, Эренбург не выдержал и ушел.
Хрущев только крякнул.
* * *
Что это? Был ли какой-нибудь смысл в произошедшем? А что сказал бы об этом товарищ Махатма Ганди? Может, Никита Сергеевич съел что-то не то? Конечно, будет много всяких толкований. И Аджубей расскажет когда-нибудь о сложной паутине интриг, о Суслове — опутавшем, о Брежневе — подставившем Хрущева… Много всякой правды будет сказано. Что же касается самого Вознесенского, он обнаружит в своем внезапном конфликте с Хрущевым смысл исторический:
«Так или иначе, впервые в истории в лицо русскому поэту была публично брошена угроза быть выгнанным из страны. Думаю, на моей судьбе случайно поставлена точка в традиционных отношениях „Поэт и Царь“. Дальше судьбы поэзии и власти пошли параллельно, не пересекаясь. И слава Богу!»
Эренбург, по словам Вознесенского, спрашивал у него: «Как вы это вынесли? У любого в вашей ситуации мог бы быть шок, инфаркт. Нервы непредсказуемы. Можно было бы запросить пощады, упасть на колени, и это было бы простительно».
Самое удивительное было в том, как легко озверел и готов был разорвать его зал. Такое странное, жестокое возбуждение, заметил Ромм, описано Толстым в «Войне и мире» — там, где Ростопчин призывает побить купеческого сына, и толпа сначала не решается, а потом все больше заражает друг друга жестокостью… Совещание завершилось как в тумане. Вознесенский помнит, как прошел сквозь вкусно кушавшую толпу, — но вокруг него «сразу образовывалось пустое место, недавние приятели отводили глаза, испарялись»… Примерно с такими же ощущениями уходил Хуциев, и единственным, кто вдруг подошел к режиссеру, оказался Солженицын… Аксенов рисует в романе, как дружно вышли они на Красную площадь с Вознесенским и Тарковским. Вознесенский вспоминает, как вышел один. И вдруг «кто-то положил мне лапищу на плечо. Оглянувшись, я узнал Солоухина. Мы не были с ним близки, но он подошел: „Пойдем ко мне. Чайку попьем. Зальем беду“. Он почти силой увлек меня, не оставляя одного, всю ночь занимал своим собранием икон, пытаясь заговорить нервы. Дома у него были только маслины. Наливая стопки, приговаривал: „Ведь это вся мощь страны стояла за ним — все ракеты, космос, армия. Все это на тебя обрушилось. А ты, былиночка, выстоял. Ну, ничего“…»
Со временем в воспоминаниях об этом дне у многих станут появляться тихие нюансы. Василий Аксенов с нежной ехидцей — «странно дернулся на трибуне», «на грани обморока» — посочувствует интеллигентному профессорскому сыну в своем романе «Таинственная страсть». А в романе «Ожог» Василий Павлович попросту объединит себя с Вознесенским в одного писателя Пантелея, «словоблуда с декадентской отмычкой», который клянется петь своим медовым баритоном с дорогим Кукитой Кусеевичем.
В 2013 уже году, беседуя с Соломоном Волковым в трехсерийной телепередаче, вздохнет Евгений Евтушенко: ну да, конечно, я-то мог и стукнуть кулаком на Хрущева, а Вознесенский не мог. К чему это он? Вроде ничего этакого не сказал, но Вознесенского слегка оттер в сторонку. Была у шестидесятников такая болезнь, безобидная в сущности, — вечно считаться, кто из них «первей». Может, и не болезнь, а так, детская любовь к эффектным жестам. Ну вроде той, о которой писал матери, объясняя свои поступки, Александр Блок: «Кую биографию». И это «стукнул кулаком, а он не мог» — из той же оперы: «кую биографию». Хотя, казалось бы, у каждого давно уж биография по-своему достойна уважения.
И все же любопытства ради — что там было с этим «кулаком по столу»? В одном из интервью (украинская газета «Бульвар Гордона». 2007. 24 июля) Евтушенко рассказал подробнее. Речь шла о второй большой встрече Хрущева с деятелями литературы и искусства 17 декабря 1962 года — той, которую Вознесенский пропустил. Евтушенко рассказывает, как Никита Сергеевич грозился выгнать Эрнста Неизвестного из страны.
«Будучи убежденным, что разумный консенсус возможен всегда, я сказал: „Никита Сергеевич, как вы можете повышать голос на воевавшего в штрафном батальоне фронтовика, у которого 12 ранений?.. Допустим даже, он в чем-то не прав, но если что-то ему не удается в искусстве — подскажите, поправьте: он поймет и учтет“.
Хрущев рявкнул: „A-а! Горбатого могила исправит!“ Налился кровью, побагровел и стукнул кулаком по столу…
Тогда я тоже стукнул кулаком по столу, сказал: „Нет, Никита Сергеевич, прошло, — и надеюсь, навсегда! — время, когда людей исправляли могилами“».
После чего Евтушенко читает стихи и Хрущев назло «крикунам» аплодирует. Тут же к Евтушенко, «путаясь ногами в бархатных портьерах, которые отгораживали стол президиума, полез» знаменитый детский поэт. А Евтушенко, перенервничав, «заявил Хрущеву: „На выставке есть очень плохие картины, ваши портреты — почему вы на них внимания не обращаете? Вы там то с колхозниками, то с рабочими — эти услужливые художники изображают вас, Никита Сергеевич, простите, как идиота“».
После чего Хрущев, тяжело переживавший это, звонит ему аж из Югославии, приглашает в Кремль на Новый год. И там уже подходит помощник, просит: мол, Хрущев к вам подойдет, «только вы уж встаньте, Евгений Александрович, уважьте его… Человек все-таки старше вас…». И Хрущев подходит, и шепчет: держись поближе ко мне, чтобы не заклевали, мол.
Забавно сравнить этот эпизод со стенограммой той встречи. Евтушенко начинает речь с ритуальной благодарности руководителям за предоставленную возможность. И с ходу читает стихи об антисемитизме.
Хрущев: «Товарищ Евтушенко, это стихотворение здесь не к месту».
Евтушенко: «Уважаемый Никита Сергеевич… мы все знаем, что никто не сделал больше вас по ликвидации последствий культа личности Сталина, и мы все очень благодарны вам за это. Но остался один вопрос… об антисемитизме».
Хрущев: «Это не вопрос».
Евтушенко: «Это вопрос, Никита Сергеевич, и этого нельзя отрицать, так же, как нельзя замалчивать… Хотелось бы сказать несколько слов об абстрактной живописи и наших художниках. Я считаю, что неправильно поступили молодые художники, организовав подпольно выставку и пригласив на нее иностранных корреспондентов. Это было сделано непродуманно и должно получить всеобщее осуждение. Нельзя также допустить, чтобы наши художники продавали свои творения за границу. Это лишь наносит удар нашему престижу, нашему искусству. Но я хочу сказать, что к абстрактному течению в нашем искусстве надо относиться с большей терпимостью… Я убежден, что формалистические тенденции будут со временем исправлены».
Хрущев: «Горбатого могила исправит!»
Евтушенко: «Никита Сергеевич, прошли те времена, когда у нас горбатого исправляли только могилой. Есть ведь и другие пути. Я считаю, что лучший путь — это путь терпимости и такта…»
Хрущев: «Я не верю, что вам лично нравится абстрактное искусство».
Евтушенко: «Никита Сергеевич, абстракционизм абстракционизму рознь!!! Важно, чтобы это не было шарлатанством. Я не допускаю, что может возникнуть такая ситуация, когда невозможно передать новейшие веяния нашей эпохи старой манерой письма. <…> Я не могу допустить, что вам понравилась нарисованная безвкусно картина „Хрущев среди рабочих“! Последний период моей жизни связан с Кубой… (Далее следует рассказ о кубинских абстракционистах, помогающих революции.) <…> Благодарю за внимание».
Стенограмма как-то сразу сдувает пафос: нет ни брошенного вождю «идиота», ни пламенных подробностей о ранах Неизвестного. Нет ни малейшего повода укорить в чем-нибудь Евтушенко — «героический» шлейф, который появляется в воспоминаниях, простителен и объясним. Ну да, в стенограмме нет и тени страха и трепета вождя: встанет ли перед ним поэт, не обзовет ли еще как-нибудь, не стукнет ли, наконец…
Увы, и противопоставление оказывается тут совершенно вынужденным: его использовал зачем-то сам Евгений Александрович… Как вышло, так и вышло. Вознесенский часто возвращался к этой истории с Хрущевым. Ни разу не попытавшись как-то щечки, что ли, подрумянить на своем портрете.
Не то чтобы Вознесенский был какой-то святой. Наверное, просто нужды в этом не было. История сама за себя говорила.
«Увы, ничего геройского я тогда не чувствовал. Был шок безысходности».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.