Глава двенадцатая
Глава двенадцатая
– Я хотела бы жить в Париже, – заявила Марыня, – но только не всегда. Хорошо было бы: в Париже– зимой, а летом – в Польше!
– Ишь чего захотела! – воскликнул Казимеж.
– Нет, мне нравится в Польше и зимой, – сказал Фридерик. – Я помню сани с бубенчиками, рождество. В один из мрачных часов моей жизни я вспоминал все это. Я был далеко от дома, в Вене, в соборе… Вот после этого я написал скерцо.
– Но почему же только скерцо? – спросила Мария. – А остальные части?
Она знала, что в сонате и симфонии скерцо было одной из частей, обычно второй.
– Нет, это не соната, – ответил Шопен, – это самостоятельная форма. Какой-то вихрь образов… А средняя часть-песня. Это было как раз в сочельник. Я был одинок до отчаяния. И вдруг…
Охваченный воспоминанием, он рассказал про свое видение в соборе.
Юзя Водзиньская, которая читала книгу, внезапно подняла голову и спросила:
– Что же было дальше?
– Увы, прекрасная картина вскоре исчезла, и мне стало еще тяжелее.
Должно быть, ему очень хотелось сыграть это. Мария сказала:
– Покажите нам.
Он играл, переживая все сызнова: одинокую ночь в соборе святого Стефана, темноту и внезапное видение– свою семью за праздничным столом.
Но когда средняя часть – колядка – кончилась, он вернулся к действительности и в конце раздался шестикратно повторяемый крик боли: шесть резких диссонирующих аккордов, которые должны были знаменовать этот мучительный переход, – пани Водзиньская вздрогнула и Марыня также. Фридерик заметил это и скомкал конец.
– Это чудесно! – сказала Мария. («Вариация слова «прелестно».) А средняя часть очень… певуча.
(«Слава богу, кажется, подходит!») Только зачем эти пронзительные аккорды? Это слишком. Видите, мама даже испугалась. А вообще я с удовольствием слушала…
«Средняя часть певуча…» Поняла ли она, что значит для него эта колядка? И как он связывает ее теперь со своей любовью?
– Мне кажется, Фрицек, это не лучшая твоя вещь, – сказала пани Тереза, – у тебя такой изящный вкус – и вдруг эти ужасные аккорды! По-моему, ты должен их убрать!
– Ах, мама, пан Фридерик сам знает, что ему делать! – вмешалась Мария. – Но это действительно немного резко.
Потом уже, приведя его в свою комнату, она пожелала смягчить боль, нанесенную его самолюбию. Она протянула ему сверток. Это был его портрет.
– Я сняла его с мольберта. Посмотрите. Я сейчас разверну.
Смеркалось, он взглянул на портрет.
– Спасибо, – сказал он тихо. – Очень похоже.
– Мне тоже так кажется. Не забывайте, что это работа любительницы. Но узнать можно. Я добросовестно трудилась…
– Мария! – начал он вдруг, – я должен сказать вам…
Она взяла из его рук портрет и положила его на столик.
– Я знаю, – сказала она. Но тут же замолчала.
– Марыня, неужели ты плачешь? – Он протянул к ней руки.
– Да. – Она улыбнулась сквозь слезы. – Видите ли, это не от меня зависит. Мы писали отцу. И он прислал нам громовой ответ. Но не будем отчаиваться, он меня так любит! Я почти уверена, что добьюсь своего!
– Ах, Марыня, одно твое слово!
– Оно так много значит для вас? Хорошо! Она подошла к двери и позвала:
– Мама!
Пани Тереза вошла не сразу.
– Что тебе? Ты бы зажгла лампу, Мария.
– О нет! Мне нравятся эти сумерки… Графиня всматривалась в лицо дочери.
– Мама, ты можешь поздравить нас. Это решено, Ведь ты на нашей стороне?
Пани Тереза вынула платочек из кармана.
– Вы оба знаете, что я на вашей стороне. Но ты, дружок мой, знаешь также и своего отца. Во всяком случае, пока ваша помолвка должна оставаться тайной.
И она заплакала. Сватовство, начатое ею, завершилось удачно. Она все время поощряла Шопена. Но теперь, услыхав решительное сообщение Марии, произнесенное необычно звонким голосом, графиня испугалась. Жена парижского музыканта? И это всё? Так обыкновенно складывается судьба блестящей девушки, над колыбелью которой собрались все добрые волшебницы? Вот что делает революция! Ее последствия долго тяготеют над родовитыми людьми!
И графиня еще пуще заплакала, сославшись на нервы, которые не переносят ни радости, ни горя, ни малейшего волнения!
Как и в прошлом году, Фридерик решил на обратном пути заехать в Лейпциг, навестить Шумана. По просьбе самого Шумана, он остановился у него, а не в гостинице, тем более что собирался пробыть в Лейпциге всего один-два дня.
Он застал Шумана в горячке работы, среди вороха бумаг. Шуман записывал свои темы на отдельных листках, потом скреплял их. Он уверял, что именно так работал Бах.
– Но ведь это отнимает много времени! – сказал Шопен.
– Напротив, только сохраняет!
Шуман был упрям. Придумав какой-нибудь способ, якобы облегчающий его труд, он отстаивал свое изобретение, даже убедившись в его ошибочности или вредоносности. Так было с упражнениями для укрепления пальцев, которые он придумал несколько лет назад: привязав пальцы длинной нитью к крючьям, укрепленным на потолке, он пытался играть так и из-за этого чуть не сделался калекой.
– … А между тем время не ждет, – говорил он, поспешно скрепляя листы, – надо торопиться! Я просто в ужас прихожу от этой мысли! Ничего не успеешь! Каждый день может стать последним!
– В двадцать пять лет?!
– Именно! Живешь слишком напряженно! Наш век неимоверно короток! Не говоря уж о том, что всякая жизнь кончается трагедией, нас на каждом шагу подстерегают внезапные несчастья, которые могут расправиться с нами в любое время! Так надо назло им успеть создать как можно больше! Оправдать свою жизнь!
… – Как поживает баронесса фон Фрикен? – спросил Шопен, чтобы отвлечь Шумана от мрачных мыслей.
– Баронессы больше не существует! – сказал Шуман.
– Как? Неужели она?…
– Жива и здорова! Но я всегда буду помнить ее как Эстреллу, а не как баронессу фон Фрикен. Кстати, она вовсе не баронесса! Это, так сказать, самозванный титул! Но Эстрелла живет в «Карнавале»!
Все это могло означать, что увлечение Шумана прошло.
Вечером он повел Шопена к Фридриху Вику, вернее– в дом Фридриха Вика, так как самого профессора не было в городе, он уехал на музыкальный ферейн. Их приняла фрау Вик, вернувшаяся из поездки с дочерью, а затем появилась и сама Клара.
Не Клара, а Киарина! В мире Шумана все должно быть необычно и даже имена! Но Клара была самым поэтичным явлением этого мира. Она оказалась ровесницей Марыни Водзиньской, девочкой семнадцати лет. Пожалуй, она выглядела еще больше девочкой, чем сама Марыня! Ее голос был по-детски тонок, а движения угловаты. Марыня держала себя как взрослая, она в свои годы была опасной, обольстительной кокеткой. В Кларе совсем не замечалось кокетства, даже бессознательного. Она была скорее застенчива, несмотря на свою славу. Но в ее больших, чистых глазах можно было прочитать удивительную серьезность. Эта девочка привыкла думать. Незаурядная внутренняя сила уже угадывалась в ней. Шопену стало как-то неловко и даже неприятно, что он невольно сравнивает этих двух девушек – и не в пользу его возлюбленной. Образ пленительной польской панны отступал и тускнел перед этим умным и доверчивым подростком.
Мать Клары, «маммина», как ее называли дети на итальянский лад, представляла собой олицетворение слепой, нерассуждающей материнской преданности. Она сопровождала Клару на гастроли, договаривалась с импрессарио, пеклась о материальных удобствах дочери и о приличиях, необходимых в путешествиях такой молоденькой артистки, но не имела никакого влияния на ее ум. Впрочем, она и не догадывалась об этом, так как Клара выказывала ей самую нежную почтительность.
– К сожалению, меня не было в Париже во время ваших гастролей, – сказал Шопен, обращаясь больше к «маммине», – по все только и говорят о них!
Фрау Вик растерялась: за десять лет шумных успехов дочери она не успела к ним привыкнуть.
Но Клара, должно быть, привыкла. Она принимала успех как естественный результат своих усилий. Ее жизненной целью была не слава, а сама музыка. Она не покраснела в ответ на любезность Шопена, не сказала, что похвалы преувеличены. Она только призналась, что на этот раз ей было трудно играть в Париже: народу собралось немного, все напуганы призраком холеры-должно быть, страх свил себе в Париже довольно прочное гнездо.
– В Париже бродит много призраков, – сказал Шопен.
– Не только в Париже! – заметил Шуман. – Но паши, немецкие призраки страшнее: у них военная выправка!
За подобную остроту Шуман едва не был исключен в свое время из Гейдельбергского университета. Он имел тогда крупное объяснение с «буршем» Пфеффером.
– Но как же баллада? – напомнил Шуман. – Вы обещали показать нам ее!
– Баллада? – спросила Клара. – А на чьи слова?
– Там нет слов: это баллада для фортепиано.
– Но ведь, кажется, никто еще не писал фортепианных баллад?
– Вероятно, писали, – сказал Шопен, – только названия не было.
Клара полюбопытствовала, есть ли здесь программа.
– Нет. Когда-то давно, единственный раз в жизни, закончив мазурку, я написал сверху: – Под впечатлением «Гамлета». – Но тут же устыдился и зачеркнул заглавие, а сбоку приписал: – Пусть догадываются сами!
Киарина засмеялась.
– Но ведь это немного нелюбезно по отношению к нам, исполнителям! – сказала она. – Если бы вы не скрыли свой замысел, нам было бы легче играть!
– А я думаю, наоборот! Я связал бы воображение пианистов, и все играли бы одинаково. Нет, пусть догадываются сами!
– Не беспокойтесь, догадаются! – сказал Шуман. – Но для этого надо послушать!
Шопен начал играть.
«Постой! – Шуман с волнением мысленно следил за ходом баллады. – Дай вздохнуть! Я достаточно опытен, чтобы понять строение этой вещи! Тут как раз сочетание непримиримых форм, непримиримых с точки зрения Вика, – фантазии и сонаты! Но сонате ты отдаешь предпочтение – не из консерватизма, а потому, что следуешь завету Бетховена: чем сильнее чувство, тем строже его границы! И все это гениально с начала до конца!..А что касается программы, – думал он далее, – то как ты ни скрытен, я угадываю ее. Ведь название баллады уже достаточно красноречиво! Но рассказ о далеком прошлом, теряющемся в веках, не овеян здесь дымкой старины, несмотря на задумчивое вступление барда и полувопросы, полувздохи в начале изложения. Бедный польский изгнанник! Ты воскрешаешь картины прошлого, а твое сердце обливается кровью, как только ты подумаешь о настоящем… Да, это скорее горестная исповедь, чем эпический рассказ!
… А разве самый конец этой баллады не говорит о жестоком разочаровании человека, очнувшегося от грез! (Я знаю твое си-минорное скерцо. Его конец достаточно красноречиво выражает горе мечтателя, вынужденного вернуться к действительности. Но в балладе этот взрыв отчаяния еще сильнее!) Точно лавина обрушивается с огромной высоты и хоронит все радости и надежды!»
Клара разделяла волнение Шумана. Она стиснула свои большие руки, ее лицо побледнело, а глаза стали еще больше.
На другой день Шопен уезжал. Но еще два часа перед отъездом он провел в обществе Шумана и Клары. Фрау Вик не могла присутствовать – приступ мигрени мешал ей. Шуман не высказал огорчения по этому поводу. Они сидели в комнате Клары, залитой солнцем. Высокий подсолнечник кивал у самого подоконника.
Клара играла на прощанье этюды Шопена. И он удивлялся необыкновенной свободе и чуткости ее толкования. Кто внушил ей это? Фридрих Вик? Ни в коем случае! Шуман? Или, может быть, она сама пришла к этому? Совершенно искренне Шопен оказал, что никто, даже Лист, не играл так хорошо его этюды и что он сам не представляет себе лучшего исполнения.
Ему казалось, что он понимает теперь, в чем разница между Киариной и той, кого он по праву считает своей невестой. Марыня была аристократкой по рождению и воспитанию. Гордая осанка, независимый вид, изящная смелость – все это были внешние признаки, душу Марии он не успел узнать. Знал только, что она прелестна, и не представлял ее себе в каком-нибудь ином, чуждом ей окружении. Надо сказать, что шляхетский лоск ее брата Антека порядком слинял в Париже под влиянием неблагоприятных обстоятельств, и, глядя на Антека, слушая его несдержанную, по-модному невнятную и довольно вульгарную речь, Фридерик вспоминал пословицу: «Что позолочено – сотрется». И в Марыне не все естественно… Он вспомнил, как однажды исказилось ее лицо. Потом Она подарила ему красную розу…
А Кларе Вик, дочери немецкого бюргера, присущ аристократизм иного рода – благородство духа, которое не может изменить человеку ни при каких испытаниях!
И опять ему стало больно за Марию и стыдно своих сомнений. Захотелось рыцарски защитить ее, вызвать ее облик и проверить прочность своей любви. И когда Клара попросила его играть, он начал фа-минорный этюд, сочиненный в Дрездене, во время бессонницы.
– Что это было? – спросил Шуман, как бы очнувшись.
– Разве я не сказал? Это этюд. Для овладения сложным размером.
Но Шуман продолжал смотреть на него ярко блестевшими глазами.
– Это женский портрет, – сказал Шопен тихо.
Он сыграл этюд еще два раза, по просьбе Шумана и Клары.
– Хотите видеть мой собственный портрет? – спросил он неожиданно для самого себя. – Но уже не музыкальный.
Он носил его с собой.
Шуман взглянул на портрет и ничего не сказал. Клара тоже молчала.
– Это любительская работа, – начал Шопен, волнуясь, – но, по-моему, сходство есть.
– Никакого! – отрезал Шуман. – Я даже хотел спросить, кто это.
Но Клара была не так безжалостна. Она сказала, что портрет похож, но сделан неудачно.
– Тут дело не в отсутствии мастерства. Напротив, чувствуется довольно твердая рука. Но… – она запуталась и замолчала.
А Шуман отложил портрет и больше не взглянул на него. Молчание становилось неловким.
– Если бы вы оставили мне свой этюд, – робко сказала Клара, – я разучила бы его и сыграла в Париже до того, как он появится в печати:
– Это будет мое завещание вам! – воскликнул он, растроганный. – Если я исчезну, то по крайней мере останется музыкант, который угадал меня!
Шуман и Клара сердечно простились с ним, и он уехал в Париж. Зачем? Для того, чтобы ждать. Снова ждать целую зиму, так как ему было сказано при прощании с Марыней, что до будущей весны вряд ли удастся уговорить пана Водзиньского. Это дело трудное и тонкое, тут нужна длительная подготовка.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.