ДВА НАЧАЛЬНИКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДВА НАЧАЛЬНИКА

Большинство воспоминаний начинаются с лживо-скромного обещания «ограничиться»… Или с нескромного, но столь же неверного обещания «рассказать все»… Я, кажется, впадаю в оба греха. Вместо того, чтобы ограничиться рассказом о начальниках, больше говорю о себе. И обещав «рассказать о своих начальниках», очень быстро пришел к заключению, что это не только невозможно, но и не нужно. В самом деле: интересно ли возможному читателю этих воспоминаний исчерпывающее описание всех тюремщиков, которых я на своем веку встретил?

…Конечно, интересно вспомнить такую красочную фигуру, как «подполковник Лапоть». Фамилия у него была другая. Но заключенные и в глаза так его называли. Он не обижался, а вздыхал и говорил, что они бы не позволили себе это раньше, когда он был не подполковником в лагере, а полковником в армии и командовал артиллерийской бригадой. Его понизили в звании и выгнали из армии в конце войны за художества, заслуживающие отдельного рассказа…

…Или лейтенанта Кныша – отчаянного пропойцу, встречавшего у вахты бесконвойных одним и тем же вопросом: «Горилка е?» Он забавлялся тем, что из множества украинцев, приходивших этапами, подобрал себе в помощники двух головорезов с фамилиями, гармонировавшими с его собственной: Махно и Петлюру… Три носителя знаменитых фамилий на какое-то время превратили наш тихий, вымирающий лагпункт в подобие Гуляй-поля времен махновщины. Для заключенных это было прекрасное время. Была очень суровая зима, и батька Кныш, наплевав на истерические звонки из Управления, не выводил никого на работу. Он достал откуда-то большую бочку браги, споил конвой и надзирателей, и когда начальник производственного отдела Управления звонил и кричал, что надо выводить людей в лес, потому что температура сейчас только 50 градусов, Кныш ему спокойно отвечал:

– У тебя, наверное, градусник на фую висит… А у меня на градуснике за полсотню, и я в лес никого не пущу…

…Хорошо бы вспомнить и того начальника, который приехал из России в звании капитана госбезопасности и стал образцовейшим начальником лагпункта. Особенно строго он следил за тем, чтобы не нарушалось правило лагерного режима, категорически запрещавшее сожительство заключенных. Пользуясь белыми ночами, начальник самолично дежурил на вышке, и когда он видел, что кто-нибудь из мужчин шастает в женский барак или женщина в мужской – он бил в железную рельсу, подымал тревогу и бросался с надзирателями туда, где происходило безнравственное, запрещенное государством прелюбодейство. Во всем остальном он был совершенно нормальный человек, и мы все были удивлены, когда после трех месяцев его хозяйничания за ним приехала целая бригада в санитарной карете. Он, оказывается, сбежал из сумасшедшего дома, и его разыскивали по всем лагерям, так как всю свою жизнь он был лагерным начальником и из больницы сбегал только в этот, единственно ему знакомый и близкий мир…

Ну, черт с ними, со всеми этими начальниками – анекдотическими или страшными, каких было полным-полно за мои полтора десятка лет! Но были и такие начальники, о которых я обязан вспомнить! Если Маяковский считал себя в долгу перед Бродвейской лампионией, то в ещё большей степени я должен считать себя в долгу перед многими начальниками – доброжелательными и хорошими людьми. Я уже упоминал о Епаничникове, о начальнике Георгиевской пересылки, я могу назвать ещё несколько начальников, носивших форму госбезопасности, но остававшихся, в пределах своих возможностей, добрыми людьми. Мое восхищение ими умеряется только сознанием одного: если бы эти добрые люди получили приказ жечь нас живьем, то – конечно, страдая при этом – они бы нас жгли. И заключали между собою договоры на социалистическое соревнование: кто скорее сожжет…

Но была и ещё одна категория начальников. Очень важная и интересная: бывшие заключенные. Многие из них были арестованы ещё в начале тридцатых годов, отбухали свои сроки и – навсегда! – остались на работе в лагере. Среди них я знал прекрасных, душевных людей, спасших многих заключенных, облегчавших им физические и нравственные страдания, и я должен рассказать об Иване Константиновиче Янове и о нашем милом и добром друге – Александре Петровиче Хасиеве…

Так или иначе, но в число начальников, а следовательно, и тюремщиков, входили те из нас, кто отбыл свой срок и вынужден был оставаться работать в лагере: плановиками, нормировщиками, начфинами, главбухами, прорабами, старшими десятниками… Я сам принадлежал к этой категории. Что бы там ни было, но мы тоже были служащими тюремного ведомства!.. И среди нас находились люди, очень быстро делавшиеся тюремщиками, да не обычными тюремщиками, а подлыми тюремщиками: «ссучившимися», «скурвившимися» – в самом полном и точном смысле этих ясных категорий…

Я уже говорил, что значение тюремщиков определялось степенью их влияния на наши судьбы. Никогда это так сильно не сказывалось на мне, как осенью 1950 года, когда я был в Ставрополе арестован и осужден «по новой» на десять лет лагерей. Вот тогда-то мне пришлось столкнуться с двумя начальниками тюрем, имевших для меня и моей жизни почти решающее значение. Один из них был начальником внутренней тюрьмы Ставропольского УМГБ, другой – начальником Ставропольской городской тюрьмы. Мое общение с ними было непродолжительным, я не запомнил их фамилий, с трудом вспоминаю приметы их внешнего облика. Но именно рассказом о них я и собираюсь закончить свой очерк о тюремщиках.

Я хочу предупредить моих читателей, что в этом рассказе больше всего будет говориться обо мне, о моем последнем «деле». При всей его незначительности и банальности, это «дело» – сколок времени. Этим я оправдываюсь за растянутость рассказа.

Лето пятидесятого года началось для меня стремительно. Все стало на свои места. Жена живет в Сибири в маленьком районном селе, в ста с лишним километрах от Ачинска. И, в конце концов, не так это страшно – пожизненная ссылка! Можно поехать к ней. Можно похлопотать о том, чтобы её перевели в какой-нибудь небольшой сибирский городок, где есть газета, а мне туда же переехать. Я найду себе там работу, и мы будем жить-поживать, ожидая чего-то лучшего… Опытный читатель без труда поймет, что мой взрыв оптимизма был вызван не столько трезвой оценкой обстановки, сколько чисто литературными реминисценциями. Так некогда и происходило, в восьмидесятые годы прошлого столетия. Уезжали к ссыльным, обосновывались, жили счастливо…

О происхождении моего оптимизма я догадался значительно позже. А летом пятидесятого года мне все казалось трезво-реальным и вполне возможным. Надобно было первым делом поехать в Сибирь, повидаться с женой и совместно обсудить наше будущее, теперь уже без всякого сомнения – совместное…

Был я человеком свободным. От работы, семьи, собственности, денег… Я уехал из Ставрополя в Москву и там стал готовиться к поездке в Сибирь. Вернее – меня стали готовить. Друзья дали мне деньги на дорогу. Брат, только что приехавший из Вены, где он служил в войсках, одел меня в роскошный венский костюм, снабдил меня элегантным летним пальто, причудливо выгнутой шляпой… Скромно-изысканный галстук, модерновая форма швейцарских часов – никогда ещё в жизни я не был таким франтом, никогда не выглядел таким уверенным «хозяином жизни». Молодые и довольно беспутные соседи по купе, ехавшие куда-то по очередной вербовке, до самого Ярославля стеснялись своего нездешне-элегантного спутника. Ну, а дальше все пошло вполне нормально, и в Ачинск я приехал хотя и несколько поизмятый, но довольный собой и своими навсегда исчезнувшими товарищами. А дальше была дорога в Бирилюсы на попутных машинах, с остановками на «стайках»; редкие сибирские деревни со шлагбаумом «поскотницей» у въезда и выезда…

Как быстро пролетели эти полтора месяца счастливой сибирской жизни! Рика работала машинисткой в райпотребсоюзе. Жила она в крошечной комнатке за огромной русской печью в большой, нелепой по нашему среднерусскому представлению, избе. Пока жена была на работе, я счастливо томился от безделья и ожидания и мысленно разрабатывал во всех прекрасных деталях план нашей дальнейшей жизни. Есть какая-то, зацепка в политотделе Наркомвода… Значит, надо мне ехать в Енисейск и там устраиваться в местной газете речников. А затем возбуждать ходатайство о переводе жены. Ходатайство, безусловно, удовлетворят, потому что Енисейск – ссыльный город, там полно ихнего брата. А в Енисейске мы снимем настоящую квартиру, да и город самый настоящий! Где и жить, наверное, не хуже, чем в тревожной и напряженной Москве…

Вечером жена жарила жирных ельчиков и вносила практические, но не менее радужные поправки в мои планы.

Часто мы ходили в гости к приятельнице Рики – зубному врачу Анне Степановне. Анна Степановна, как и Рика, была «повторницей», отбыла свое в лагере и теперь должна была доживать свои дни в сибирской ссылке. Милый и добрый человек, намного старше нас, она жила в ссылке так же уютно и весело, как во всей своей жизни, как живет и сейчас – очень старая и больная – в маленьком подмосковном городке…

Москва, Ставрополь, весь мир – они были далеки! Конечно, на какое-то время к ним надо будет вернуться, но это когда-нибудь, поздней осенью, когда придется делать в празднике перерыв для хлопот о новом – на этот раз почти окончательном! – устройстве…

«Во многом знании – много печали…» Знаменитые слова Экклезиаста требуют реалистических поправок. Нет, не только печаль дает знания! Я иногда с ужасом вспоминаю свой первый допрос, трагическую растерянность перед следователем, перед надзирателем, конвоем. Как трудно, невозможно привыкнуть к тому, что сидящий напротив тебя человек – такой же, как ты, твой товарищ по партии, по вере, по идеалам – осыпает тебя мерзкой руганью, глумится над тобой, твоими близкими, избивает тебя: беззащитного, бесправного… И эти люди в военной форме, которую ты так любил, которой так восхищался, – они с тобой обращаются, как с последней гадиной на земле…

Но в первые же недели жизни в Бутырской тюрьме я встретился с людьми, у которых отсутствовал испуг непривычности, они не носили на лице ту печать трагического недоумения, которая самых разных людей делала похожими друг на друга. Это были иностранные коммунисты, работники Коминтерна. Большинство из них подолгу сидели в тюрьмах, и опыт тюремной жизни сказывался в их быте, повадках, спокойствии. Даже когда они приходили с допроса избитыми до полусмерти, не было в их глазах страдальческого недоумения, невероятной, убивающей обиды…

Совершенно не помню того австрийского коммуниста – ни лица его, ни фамилии, – с которым я разговорился однажды ночью, когда я не спал, а он пришел с допроса в меру избитый. Я помогал ему, когда он обмывал свое разбитое лицо, а потом почти до утра мы сидели на корточках возле двери – так нас не видно было в глазок – и шепотом разговаривали.

– Невозможно на вас смотреть без жалости, – сказал он, как только сделал первые несколько затяжек папиросой, – вы вызываете у нас – профессионалов-революционеров – и жалость, и злость, и бесплодное желание чем-нибудь помочь. Вероятно, вам предстоят многие годы тюрьмы. Ну, опыт к вам придет сам собой – это дело наживное и не самое главное. Самое же для вас главное – если вы хотите себя избавить от нравственных мук – это перестать смотреть на них как на своих товарищей… Ошибающихся, трагически заблуждающихся, но товарищей… Если вы будете с этим жить, вы будете обречены на непосильную страшную жизнь. И нелегкую смерть. А вы попробуйте посмотреть на все по-другому. Вы – коммунист. И находитесь в фашистском застенке. Вы в плену у врага. У вас перед ним нет никаких обязательств. Вы всегда старайтесь, чтобы было хорошо вам, а не вашему палачу и тюремщику. Относитесь к ним ко всем – как к врагам! И вам сразу же станет намного легче!

Конечно, я воспроизвожу этот монолог австрийского коммуниста по памяти. Но именно таков был смысл его слов. Он был прав, когда говорил о трудности, даже невозможности внушить нам такую точку зрения. Должны были пройти многие годы тюремного и лагерного опыта, обдумывания происходящего, осмысления его, пока мы могли усвоить какую-либо часть этой философии. А тогда, в тюрьме, в этапе – мы с некоторой завистью следили, как свободно, с достоинством держали себя иностранные коммунисты, как в этапе они отказывались тащить вещи, требовали отдельной посуды… Конечно, на большую часть их требований тюремщики плевать хотели, да дело не в результате требований, а в манере поведения, в системе отношения к действительности…

В пятидесятом году я думал и вел себя почти по этому рецепту, который давал мне австрийский товарищ летом 1938 года. И во многом такая позиция облегчила мне самое трудное. Во всяком случае эта позиция помогала в главном: сохранении человеческого облика, своего достоинства, единственного – что они не могут у нас отнять. А опыт помогал принимать решения, исходя из того, что удобно тебе, а не твоим преследователям. В таких случаях решение приходило почти мгновенно – как будто современная электронно-счетная машина за какие-то считанные секунды пересчитала все возможные варианты и выбрала оптимальный…

…Все планы, все надежды, все, что отлетело в эту черную минуту, когда я увидел, как задолго до конца рабочего дня, почти бегом, идет к дому Рика вместе с Анной Степановной. Почти все, что может нас ждать и ждет, было написано на её посеревшем и сразу же осунувшемся лице. Она протянула мне телеграмму из Москвы. В ней говорилось, что меня разыскивают в Москве, у родных. Приходили…

Остальное – заняло минуты. Мы так хорошо знали уже дальнейшее, что нам не надобно было ни спорить, ни выбирать. Раз меня разыскивают в Москве – значит, на мой арест выписан ордер, больше того: ордер на розыск. Не надо обладать шерлок-холмсовскими данными, чтобы догадаться: если я не в Москве, то наверняка в Бирилюсах. Следовательно, меня могут арестовать сегодня же, через час, через полчаса… Скорее всего – ночью. Они любят это делать – без всякой, собственно, надобности – ночью. Все же ночной арест придает их работе некий романтизм, зрелищность, в которой никогда себе не отказывали даже самые вульгарные отсекатели голов в феодальном Китае.

И ясно, что последует дальше. Поскольку ордер выписан ставропольскими эмгэбэшниками, то меня этапируют в Ставрополь. Отсюда в Ачинск, затем в Красноярск, потом «советским» вагоном через все пересылки. Многомесячный летний этап самый тяжкий и опасный. Нет, надобно драпать немедленно, лучше самому, за свои деньги доехать до проклятого дома на улице Дзержинского в Ставрополе, нежели за их счет быть привезенным полуживым… Расторопная Анна Степановна уже остановила какой-то бензовоз, ехавший в Ачинск. Прощание было коротким – как в лагере перед этапом. Условились: где бы я ни был, каждую пятницу я посылаю телеграмму. Если в какую-нибудь из пятниц телеграммы не будет-я уже у них в руках…

Какой-то сумасшедшей была дорога назад. Билеты на проходящие поезда в Ачинске не продавали. Я просидел ночь около заплеванной, непереносимо грязной станции. Утром меня увидела женщина, с которой я познакомился полтора месяца назад, когда элегантный, веселый и счастливый слез с поезда. Эта женщина заведовала на вокзале «комнатой матери и ребенка» и сразу догадалась, что я еду «на свиданку». Наверное, она имела какое-то отношение к нам, потому что – ничего меня не спрашивая – помогла найти машину, шедшую в сторону Бирилюс. И теперь она меня – помятого, грязного, небритого – тоже ни о чем не спрашивала. Она мне достала безместный билет на первый же проходящий поезд. Я втиснулся на забитую людьми площадку вагона и задремал, благо в этой тесноте упасть было невозможно.

Проснулся я от чьего-то прикосновения. Передо мной стоял человек, в чьем существе я ошибиться не мог. Это был капитан государственной безопасности… Но уже через несколько секунд я понял, что это не то… Не тот… Капитан был в расстегнутом кителе, без фуражки и тяжело, многодневно пьян.

– Парень, ты случаем не москвич?

– Москвич.

– Чего стоишь тут?

– Мест нет.

– Пошли в ресторан.

– Денег нет.

– Подумаешь, дерьма такого! У меня их до черта! Пошли!..

– Пойдем!

Через час блаженного ресторанного уюта мы уже были не только знакомыми, но и почти друзьями. Он – не то из хозяйственного, не то из административного Управления наркомата, возвращается из отпуска, который проводил у родных в Спасске. Город ужасный, культурных людей нет, пить не с кем, да кроме водки и пить нечего, а водка – отвратительная, неочищенная. А он привык коньяк пить, портвейн, и не какой-нибудь, а вин-да-порто… В поезде тоже одни какие-то работяги, вместо того, чтобы сидеть на месте и упираться рогами, ездят, ездят все время со своими бабами да сосунками, мешают только порядочным… Зачем только дают им паспорта. Отобрать бы и пусть сидят на месте и втыкают!.. А как увидел он меня, сразу же понял: свой из Москвы, как и он – интеллигентный… Я отвечал капитану такой же откровенной взаимностью. Яков Захарович Пинский – журналист, специальный корреспондент «Сельскохозяйственной газеты». Вот уже больше месяца мотаюсь по сибирским совхозам, одичал, оголодал, пропился, соскучился по интеллигентному лицу. Такое счастье – черт возьми! – встретить в этом поезде своего!..

Я не испытывал никаких угрызений совести! У меня нет места, нет денег, я должен пробираться куда-то, где они меня ждут, чтобы схватить… Пусть этот «госбезопасный» капитан меня кормит и поит! И он кормил меня и поил. И устроил у себя в купе, когда через сутки там кто-то слез. Когда мы подъезжали к Москве, он уже совершенно расплылся в любви ко мне. Мы с ним уже почти договорились обо всем: я пойду к ним работать. Это только из оперативных отделов повыгнали таких, ну, космополитов… А в хозяйственном управлении их держат, там нужны люди с шариками в башке, он скажет словечко, меня мгновенно… Тем более, спец по сельскому хозяйству, парень грамотный, журналист, докладную напишет так, что всегда будет порядочек…

– Ты, Яша, не сомневайся! Монеты будут, житуха будет!..

На Ярославском вокзале я незаметно ускользнул от своего друга-капитана. О своем приезде я, естественно, никого не предупреждал. Пошел в парикмахерскую, побрился, почистился, навел на себя какой-то лоск. Я в чужом, враждебном мне городе, где меня ищут… Я должен выглядеть привычным москвичом, а не приезжим, растерянным пентюхом. Была пятница. И с вокзала я послал телеграмму в Бирилюсы. Потом начал из разных автоматов звонить близким и друзьям.

Почти сразу же уехал из Москвы за Волоколамск, где далеко от железной дороги, в карьере, у своей тетки жила летом моя дочь. Неделю прожил там. Потом распрощался с ней – надолго – и уехал в Москву.

Я преувеличил свои возможности, когда после недели ресторанно-разгульной жизни за счет капитана госбезопасности решил, что могу сколько угодно жить нелегально в Москве или другом месте. Знал людей, которые годами жили нелегально, покупали себе чистый паспорт, словом, жили не имея никаких обязательств перед своими преследователями. Но для этого надобно иметь генетически заложенный характер. И деньги. У меня не было ни того, ни другого.

Прошел месяц или больше московской жизни. Я много читал о том, как себя чувствовали «нелегалы» до революции или разведчики и партизаны в оккупированном городе. Читал и примерялся к этому. Но действительность была отвратительнее. Почти каждую ночь я ночевал у разных людей. Я ел и пил на чужие деньги у разных людей, не всегда мне хорошо знакомых. В Москве шла тяжелая, тревожная и напряженная жизнь. Это было лето 1950 года: невеселое лето разгромов, арестов, доносов, отречений, самопокаяний… Я в этой жизни был чужой – только сочувствователь. Я ничего не делал, нигде не работал. Целыми днями я слонялся по улицам, сидел на бульварах, читая газеты. Город был набит топтунами, стукачами, оперативниками – черт их знает, как они называются! Иногда откладывал газету и наблюдал за их нехитрой работой. Филеров узнать очень легко. У них все чрезмерно. Чрезмерно небрежна или чрезмерно строга одежда. Чрезмерно рассеянное, якобы ни на что не обращающее внимание, не реагирующее на окружающих лицо. Чрезмерно подчеркнутое невнимание к тем, кого они высматривают. По городу они ходят тройкой: два филера в штатском и один в милицейской форме. Что они работают втроем, можно быстро догадаться по подчеркнутому незнакомству друг с другом. Те – в штатском – высматривают людей, кажущихся им подозрительными. А подозрительны им люди, у которых нет старомосковского вида. Они ищут приезжих, у которых в паспорте 38-я или 39-я статья «Положения о паспортах». Или же в паспорте значится одна из тех фамилий, которая фигурирует в имеющемся у них списке разыскиваемых. В этом списке есть и моя фамилия…

Техника у них несложная. Прохиндей в штатском делает рассеянное лицо, подходит к проверяемому и спрашивает, как пройти… Обычно называется какая-нибудь малоизвестная московская улица: Домниковка, Матросская Тишина, Большая Оленья… Когда вопрошаемый недоуменно разводит руками, перед ним извиняются и отходят. Потом филер проходит мимо «мильтона» и делает условный знак. Милиционер козыряет и спрашивает паспорт… Если они работали на сдельщине, то план свой они почти всегда выполняли и перевыполняли. Во всяком случае, при мне множество раз попадались какие-то бедолаги тридцатидевятники, которых немедленно уводили навстречу неизвестной, наверняка малосладкой судьбе.

Несмотря на то что у меня был вполне московский вид, ко мне тоже подходили спрашивать, как пройти или проехать к Орликову переулку, к Солянскому тупику… Ну, со мной такие номера не проходили. Я хорошо знал Москву, знал намного лучше, нежели топтуны, меня спрашивавшие… Но торжества я не испытывал. С каждым днем я чувствовал себя хуже и хуже. С мамой я встречался на дальней аллее в Сокольниках, и не было в этих встречах ничего радостного. И когда я вечером шел по «Военно-грузинской дороге» – по Арбату, где в каждой подворотне, в каждом подъезде стояли топтуны, я иногда начинал идиотски тосковать по безлюдной и мертвой тайге, где нет ни птиц, ни милых зверюшек, но зато нет и этих морд, этих внимательно высматривающих глаз…

От такой нелегальной жизни очень быстро начинаешь уставать. А вместе с усталостью приходит и утрата чувства опасности, настороженного страха перед опасностью. Ну что хорошего в этой жизни, кроме того, что я каждую пятницу посылаю телеграмму в Бирилюсы?! И сколько я могу её вести? И наступит зима – что я буду делать, где слоняться? И все чаще я стал думать о Ставрополе, который представлялся мне милым домашним городом.

В Ставрополе у меня были друзья. Единственные, которыми мы обзавелись в этом городе. Глеб Иванович Игнациус и его жена Вера Романовна были легкими и гостеприимными людьми. Игнациус был директором Ставропольского парка культуры и отдыха, человеком отзывчивым, откровенным и панибратским. Мы быстро и близко сошлись. Когда арестовали Рику, то их маленький дом в парке был для меня единственным местом, где немного оттаивала моя сжавшаяся душа. Там меня кормили, помогали делать Рике передачи, это были люди, по-настоящему ставшие для меня близкими. Глеб и Вера были свои. Людьми, с которыми я мог разговаривать откровенно. И они были со мной предельно откровенны. Глеб не стеснялся самого опасного в то время – выражать свое презрение и ненависть к Сталину…

И чем хуже мне становилось в Москве, тем отраднее мне начинал казаться мой угол с собственной кроватью у нашей старой квартирной хозяйки Жени; тем больше меня манил уютный дом Игнациусов. Ставрополь – место, где я имею законную прописку, где я – легален, легален, черт возьми! Я написал письмо в Ставрополь, Игнациусы мгновенно мне ответили: в Ставрополе все тихо и хорошо, у Жени никто обо мне не справлялся, единственное лицо, интересующееся мною и жаждущее моего скорого приезда, – мой работодатель из крайкома. Ну, и они уже соскучились, хотели бы видеть меня, узнать все подробности о Рике…

Словом – я уехал. Поехал в Сокольники и там попрощался с мамой – навсегда. Никем не провожаемый – конспирации ради – сел в поезд и двинулся навстречу неизвестному будущему. Первый мой ставропольский день был прекрасен! Стояла золотая кавказская осень. Меня приветливо и радостно встретила хозяйка квартиры. Я побрился, приоделся, приобрел франтовато-московский вид, побежал на почту и послал телеграмму в Бирилюсы - была пятница. Ещё целую неделю Рике предстояло жить в уверенности, что я на воле и все со мной хорошо… Потом была радостная встреча с Игиациусами, меня встретили дружескими объятиями и поцелуями, у меня было чувство, что я наконец-то вернулся домой.

Арестовали меня поздно ночью, когда я возвращался из парка. Арестовали подло – на улице. Из всех видов ареста – этот наиболее подлый. Берут человека таким, какой он есть: без тех мелочей, которыми человек привык пользоваться в обычном мире: мыла, зубной щетки, домашних туфель… Без одежды, белья… В Бутырках со мной сидел младший брат наркомздрава Каминского – щеголеватый молодой человек, работник Наркомвнешторга. В раскаленный июльский день ему позвонили с Лубянки и попросили зайти по делу – так было уже не раз. Он ушел в плавках, кремовых фланелевых брюках, тенниске и замшевых сандалетах. Я его встретил через год – в остатках этой совершенно истлевшей одежды. Кое-как сокамерники его одели к предстоящему этапу.

Да. Так они меня арестовали темной южной ночью на улице, неподалеку от моего дома. Их было три человека плюс оперативная машина. Они разыграли весь этот высокохудожественный спектакль по всем правилам своей романтической и опасной работы. Я не буду рассказывать о деталях того, что они называют «операцией». Каждый это много раз видел на экране кинематографа или телевизора.

Единственно, что не сходилось с банальным сценарием, это охватившее меня ледяное спокойствие. Это состояние началось у меня, когда ко мне в темноте подошли двое каких-то людей и один из них притворно веселым и дружеским голосом вопросительно сказал:

– Лева? Здравствуй! Я помолчал и ответил:

– Зажгите фонарь и осветите свое удостоверение!.. Они в растерянности замолчали, а потом фонарем осветили удостоверение какого-то капитана госбезопасности. На этот раз – это был тот капитан… Несмотря на позднее время в доме на улице Дзержинского меня встретило множество людей в форме и без нее. Они резвились вокруг меня с такой радостью и удивлением, что я «попался», что этому почти можно было поверить. Но я-то знал, что этот спектакль должен дать мне понять, что я обвиняюсь в страшнейшем преступлении, что меня разыскивали по всей необъятной нашей стране, и вот я наконец у них в руках, и все у меня кончено!..

Но я не принимал участия в этом представлении. Был спокоен, демонстративно-скучающе зевал и лениво отвечал на обязательные вопросы знакомой мне анкеты «Прием арестованного». Дискуссия у нас возникла при заполнении графы «профессия». Я ответил – «нормировщик». Я-то уже знал, что из этой анкеты ответ перейдет в мой формуляр, будет за мной ходить годами и много будет значить в моем будущем. Капитаны и майоры возмутились и сказали, что я никакой не нормировщик, а литературный работник. Я им ответил, что анкета заполняется со слов арестованного и подписывается им. Они обязаны записать так, как я им говорю… Я очень устал, мне хотелось скорее отдохнуть от этих морд, скорее в камеру… Единственный раз я пошел на компромисс, и в анкете у меня появилась самая странная профессия, какая может быть, – «литературный работник-нормировщик». Таким кентавром я и странствовал по лагерям, где значение имела, конечно, только вторая часть моей необычной профессии.

Ну, пройдя всю обычную и тоскливо-унизительную процедуру обыска, отрезания металлических частей с одежды, вытаскивания шнурков и резинок, я почти в четыре часа утра наконец очутился в камере. Устраивался я на койке так привычно и спокойно, что проснувшийся сокамерник шепотом спросил: «Из какой камеры?» И узнав, что не из камеры, а с воли – не поверил мне… Больше десяти дней меня не беспокоили, не вызывали, и я знал, что это тоже входит в сценарий «работы с арестованными». Не могу сказать, чтобы понимание полностью исключало тот эффект, которого они добивались: недоумения, постоянного напряжения, обессиливающей тревоги… Все это у меня было. Хорошо ещё, что меня очень занимал мой сокамерник. Он служил при немцах начальником Зеленчукской районной полиции. Это была преинтересная личность. Полуинтеллигент. В прошлом – следователь уголовного розыска, учитель, затем руководящий профсоюзный работник, дошел до председателя краевого комитета профсоюза работников просвещения. К началу войны был директором детского дома в Верхнем Архызе. Как мне кажется, и на следствии, и в разговорах со мной – предельно откровенен. И был превосходный рассказчик с отличным и самобытным языком. История его жизни, предательства, второй жизни (его арестовали только в 1950 году) заслуживает отдельного рассказа. В надежде, что мне это удастся сделать, я здесь не буду больше о нем говорить.

Через десять дней меня перевели в другую камеру. Одиночку. И я понял, что начинается «работа с арестованным». Так и случилось.

…Я сижу на прикованной к полу табуретке, на расстоянии достаточно далеком от письменного стола следователя, чтобы тот, в случае нападения, мог взять пистолет, лежащий у него под рукой. Впрочем, и пистолет этот, и толстые папки на столе, повернуты ко мне так, чтобы я мог прочесть на обложке мою фамилию, входят в бутафорию спектакля. Они полные идиоты! – думаю я, пока мой следователь внимательно листает эти папки. Он же должен знать мою биографию, он не может не понимать, что я все это уже видел, сотни раз об этом слышал… Содержимое этих толстых папок не имеет ко мне никакого отношения, это, наверное, напечатанные на ротаторе тезисы к политбеседам, их подшивают в папки и выводят на обложках фамилию подследственного для того, чтобы дать ему понять, что следствие располагает огромным количеством материала… Все это – собачий бред! Асы мне говорил, что «они знают только то, что мы сами им говорим»…

Конечно, и этого иногда бывает достаточно. Со следователем я хорошо знаком заочно. Майор Гадай был следователем у Рики. И я уже знаю, что он перемежает грубость с добродушием; любит вести отвлеченные разговоры, не имеющие к допросу никакого отношения. Впрочем, такая манера нам всем известна. Для отчета следователю надобно, чтобы в протоколе само время допроса указывало, что следователь не зря хлеб ест, что у него уходит бездна времени, сил и нервов на то, чтобы «расколоть» опытного, упирающегося преступника. А поскольку в таких делах, как у Рики, да и множества других, – «колоть» не приходится, то следователь заполняет время разговорами о чем угодно: о знакомых, о театрах, о книгах… Наиболее откровенные не делают никакого вида и спокойно читают газеты или же новейший роман какого-нибудь Бабаевского. А когда приходит время вызывают конвой, чтобы отвести подследственного в камеру…

Конечно, я нервничаю, и Гадай это понимает. Сегодня двенадцатый день после моего ареста, и по закону («закон есть закон») мне должно быть предъявлено обвинение. Сейчас я узнаю, в чем же меня обвиняют, а следовательно-сколько я получу!..

Наконец, поигравшись с папками, напустив на себя угрюмо-грозно-сосредоточенное выражение, Гадай начинает. Сначала идет длинная тягомотина, хорошо мне известная, следовательно, и совершенно зряшная:

– Расскажите все о вашей антисоветской деятельности.

– Я не занимался никакой антисоветской деятельностью.

– Следствие располагает исчерпывающими материалами о продолжительной и активной антисоветской деятельности, которой вы занимались…

– Следствие не располагает и не может располагать никакими сведениями о моей антисоветской деятельности, поскольку я таковой не занимался.

И т. д. и т. п. Эта «сказка про белого бычка» тянется с полчаса или час. Она – несмотря на напряженность обстановки – начинает своим занудством вызывать у меня что-то вроде сонливости. И тогда следователь, с видом покериста, молча выкидывающего на стол «флеш-рояль», протягивает мне так, чтобы я мог прочесть, листок бумаги.

Это заявление, написанное в Управление МГБ Глебом Ивановичем Игнациусом. Он пишет, что считает своим партийным и гражданским долгом сообщить органам безопасности о том, что я на протяжении всего своего пребывания в Ставрополе вел активную антисоветскую агитацию среди своих знакомых. Главным объектом моей агитации была его семья. Особенно эта антисоветская деятельность усилилась после ареста моей жены. Дальше приводятся факты, подтверждающие мою подрывную деятельность. Почти все правда!.. Рассказывал о том, что четырнадцатилетних детей за уход с военных предприятий посылали на семь лет в общие лагеря… Рассказывал! Говорил, что лагеря были набиты людьми, которым давали по пятнадцать лет за украденную жменю подсолнухов… Говорил! Игнациус ничего не прибавлял, только все, что я рассказывал, было пересыпано гарниром слов: «возведя клевету на советскую действительность», «в своей вражеской клевете, доходя до утверждения…», «в целях оклеветать партию и правительство…» – и т. д. Я посмотрел на дату заявления: написано через две недели после моего отъезда из Ставрополя в Москву… Интересно, а Вера про это знала?

Как бы отвечая на этот незаданный вопрос. Гадай мне протянул протокол допроса Веры Игнациус. Свидетельница полностью подтверждала все факты моей антисоветской деятельности, сообщала, что я, вероятно, уехал к своей ссыльной жене и давала обещание немедленно сообщить о моем приезде органам МГБ… (Значит, после того, как они меня обнимали и целовали, Вера помчалась к Гадаю!.. Это почти напротив…)

Не верьте моей теперешней интонации! Это сейчас, когда прошло двадцать два года, я вспоминаю об этом почти спокойно. Только что «почти»… Предательство не имеет срока давности! И даже сейчас, когда это вспоминаю, – я начинаю немного задыхаться. Ну, а тогда, несмотря на всю мою готовность ко всему, и самоконтроль, вероятно, про меня нельзя было сказать, что «на челе его высоком не отразилось ничего». Отразилось. Очевидно, хорошо отразилось. Потому что Гадай остался вполне удовлетворенным.

Он снял трубку, набрал чей-то телефон и почтительно сообщил:

– Да, здесь у меня, товарищ подполковник. Слушаю, сейчас приведу.

И выйдя из-за стола, подошел ко мне, пронзительно посмотрел мне в глаза (их, наверное, обучают этим актерским штукам) и доверительно, тихо сказал:

– Вас вызывает к себе сам начальник следственного отдела…

Начальник следственного отдела, будь он немного постарше, удивительно напоминал бы покойного Спенсера Трейси. Как и тот, он был естественным, мудро-спокойным, доброжелательным, без всякой тени назойливости. Он принял меня как человека, пришедшего к нему по своей воле для того, чтобы тот ему помог… Он усадил меня не на пресловутую прикованную табуретку, а в мягкое кресло у стола, предложил мне папиросу (я от нее отказался), и с волнением зашагал по комнате. Он говорил тихо, как будто не ко мне обращался, а размышлял сам с собой.

– Вы знаете, в нашей профессии часто приходится встречаться с низостью, с предательством, с грязью… Но редко кто вызывает у меня такое отвращение, как этот ваш друг, Игнациус… Уверяю вас, никто из нас не делал ни малейшей попытки уговорить его написать этот документ, который вызвал у нас не только удивление… Не скрою от вас, что были понятны мотивы этого поступка. Ведь сам Игнациус – отъявленный антисоветчик! Негодяй! Поверьте, я не могу полностью оправдать вашу невыдержанность, но я так хорошо понимаю её источник! Пройти через такие испытания, отказаться, от литературной карьеры, доживать свой век в маленьком городке. А тут ещё арест любимого человека… Господи, как тут не вспомнить Спинозу: понять значит простить! А он? Чтобы как-то прикрыть свое подлое антисоветское нутро, выдает своего друга, выдает несчастного, доверившегося ему человека!..

(Так… Сейчас он начнет уговаривать меня дать показания на Игнациуса…)

– …Вот на что был направлен его подлый, предательский маневр! Испугаться своей откровенности перед вами – он же всех судит по своей мерке! – и поспешить написать этот донос, в котором, наверное, меньше половины правды… Донос, который подорвет, в случае чего, попытку открыть его настоящее лицо ренегата!.. Но он горько ошибается! И мы умеем отличить настоящих врагов от тех, кого на необдуманные слова толкнуло отчаяние и горе… Послушайте: зачем вы будете щадить этого доносчика, эту жалкую мразь?! Вы его знаете, как никто другой! Раскройте его настоящее лицо! Игнациус – вот настоящий враг, и наша цель он, а не вы, которому мы постараемся помочь!..

(Даже слеза дрожит в голосе!.. Переигрывает… Ну, конечно, так он мне может дать только десятку по 58-10. А надеется, что я со злости тяпну ему про эту сволочь… Тогда уж он мне приплюсует 58-11-группу – и даст не десятку, а все пятнадцать или двадцать пять… Неужто он думает, что я это не знаю и не понимаю?..)

– Гражданин начальник! Я никогда, слышите – никогда! – не слыхал от Игнациуса ни одного антисоветского слова, выражения, фразы, анекдота… В своих высказываниях по вопросам политики он всегда, абсолютно всегда, придерживался содержания последнего номера газеты «Правда». Я не располагаю никакими материалами, которые подтверждали бы ваше заключение о том, что Игнациус – антисоветчик…

«Спенсер Трейси» остановил свой взволнованный бег по кабинету, наклонил голову и внимательно на меня посмотрел. Впрочем, от благородного американского актера в нем оставалось все меньше, меньше…

– Ишь, грамотный!.. Ученый… вашу мать!

– А как же, гражданин начальник! Ученый. Вами же и выучен…

– Так что, не сойдемся? – деловито спросил меня бывший Трейси.

– Нет, не сойдемся.

– Заберите его! – сказал с отвращением благородный подполковник.

Рассвирепевший Гадай отвел меня к себе и с превеликой жалостью предъявил мне обвинение по статье 58-10, часть 1-я Уголовного кодекса РСФСР. И теперь мне стало совершенно ясно, что я получу десять лет лагерей плюс пять лет поражения в избирательных правах после отбытия наказания.

Поскольку я был грамотный и ещё до начала следствия знал свой приговор. Гадаю со мной было непривычно трудно. Он привык видеть подследственных на коленях. А я себе обещал, что на этот раз они меня на коленях никогда не увидят.

Начать с того, что я категорически отказался признать себя виновным и никаких показаний не подписывал. Сколько бы Гадай ни исписывал бланков допроса с хитроумнейшими закавыками и сложнейшими периодами, на меня это не действовало. Когда он строчил что-то очень хитроумное, я остужал его вдохновение замечанием, что его работа – напрасный труд и что лучше бы ему газету читать.

После этого следовали залпы отработанных приемов. Крыл меня всеми словами, приказывал стоять, замахивался на меня кулаком или рукояткой пистолета… Все это были пустые номера. Когда меня вели на допрос, я слышал из следственных кабинетов крики избиваемых арестантов. Но я уже усвоил одну поправку, внесенную временем. Это в 1937-38 годах следователь не был стеснен никакими правилами. Он мог бить арестанта независимо от того, в чем тот обвинялся, любыми подручными средствами, и мера пыток определялась только его сноровкой, физической силой и служебным рвением. После того, как Ежова сменил Берия, пытки были регламентированы, самодеятельность следователей была введена в рамки (хотел прибавить «законности», да боюсь быть обвиненным в чрезмерной ироничности).

Из рассказов моего недолгого сокамерника и собственных наблюдений я уже догадался, что обвиняемых по статье 58-10 – считающейся самой безобидной – бить не полагается… Поэтому я отказывался стоять на вытяжку и продолжал сидеть на своей табуретке.

Когда мне до смерти надоели уныло-бездарные ругательства Гадая и когда он обругал мою жену нецензурными словами, я сделал ему следующее заявление:

– Ввиду того, что вы, гражданин следователь, нарушаете советский уголовно-процессуальный кодекс и непристойно ругаете не только меня, но и моих близких – я в дальнейшем буду отвечать на вопросы следствия только в присутствии прокурора. И наедине с вами больше не раскрою рта.

Через тридцать минут беснований Гадай понял, что я не шучу и действительно он со мной ничего не сделает. Тогда он сел в свое кресло и примирительно сказал:

– Ну чего ты лезешь в бутылку? Добиваешься, чтобы следователя сменили? Ничего у тебя не получится! Подумаешь, я его матом обложил! Подумаешь, я ему «ты» говорю! Да так заведено у нас, у русских… Должен привыкнуть к этому, раз в России живешь! А я вот нисколько не обижаюсь, можешь мне говорить «ты», можешь меня матом крыть – да ради бога!

– Я согласен!

Для начала я обдал Гадая такой руганью, что у него глаза на лоб полезли. Этот дилетант и не подозревал о тех фольклорных богатствах, которых я набрался в лагере. Трудно вообразить весь немыслимо мерзкий язык блатной лагерной ругани! Даже привычный ко всему Гадай, и тот, вероятно, почувствовал себя так, как будто на него вылили ведро нечистот… Во всяком случае, он меня больше почти никогда матом не ругал, и у нас установились отличные, искренние отношения, совершенно не требовавшие вмешательства прокурора.

Впрочем, не надо думать, что Гадай боялся вмешательства этого стража закона и порядка. Страж – помощник прокурора по спецделам со смешной фамилией Пелепивкин – раз в две недели приходил на допрос, чтобы подписать очередную пролонгацию следствия и воззвать к моей гражданской совести:

– Разоружитесь перед Советской властью! Раскройте нам полностью свои преступления… Закон учитывает чистосердечное раскаяние… И т. д. и т. п.

Однажды в присутствии этого тупого кретина с университетским образованием я сказал Гадаю, что в камере меня заели клопы… Прокурор страшно обрадовался вырвавшимся у меня злокозненным словам:

– Ага, проговорились! Вот здесь, в моем присутствии, вы возводите клевету на советские тюрьмы, заявляя, будто бы в них клопы едят заключенных… Вот от этого показания вы уже не сможете отказаться!

– И не буду. Пожалуйста.

– Значит, это ваше признание в клевете на советскую тюрьму мы сейчас занесем в протокол допроса.

– Заносите. Вот это я подпишу.

Но прокурор не успел воспользоваться своей победой над допрашиваемым арестантом. Гадай выбежал из-за стола, схватил блюстителя закона за грудки и, бешено толкая к двери, закричал:

– Иди, болван, отсюда к такой-то матери! Пошел вон!

– Да я, да что ты?.. Что я такого сказал?..

– Пошел, чтобы я тебя не видел!.. Отдышавшись экспансивный следователь укоризненно мне сказал:

– И ты с этим дураком больше не играйся! Забаву себе нашел. Тут следствие идет, а не цирк какой!..

Суть той работы, которой занимался Гадай и которая была «не цирком каким», я понял после первых же допросов. Был пятидесятый год, и ставропольским эмгэбэшникам надобно было иметь несколько «представителей ДЖОЙНТА» по Ставропольскому краю. Им показалось, что я гожусь для этой красивой роли. Но из множества людей, которых они вызывали для допросов, им удалось выжать очень мало. В протоколы допросов свидетелей, естественно, попадало только то, что Гадай считал криминальным, могущим подтвердить мои преступные замыслы. Когда я подписывал «двести шестую» об окончании следствия, меня немало развеселил допрос одного свидетеля, моего хорошего знакомого, певца и художника:

– Свидетель! Что вам известно об антисоветской деятельности арестованного?

– Об антисоветской деятельности арестованного мне известно, что однажды, в разговоре со мной, он хвалил музыку композитора Рубинштейна…

Но – при всех стараниях «Спенсера Трейси» и аггелов его – материала для изготовления «представителя ДЖОЙНТА» оказалось недостаточно. Да и я сам их разочаровал – был чрезмерно грамотным и недостаточно пластичным. Поэтому им пришлось перейти к тривиальной «агитации». А большие и светлые замыслы следователя отразились только в наших долгих и откровенных разговорах с Гадаем.

Да. Они были предельно откровенны. Следователь совершенно резонно считал, что сидящий напротив него человек на воле уже не будет, с ним можно говорить совершенно откровенно! А этот – сидящий на прикованной табуретке – полностью был согласен со следователем и полагал, что терять ему совершенно нечего… Разговор протекал, например, так:

Гадай: У вас, жидов, время кончилось! Амбец вам! Мы вам всем нашьем вашу собачью звезду на спину и отправим в тайгу да тундру! Оттуда не сунетесь!..

Я: Ох, и говно же ты! Ведь учили тебя чему-то, засранца! А все равно – своих слов найти не можешь, пользуешься словами Геббельса!

Гадай: Ух, жидовская морда! Все ещё трепыхаешься!.. А ведь конец уже! Твоя жена навечно в ссылке дойдет, а ты, ты в лагере сгниешь!

Я: Не пугай девку… Кого ты берешь на понт? Ведь больше десяти лет ты мне не дашь, хоть бы на голову стал! Мне сейчас сорок два года, когда выйду на волю – мне будет пятьдесят два! Я ещё поживу! Да и в лагере я буду жить! Да, да! Будь уверен! Буду книги читать, водку пить. Ты сдохнешь, через год про тебя все забудут!

(Гадай все время аккуратненько плевал в коричневую бутылочку с завинчивающейся пробкой. Впрочем, «зло не гибнет»! Когда я в пятьдесят шестом году приехал в Ставрополь в командировку и зашел в крайком партии полюбопытствовать о судьбе Гадая, я узнал, что он не только жив, но и вполне процветает: стал уже полковником и начальником следственного отдела КГБ.)