РОЩАКОВСКИЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РОЩАКОВСКИЙ

Это происходит так: в неположенное время, когда до ужина ещё часа полтора, а до вызовов на допрос и того более, в коридоре кто-то берется за запор окошка в двери камеры. В камере, несмотря на соблюдаемый запрет разговаривать хотя бы вполголоса, почти постоянно стоит непрерывный слитный шум. Его составляют шепотные разговоры, движения, перекладывание вещей – вообще проявление какой ни на есть, а жизни семидесяти человек, набитых в камеру, рассчитанную на двадцать. Удивительно, что, как бы тихо ни подходили надзиратели к двери, как бы осторожно они ни брались за скобу окошка, этот осторожный шорох за дверью каким-то чудом перекрывает весь шум камеры. И мгновенно в ней воцаряется пронзительная, тревожная тишина.

Окошко, которое у нас называется «кормушкой», открывается, и в нем незнакомое лицо. Это не наш коридорный «попка» – их мы уже всех знаем. Незнакомый вертухай обводит глазами десятки обращенных к нему людей.

– Кто тут на эр?

Я только что отошел от параши и стоял у самой двери. ещё никто из тех, чья фамилия начинается на ту же букву, что и моя, не успел себя назвать, как я неуверенно произнес мою фамилию.

– Инициалы полностью?

Я, совершенно уверенный, что все это ко мне не имеет никакого отношения, называю свое имя, отчество. Надзиратель заглядывает в бумажку, которую он держит в руке:

– Соберитесь с вещами!

И кормушка захлопывается. Я стою как бы оглушенный, ещё не осознающий, что вот оно: началось то неизвестное, которого я ждал, боялся, жаждал, жаждал изо всех сил, всеми помыслами. И вдруг я начинаю понимать, что меня снова уводят из почти семьи, от людей, ставших мне близкими, от тех, кто про меня знает, меня поддерживает, с кем мне почти ничего и не страшно, потому что мы все – вместе. Я сидел в тюрьме – сравнительно со многими – ещё очень недолго, но уже испытал это неизъяснимое, ничем не могущее быть разрушенным, чувство камеры.

После первого месяца тюрьмы я попал в карцер. Собственно говоря, во всем был виноват один из заместителей наркома лесной и бумажной промышленности. В камере он был одним из заместителей старосты и работал почти по специальности. Каждое утро перед оправкой надзиратель вручал ему аккуратно нарезанные небольшие четырехугольники серой бумаги – строго по числу арестантов в камере. Замнаркома раздавал их. После оправки те несчастливцы, у которых кишечник не сработал, возвращали ему неиспользованные бумажки, а он их отдавал надзирателю. Очевидно, заместитель старосты посчитал меня старым и знающим арестантом и не предупредил, что подтирочная бумага является бумагой строгой отчетности. И я оставил себе этот небольшой кусок серой бумаги. А вечером вдруг была внеочередная и совершенно неожиданная «сухая баня». Или «шмон». Словом – обыск камеры. И у меня нашли кусок клозетной бумаги. Вертухаи отнеслись к этому событию серьезно и обрадованно. Они составили акт о том, что у арестанта были найдены «письменные принадлежности». Я ещё не успел забыть чувство от самого первого обыска, когда мне приказали нагнуться и раздвинуть задний проход. Я что-то сказал остроумное – как полагал – о чрезвычайном их интересе к тому месту, которое Пушкин называл «грешной дырой».

Но надзиратели не оценили ни моего остроумия, ни литературной оснащенности. Вечером меня забрали в карцер. Карцеры в Бутырках были разные, и мы были наслышаны и о сырых каменных мешках, и о подвалах, где кромешная тьма и бегают крысы… Я попал в «светлый карцер». Это довольно противная штука. Такой небольшой шкаф-комната. Два шага в длину, полтора в ширину. Окна нет. К стене поднята железная рама с несколькими железными перекладинами. Это кровать. Она весь день поднята и опускается какой-то штукой извне раз в сутки на четыре часа. И раз в сутки дают пайку хлеба в четыреста граммов и кружку кипятка. Шкаф этот, пол, стены, потолок, железная штука, называемая кроватью, металлическая огромная, неопорожняющаяся параша с крышкой – все выкрашено ослепительно-белой эмалевой краской. А в потолок ввинчена лампа свечей на пятьсот. И она горит, сволочь, днем и ночью… И через час от этого начинаешь сходить с ума. Большую часть времени я стоял в углу, плотно закрыв глаза и прижав к ним руки в белой же нательной рубахе. Потому что перед вводом в карцер тебя оставляют в одном белье. Но ничего не помогало, свет проникал в мозг, во внутренности, от него никуда невозможно было деться.

Мне было объявлено, что я наказан пятью сутками карцера «обычного режима», что мне не положено стучать, разговаривать, садиться или ложиться на пол и что-то ещё делать. А за нарушение любого из этих запретов карцер мне автоматически продлевается ещё на пять суток. Через несколько суток я потерял счет времени. И это было самое страшное. Я вообразил, что я что-то сделал, нарушил, что уже прошло пять суток и мне предстоит ещё столько же… И мысль об этом была страшной. Я совершенно был уверен, что не выдержу, не выйду из этого светлого ада, а если выйду, то слепым или получеловеком. И я вспоминал полусвет, дружескую тесноту двадцать девятой камеры, возможность лечь на нары, укрыться с головой, закрываемый от глазка в двери сочувствием и помощью и пониманием твоих товарищей, твоих сокамерников.

И вдруг открылась не кормушка, а дверь. Открылась дверь в полную, в совершенную темноту. Я даже людей в этой черноте не увидел. Меня взяли за локоть, вывели из карцера, я как-то оделся, взял завязанные в рубаху вещи и пошел по темным, совершенно неосвещенным коридорам тюрьмы. Я не узнал свой коридор, не видел номера камеры, перед которой мы остановились. Дверь открылась, меня толкнули в спину, и я вошел в теплую сырость, в спертый воздух камер… И меня схватили за руки, повели куда-то, я слышал знакомые голоса, мне совали в руки что-то съестное, и кто-то кричал: «Да дайте ему сначала покурить!»… Но я никого не видел, слезы вдруг хлынули у меня из глаз, я сидел, залитый слезами, и затягивался папиросой, которую мне вкладывали в рот.

– Из светлого карцера! – сказал кто-то опытный. – Он ничего не видит ещё. Сейчас у него отойдут слезы, и он начнет видеть…

Может быть, действительно таков физиологический эффект после пяти суток изнурительного света. Но, наверное, я просто плакал от жалости к себе и счастья, что я снова попал домой, что я снова со своими, что мы вместе, а когда вместе, то все совсем не так уже и страшно…

…И вот теперь я снова уходил от своих сокамерников. И на этот раз – навсегда. Мне помогали собирать вещи и со всех сторон убежденно и страстно шептали: на волю! Идешь на волю! Это точно, я тебе говорю – идешь на волю! Запомни адрес, зайди, скажи жене, не забудь!.. И я – веря и не веря – твердил про себя адреса, жал руки и целовался, и я не знаю, сколько же это все длилось, пока мы не услышали за дверью лязг ключей, скрип запоров, шорох открываемой двери. И меня руки моих товарищей почти выталкивают в коридор. В светлый и чистый коридор. Толстые веревочные широкие циновки выстилают кафельный пол. Широкие и высокие окна без всяких намордников забраны толстым, матовым, армированным проволокой стеклом. А верхние стекла – самые нормальные, не тюремные, человечьи, и к ним прислонены зеленые верхушки тополей.

Меня ведут в самый конец коридора, заводят в какую-то камеру. Это и не камера, а вроде комнаты. По стенам – лавки, а в углу – самый обыкновенный стол, а за ним стул. В комнате человек пять. Все они растеряны, тяжело дышат, в руках у них нелепые арестантские узлы из наволочек, рубашек, кальсон, набитых всяким тряпьем. И я понимаю, что выгляжу таким же растерянным и не понимающим. Сажусь на лавку и осматриваюсь. Человека два-три пожилые, с лицами усталыми, глазами, полными тревожной надежды. Они не сводят глаз с дверей. По комнате из угла в угол расхаживает как тигр в клетке – красивый молодой человек в роскошном твидовом костюме, на элегантность которого не подействовала тюремная баня, шмоны. Это был Гриша Филипповский, художник, мой будущий товарищ по этапу в лагерь.

Постепенно комната наполняется людьми. Каждый раз, когда гремит замок, все с надеждой обращаются к двери. Но в проеме её показывается, придерживая на животе узел с барахлом, новый арестант. Наконец, дверь распахивается по-особому, широко, и в комнату по-хозяйски входит молодой лейтенант. Два надзирателя становятся у двери. Лейтенант наглажен, набрит, пряжки пояса и портупея блестят, складочки на гимнастерке все запланированные и аккуратные, от него пахнет одеколоном, хорошим табаком, домом, удачей, здоровьем, молодостью – всем, что ты когда-то считал естественным, нормально-человеческим. Он такой же, каким я был, и по инерции продолжаю себя считать и дальше.

Нет, неправда, он не такой, как я, как другие. Это только первые недели я продолжал считать надзирателей, следователей такими же людьми, как я, – ну, ошибающимися, или же негодяями, но все же людьми. Потом у меня это прошло.

Сразу. Мгновенно. Однажды в нашу двадцать девятую надзиратели принесли человека с допроса. Это был старый человек, который нас поразил тем, что сидел в этой самой двадцать девятой в 1911 году… Он был слаб, болен, и били его, очевидно, больше других. Потому что два надзирателя его внесли, и он как мешок упал на пол у двери и лежал неподвижно. Мы не могли к нему сразу же броситься, потому что один надзиратель остался с ним в камере у приоткрытой двери, а другой вышел и через две минуты вернулся, пропустив вперед женщину в белом халате.

Признаюсь, что мы даже на какие-то мгновения забыли о нашем избитом товарище. Это была красивая, очень красивая молодая женщина. Мы не видели женщин много месяцев, это был представитель «того», утерянного мира. Мы не могли отвести от неё глаз. Не наклоняясь, красивая женщина в белом халате носком маленькой элегантной туфли поворачивала голову лежащего человека, его руки, раскинутые на асфальтовом полу камеры, его ноги… Потом она повернулась к надзирателям и сказала: «Перелома нет, одни ушибы…»

Повернулась и, не глядя на нас, вернее, глядя на нас, но не видя нас – вышла из камеры. За ней вышли надзиратели. Вот тогда я понял сразу и навсегда, что они не такие, как мы. Не такие, какие мы были, и уж вовсе не такие, какие мы сейчас и какими мы будем. С этими нельзя вступать в человеческие отношения, нельзя к ним относиться, как к людям, они людьми только притворяются, и к ним нужно тоже относиться, притворяясь, что считаешь их за людей. Но будучи в полной и непоколебимой уверенности, что людьми они только притворяются. Одни лучше, другие хуже.

Но вернемся к лейтенанту. Он по-хозяйски твердо и уверенно сел за стол, раскрыл красивую кожаную папку и вынул оттуда бумаги большие, бумаги маленькие. Он начал вызывать по фамилиям, спрашивая имя, отчество, год рождения. Затем каждому протягивал небольшой клочок бумаги и говорил:

– Распишитесь здесь. И поставьте число.

Меня он вызвал третьим или четвертым. Не глядя на меня, он протянул мне небольшой четырехугольник белой бумаги. Это был типографски напечатанный бланк с грифом «совершенно секретно». Напечатано было: «Постановление Особого совещания при НКВД от». «От» – было 21 июня 1938 года. Как в протоколе, бланк бил разделен на две половины вертикальной чертой, на левой было напечатано: фамилия, имя, отчество, состав преступления. На правой: постановление. Внизу надлежало расписаться секретарю Особого совещания. В моем бланке, в левой части было указано: Разгон, Лев Эммануилович, член ВКП(б). В правой:

«За контрреволюционную агитацию (КРА) приговорить к пяти годам исправительно-трудовых лагерей».

Я – даже не прочитал, а моментально глазом охватил содержание листка, подписал, вспомнил, какое сегодня число, написал, вернул листок лейтенанту и отошел в сторону. Все остальные тоже проделывали это в полном молчании. Только один молодой арестант не сразу отдал постановление, а, держа его в руке, спросил лейтенанта:

– А жаловаться я имею право?

– Имеете, безусловно, имеете, – предупредительно-вежливо ответил лейтенант.

– А куда?

– А куда хотите. Можете в Мосгико при МОСО, – столь же спокойно-вежливо сказал лейтенант.

Это была, очевидно, острота, произносимая не в первый раз – предложение жаловаться в Московскую артель инвалидов при Московском отделе социального обеспечения.

Острота не была принята, на неё не последовало ответа, и процедура объявления приговоров закончилась быстро, казенно и малоинтересно. Лейтенант сложил свои бумажки в папку, встал и вышел из камеры. Мы остались одни и начали расспрашивать друг друга о сроках и буквах приговоров.

Может быть, от того, что драматический, постановочный обряд объявления приговора тут был заменен быстрой и скучной канцелярщиной, никто из нас как-то серьезно не отнесся ни к срокам, ни к тем буквам, которые заменяли статьи Уголовного кодекса и обозначали состав содеянного преступления. Все мы чрезвычайно наивно считали сроки заключения совершенно условными, нереальными: Мы полагали, что не имеет никакого значения, пять, восемь или десять лет определено нам сидеть в лагере (почему-то в постановлениях Особого совещания были только эти градации: пять, восемь и десять). Все равно через какое-то и, безусловно, короткое время все выяснится, ну, просто что-то произойдет, и мы вернемся на волю, потому что то неестественное и страшное, что происходит, не может длиться больше нескольких месяцев, ну года!..

Должны были пройти годы, чтобы уцелевшие поняли, что все совершенно серьезно и всамделишно. Могли не освободить и не освобождали (до особого распоряжения) и после окончания срока. Но никого не выпустили ни на один день раньше.

И буквы «статьи» оказались более серьезными, нежели мы могли предполагать. Среди многих чудес того, что именовалось нашей юстицией, изобретение этих букв носило почти гениальный характер. Оно исключало всякую практическую возможность воздействовать на твою судьбу. Лейтенант был совершенно прав, советуя жаловаться в артель инвалидов. Это имело такое же значение, как жалоба в прокуратуру, наркому, в Президиум ЦИК, ЦК и любые другие учреждения. Они не имели к этому никакого прямого отношения. Все решал тот самый сержант, лейтенант или другой чин государственной безопасности, который «вел дело» и заранее знал, что нужно с тобой сделать. В довольно широких пределах. Он и избирал буквенный шифр, определяющий, собственно, всю дальнейшую жизнь человека.

А незначительные изменения в этом шифре имели огромное значение. «СВЭ» (социально вредный элемент) – была статьей «бытовой», она давалась бывшим уголовникам, простым нарушителям паспортного режима, проституткам, мелким ворам, насильникам. Это были – по официальной терминологии – «социально близкие люди». По лагерным инструкциям только из них и полагалось назначать лагерную администрацию, обслугу, конторских служащих и специалистов. Конечно, это не соблюдалось, ибо необходимых лагерю врачей, экономистов, инженеров оказывалось до смешного мало среди воров и насильников. Даже поварами и каптерами их трудно было назначать в силу их специфического отношения к казенной собственности. Зато кадры комендантов, нарядчиков, работников УРЧ (учетно-распределительной частив и КВЧ (культурно-воспитательной части) состояли только исключительно из уголовных.

Понятия «вредный» и «опасный» кажутся синонимами. А вот «СОЭ» – «социально опасные элементы» была уже статьей политической. Правда, в длинной серии шифров заключенных 58-й статьи СОЭ было самым безобидным. Оно давало право на скорейшее расконвоирование и вообще на ряд льгот. Следующими по тяжести были шифры «КРА» и «АСА» – контрреволюционная агитация и антисоветская агитация. Логической разницы здесь не было, но какая-то директивная была и в чем-то сказывалась. Дальше шла серия «КРД» – контрреволюционная деятельность. Это была статья широко распространенная, включающая самые различные и непохожие друг на друга обвинения. В этот шифр иногда вклинивалась страшная буква «Т», «КРТД» означала террористическую деятельность. Людей с этим шифром, как правило, держали только на общих подконвойных работах, их никогда не назначали ни в обслугу, ни в контору. Иногда следователь с фантазией вставлял в этот шифр ещё одно «Т» – не просто террористическая, а троцкистско-террористическая деятельность. Этих людей держали на штрафных лагпунктах, под особым контролем, в некоторых лагерях их попросту расстреливали по указаниям из Москвы об уничтожении троцкистов. Удивительно, но среди людей с этими буквами я никогда не встречал ни одного бывшего члена партии, хоть сколько-нибудь и когда-нибудь имевшего отношение к троцкизму. Я знал случаи, когда дополнительное «Т» появлялось в формуляре во время очередной генпроверки, в результате ссоры с нарядчиком или начальником УРЧ из блатных. Знал я одного кузнеца, человека необыкновенного таланта, который мог починить самую сложную машину, выковать самую сложную деталь. Его – невзирая на статью – держали в кузнице, не жалея специального конвоира. Серегин был крестьянином, никакого отношения к политике не имел. Второго декабря 1934 года он сидел в кузнице, в далекой тамбовской деревне и объяснял своим односельчанам, какой следовало бы делать жнейку. Зашедший в кузницу человек сказал: «Слышь, Серегин. – Кирова убили…»

– Ну и фуй с ним, – ответил Серегин, никогда в жизни не слышавший эту фамилию и уверенный, что речь идет о драке в соседней деревне во время престольного праздника… От какого-то присутствовавшего доброхота слова эти стали известны в райотделе НКВД и легли в досье, заведенное на кузнеца. Через три года Серегин постановлением местной «тройки» получил десять лет с шифром, содержащим две страшные буквы «Т».

«Нехорошей» статьей считалась также одна из самых распространенных – «ПШ» – подозрение в шпионаже. Впрочем, людей с этой статьей было столько, что она стала почти бытовой, тем более что множество специалистов носило это клеймо. «ПШ» имели все когда-либо жившие за границей, или имевшие родственников за границей, или знакомые с людьми, жившими за границей… Вообще, поскольку само понятие «подозрение» исключало какую бы то ни было необходимость что-либо доказывать, подозреваемыми в шпионаже оказывались часто люди, никакого отношения к загранице не имевшие: ремесленники в маленьких городах, учителя иностранных языков, дворники, не угодившие чем-либо своим тайным шефам…

Более определенной и ясной была «женская» статья: «ЧСИР» – «член семьи изменника родины». В отличие от всех других статей, она официально узаконивала возможность ареста и осуждения к заключению людей, неповинных даже согласно нашей юстиции. Закон исходил из того, что в нашей стране существует институт заложников. Каждый должен был знать, что, оставаясь за границей или вообще будучи обвинен в том совершенно неопределенном и недоказуемом, что именовалось «изменой родине» – он предает на «поток и разграбление» своих самых близких родных: жену, мать, отца, детей. Все они могли быть осуждены как «ЧСИР». Это в том случае, если их не могли обвинить, что они не донесли на своего мужа, отца…– такое каралось по статье 58-12. Сначала все чесэиры были сосредоточены в огромном Темниковском лагере – без права переписки, без права работать по специальности. Они жили в полном неведении о судьбе мужей, родителей, детей. Счастливы были те, кого арестовывали беременными или брали с грудными детьми. Те имели счастье держать ребенка около себя, остальные умирали при полном неведенье и ужасе за своих маленьких детей. Только через два-три года чесэирок стали рассылать по общим лагерям, где они получили возможность переписки.

Не следует думать, что «Особое совещание» и «спецтройки» действительно совещались, обсуждали или даже просто читали то, что они подписывали. Летом 1937 года, когда вокруг меня уже было вырублено множество близких мне людей, а сам я выгнан с работы, я зашел в Московский уголовный розыск к моему двоюродному брату – заместителю начальника МУРа. Мерик Горохов был прелестным и добрым человеком. Много лет он работал в пограничной охране, затем неизвестными мне путями оказался заместителем знаменитого Вуля – начальника МУРа, грозы московских бандитов и воров. Мерик был тихий еврей с русыми волосами и нестеровскими синими глазами. Я сидел у него в кабинете, когда вошел его секретарь, держа в руках огромную в несколько сотен листов – кипу документов. Не прерывая разговора со мной, Мерик синим карандашом подписывал внизу каждый лист, рядом с другой какой-то подписью. Он не заглядывал в эти листы, а привычно, не глядя, подмахивал. Изредка он прерывался, чтобы потрясти уставшей рукой.

– Что это такое ты подписывал? – заинтересованно спросил я.

– А я, понимаешь, член «тройки». А это постановления об изоляции уголовных, социально вредных элементов, – ответил мне Мерик…

Я потом их видел – этих эсвэистов. Добрую половину из них составляли люди, которые никаких преступлений не совершали давным-давно. Когда-то они были осуждены, отбыли заключение, потом, что называется, «завязали», стали – примерными обывателями, женились или вышли замуж, обзавелись детьми, стали рабочими или служащими. Среди них были «перекованные» с Беломорканала и Дмитлага, освобожденные досрочно за ударный труд, награжденные почетными знаками и даже орденами. Все это не имело никакого значения, все они были «изолированы» – как деликатно называлось осуждение на заключение в лагерях.

Вот так же, как подписывал постановления мой кузен, подписывали постановления «Особого совещания» и всяческих «троек» другие деятели. На всех этих бумагах были всякие подписи и грифы: «Согласовано», «Утверждаю» и пр. Но почти все они подписывались таким же образом, и единственный, кто реально решал участь этих людей, был тот сержант, лейтенант или капитан, кто составлял бумагу, под которой подписывались и остальные.

***

Я немного отвлекся от своего рассказа. Мы – осужденные – уже почти перезнакомились и долго ждали, что же с нами станут делать дальше. А дальше – нас всех вывели, предварительно обыскав, и, построив по два, повели по бесконечным коридорам. Перед нами открывались и закрывались тюремные двери, потом мы перешагнули и ещё через один порог и очутились в почти забытом царстве зелени. То был огромный двор, заросший травой необыкновенной и пронзительной зелености. В траве желтели одуванчики и лютики, кругом возвышались тополя… Мы не видели травы с тех пор, как попали в тюрьму. Дворики, куда нас выводили на пятнадцатиминутную прогулку, были залиты асфальтом, ни одна травинка не пробивалась сквозь него. А здесь было – как нам казалось – буйство зелени! В глубине двора стояло мрачное, нелепой округлой формы кирпичное здание. Это бывшая церковь, превращенная в этапную тюрьму. Нас завели внутрь, мы зашагали по широкой лестнице на второй этаж. Вертухаи открыли камеру и нас – человек восемь – толкнули в раскрывшуюся дверь, за которой был слышен несдерживаемый поток голосов.

Оглушенный, я стоял у двери, около огромных металлических параш. После нашей камеры эта казалась залом. Это была огромная светлая камера. Хотя большие церковные окна и были забраны намордниками, но даже они не могли помешать литься потокам света. Вдоль стен шли двухэтажные нары, заполненные людьми, тесно прижатыми друг к другу. Было заполнено и пространство под нарами, на полу – «под юрцами». Некоторые устроились просто в середине камеры, и через них привычно перешагивали люди. В отличие от следственной тюрьмы, здесь никто не говорил шепотом. Все говорили громко, да иначе и нельзя было – никто ничего бы не расслышал. В камере было несколько сот человек, и все они вели себя совершенно свободно: кто спал, кто делал зарядку, кто гулял по камере, спокойно перешагивая через лежащих на полу, кто разговаривал, а кто даже и пел…

Никаких мест для нас не было в этой камере, нас никто не встречал, не принимал, не было в этапной камере и следа железного порядка и самоорганизации нашей двадцать девятой камеры!.. Я медленно обводил глазами нары, надеясь увидеть знакомое лицо. Не было ни одного. Нет, одно лицо безумно знакомое, привычное, многажды виденное на фотографиях, непохожее ни на одно из сотен других. На нижних нарах сидел, поджав ноги «по-турецки», человек, необыкновенно похожий на знаменитые портреты и фотографии Анатоля Франса. Аккуратная, белая, слегка раздвоенная борода, длинный, лукаво изогнутый нос, кремовая шелковая пижама и черная академическая ермолка на ослепительно седой голове. Он читал книгу, перелистывая её грациозным и широким жестом. Может быть, почувствовав мой пристальный взгляд, он оторвался от книги, поднял голову и внимательно посмотрел на меня. Потом он наклонил приветственно голову и столь же изысканным жестом позвал меня. Я подошел.

– Молодой человек! Здесь имеется подобие места, и если вы не возражаете против общества скучного старика – пожалуйста, устраивайтесь!

Столь же округлыми движениями он принял от меня мои вещи, подвинулся, уступая мне место около себя, и, когда я уселся, сказал:

– Ну, что ж – будем знакомиться. Михаил Сергеевич Рощаковский. С кем имею честь?

…Вот так я целый месяц провел рядом с одним из самых оригинальных и интересных людей из многих, узнанных мною за тюремные и лагерные годы.

Недаром фамилия его мне показалась несколько знакомой. Потом я понял, что встречал её в романе Новикова-Прибоя, в толстых иллюстрированных томах истории японо-русской войны, ещё где-то в тех бесчисленных книгах, которые я в молодости читал без всякого разбора, руководствуясь исступленным и неуправляемым любопытством. Биография Рощаковского была необыкновенной даже в наше время, когда необыкновенных биографий не занимать было…

***

Начинал Рощаковский весьма обычно для представителя старинной дворянской семьи, в которой несколько поколений были моряками. Окончил Морской корпус. Окончил блестяще. Из других ему подобных выделялся лишь тем, что учился на одном курсе с некоторыми великими князьями, в частности с теми Владимировичами, которые получили затем немалую известность. Дружил с ними, что, очевидно, сыграло потом некоторую роль в его дальнейшей жизни. В отличие от тех, кто выбирал службу в Кронштадте, поближе ко двору, попросил послать его на Дальний Восток, в Тихоокеанскую эскадру. Уехал в Порт-Артур и, благодаря своим немалым способностям, начал делать быструю карьеру. К началу русско-японской войны Рощаковский командовал миноносцем «Решительный». Миноносец вошел в историю войны как весьма редкий пример военной удачи. Когда русская эскадра делала попытку прорваться из блокированного японцами Порт-Артура, «Решительный» оказался единственным кораблем эскадры, которому удалось вырваться из кольца японских судов. За миноносцем погналась почти вся Японская эскадра. Более быстроходные японские миноносцы уже настигали «Решительного», и Рощаковскому ничего не оставалось делать, как заскочить в лежащий на пути китайский порт Чифу. Китай держал нейтралитет в войне, и корабль должен был быть интернирован китайцами. Но японцы уже и тогда плевать хотели на китайский нейтралитет.

Когда еле переводивший дух русский эсминец бросил якорь в Чифу, на горизонте показалась японская эскадра, плотным кольцом оцепившая русский корабль. К «Решительному» подплыл японский катер, японский офицер поднялся на борт русского корабля и в самой оскорбительной форме предложил Рощаковскому немедленно сдаться в плен – кораблю и всему экипажу. Когда Рощаковский ответил японцу (разговор шел по-английски) на самом изысканном языке посетителя портовых ночных кабаков, что предложение это для русских неприемлемо, японец внезапно бросился на капитана «Решительного» и вцепился кривыми, но крепкими зубами в его руку…

– Видите, голубчик, – Рощаковский протянул мне изуродованный палец, – из-за этой скотины я отказывался танцевать на балах, не протягивать же дамам такую клешню!

По приказу капитана матросы «Решительного» с толком и не без удовольствия отлупили японца и бросили его в катер. Японский офицер поплыл к своим, обещая русским, что через полчаса все они будут кормить рыб на морском дне. Не приходилось сомневаться в реальности этой угрозы. И за эти полчаса Рощаковский высадил всю команду на берег и – последним оставшись на борту – самолично открыл кингстоны. На глазах у японского флота «Решительный» с неспущенным андреевским флагом ушел на дно. Рощаковский на лодке добрался до берега, куда японцы не посмели все же сунуться. Матросы были интернированы, а сам Рощаковский – не без соизволения китайских властей – бежал в Америку…

Из Соединенных Штатов он приехал в Петербург. На мрачном фоне поражений и неудач подвиг капитана «Решительного» был особенно впечатляющ. Рощаковского осыпали орденами и всякими милостями. Вот тогда-то, может быть и не без помощи своих великокняжеских сокурсников, он познакомился и подружился с царем. Да, «подружился» насколько это только было возможно при безвольно-коварно изменчивом характере Николая II. Но Рощаковский не использовал возможность сделать мгновенную придворную карьеру. Да и вообще – это странным мне казалось! – он совершенно не был карьеристом. Готовилась к отправлению эскадра адмирала Рожественского, и Рощаковский добился назначения в эскадру. Он пережил печально знаменитое плавание от Петербурга до Цусимского пролива, был участником Цусимского боя, подобран японцами из воды, с другими русскими моряками, оставшимися в живых, до конца войны прожил в японском плену.

В плену Рощаковский работал над подробнейшей запиской о причинах поражения русского флота и о необходимости коренной его реорганизации. Но когда после конца войны и возвращения в Россию он эту записку пустил по инстанциям, ему не помогла и дружба с царем. Записка застряла в канцеляриях Морского министерства, царский дядя – адмирал – был вне себя от ярости, и морская карьера Рощаковского быстро сломалась. Тогда он сделал решительный шаг и подал в отставку. По просьбе царя он стал дипломатом. Но не простым, а чисто династическим. Рощаковский представлял не столько Россию, сколько своего державного приятеля, и только в тех государствах, где государи были родственниками русского царя: в Дании, в Греции, в герцогстве Дармштадтском… Каждое лето Рощаковский проводил в Ливадии, в гостях у Николая.

Я верю словам Рощаковского, что он никогда не был придворным подлипалой и не использовал свои отношения с самодержцем ради карьеры и обогащения. Свою связь с царем он использовал только тогда, когда началась первая мировая война. В своей погибшей в канцеляриях записке Рощаковский писал, что самым главным флотом в России должен стать совершенно новый флот – северный. Что необходимо использовать незамерзающие полярные порты для снабжения России, необходимо проложить железную дорогу и между Мурманском и Петербургом… В 1914 году Рощаковский бросает дипломатическое ведомство и возвращается на военную службу. В нарушение всех правил чинопроизводства он получает звание контр-адмирала и назначение генералом-губернатором Кольского полуострова с почти неограниченными полномочиями.

Он был способным колониальным администратором – Рощаковский. Совсем таким, как почитаемые им коллеги из английских и нидерландских колоний. Мурманскую дорогу строили военнопленные, тысячи китайцев, привезенные из-за тридевять земель. Рощаковский не жалел ни людей, ни денег. А пока дорога строилась, он организовал перевозку снарядов из Англии в новый порт Романов, откуда они перевозились до ближайшей станции на оленях… Рощаковский до того был занят своим новым делом, что почти и не виделся со своим державным дружком.

Пока его обухом по голове не стукнули революция и отречение царя от престола. Рощаковский знал, что Михаил, которому царь передал свои спутавшиеся бразды, имеет способности к царствованию ещё более скромные, чем Николай…

– Покойный наш государь был человеком превосходного воспитания, очень деликатный, хорошо знавший свое – царское ремесло… Он знал, как и с кем разговаривать, да, да – превосходно это умел! Памяти был необыкновенной и понимания особенностей и деликатности разговора… С гусаром разговаривал иначе, чем с конногвардейцем, с семеновцем по-другому, чем с преображенцем… Мог говорить с любым профессором, и, с мужиком умел запросто разговаривать! А что ещё требуется, в конце концов, от царя? Ну, от русского царя ещё, конечно, требуется способность управлять державой. И государь мог бы это делать, если бы не его проклятая деликатность, неуверенный характер да эта огромная, ну огромнейшая же орава бездельников царской фамилии! Мало им всего, что имели, каждый ещё лез в советники, руководители, в управляющие… А государь не имел сил и характера своего отца. И ещё – семья, такое тяжкое горе в семье!..

– Это вы про царицу?

– Ну, сударь мой, – что же вы вслед за этими, за репортерщиками будете гадости про неё говорить? Что она, с Распутиным, что ли, спала? Государыня была глубоко несчастной женщиной… Понимаете, рождаются одни девочки, одни девочки… Престол русский уходит из семьи, впервые прерывается прямое престолонаследование, считает себя в этом виноватой… И истеричка при этом – бегает по монастырям, бьет поклоны, выпрашивает у бога наследника… А когда рождается наследник, выясняется, что он вроде и не жилец! Она не только Распутину, черту с рогами могла душу заложить, чтобы спасти сына!.. Вот так, батенька. А Михаил Александрович был милейший человек, но только в полку. И даже не в гвардейском, а только в армейском полку, где-нибудь в Калуге. И не выше полковника. Для командования полком не годился – был застенчив, жалостлив, терпеть не мог придворных церемоний, адвокатишку какого-нибудь паршивого стеснялся, как барышня провинциальная кавалера… А ведь учили на царя! Учили без всякой такой пользы – бесполезное, батенька, было дело!

Рощаковский примчался в Петроград на другой же день после того, как Михаил – вслед за братом – отрекся от престола. И больше уже никаких иллюзий не строил.

– Развалилась империя. Да-с. Ну, эти субчики – министры, начальники департаментов, сенаторы – все они гроша ломаного не стоили. Без роду, без племени, живут от казны, ни достоинства, ни чести – зависят только от службы, от карьеры. И ради неё – на все готовы. Говорят и делают только то, что может понравиться государю, государыне, великим князьям. Да что там – государевой фамилии! Всякой сволочи хотят нравиться, если только это может помочь им удержаться. Распутину – Распутину! Иллиодору – Ил-лиодору! Иоанну Кронштадтскому – и ему!.. О России – никто не думал! Ну, а коренные русаки, настоящая русская-то аристократия, они плевать хотели! Служить им – без надобностей, денег не нужно, да ещё и унижаться не привыкли. И повыродились, конечно, многие. А эти – засранцы из купцов, так и вовсе ничегошеньки не поняли. Думали, что можно годами играть в парламент. Научился, болван, сухой херес пить за обедом и думает, что уже спикером стать может!

– Да вы – марксист настоящий!

– Монархист я, батенька, а не марксист! Вашего этого Маркса и не читывал никогда и читать не буду. Все ждут умных советов от евреев! Каждый губернатор держал около себя умного еврея, советовался с ним, себе не верил, других русских считал глупее… Конечно, евреи – народ умный, огонь и воду прошел, так ведь если считать, что ум от страданий, то русские не глупее должны быть! А ваш Маркс – он у вас, как умный еврей при губернаторе… Да-с. Разваливается Россия. И каждый от неё урвать хочет, хоть чем-нибудь поживиться… Бардак я застал в Петрограде поистине вавилонский. Служить некому, да и незачем…

И Рощаковский немедля уехал из России. Он стал первым эмигрантом. Он прибыл в Стокгольм почти одновременно с приездом в этот город маленькой группы политических эмигрантов, ехавших в Россию из Швейцарии, через воюющую Германию, в «пломбированном вагоне»… Рощаковский – с его знаниями, энергией и репутацией – довольно быстро нашел себе высокооплачиваемую работу в судостроительной фирме, казалось, что он навсегда отошел от какой бы то ни было политической деятельности.

Пока не началась гражданская война. Здесь он занял позицию настолько странную для человека его убеждений, что к нему приезжали убеждаться в том, что это так – делегаты от Колчака, от Деникина. Технический директор судостроительной фирмы начал выступать в печати, на собраниях, писать брошюры и страстные статьи, обращаться к русским офицерам в белых армиях… Рощаковский всех их убеждал, что победа «белого дела» означает полное крушение России как суверенного и великого государства. Победа белогвардейцев означает, что Россия станет на десятки, если не на сотни лет – фактической колонией иностранцев. Что за победу в гражданской войне бывшие правящие классы заплатят страшной ценой расчленения империи и полной потерей независимости. И что в России есть лишь одна сила, способная сохранить единую и неделимую Россию, – большевики. Только победа большевиков может сохранить Российскую империю и воссоздать, да и расширить её могущество.

Фирма уволила своего директора, впавшего в большевизм, имя его было проклято как изменника, в него стреляли белогвардейцы, а Рощаковский упрямо отбивался от всех нападок и заключал пари с теми представителями шведской аристократии, которым было смешно и весело продолжать дружить с этим взбесившимся русским.

В начале тридцатых годов овдовевший Рощаковский, совершенно одинокий, не имевший детей, дико страдавший от ностальгии, – попросился на Родину. В Москве его приняли с редким почтением. Он был назначен главным консультантом по военному судостроению, ему дали почти все, что могли дать: высокое жалование, квартиру, пайки, машину… С ним беседовал Сталин, он бывал часто у Ворошилова. В 1937 году его, натурально, посадили и после того, как долго держали в тюрьме без допросов, постановлением «Особого совещания» дали пять лет как СОЭ – «социально опасному элементу». В этом качестве я его и застал в этапной камере Бутырской тюрьмы.

Рощаковский был мне бесконечно интересен. Настолько, что я почти все время проводил в разговорах с ним. Он был для меня настоящим открытием. Начать с того, что впервые я понял, что значит быть «воспитанным человеком». И не в том дело, что все, что этот старик делал, – было изящно, красиво, элегантно. Он ел деревянной ложкой тюремную баланду так красиво, что невозможно было отвести глаз… В дикой и омерзительной жизни огромной камеры, набитой людьми, которые тут же, при всех, едят невкусную пищу, отрыгивают, мучаются распирающими их газами, пользуются вонючей парашей, отравляют воздух зловонием немытых потных тел – в этой обстановке Рощаковский вел себя так, что ничто в нем не раздражало окружающих. Не оскорбляло слуха, зрения – ничего! Он был прост, совершенно естествен в обращении с любым человеком, в нем не было ни тени фамильярности, высокомерия, желания подладиться под собеседника или же чем-то его унизить, загнать в угол эрудицией, опытом…

Это было просто удивительно! Он был убежденный монархист, националист и антисемит. Я был коммунистом, интернационалистом и евреем. Мы спорили почти все время. И выяснилось, что можно спорить с полностью инаковерующим не раздражаясь, не впадая в ожесточение, с уважением друг к другу… Для меня это было подлинным открытием…

Но не воспитанность была главным, что отличало его от всех людей, с которыми я встречался в тюрьме. Он был единственным, кто был счастлив. Да, да – он был совершенно счастлив и этого не скрывал. Я знал людей, которые внешне тоже выражали свое удовольствие. Но это не было никаким счастьем, это было самое обыкновенное злорадство.

Таким, например, был Цедербаум – брат Мартова. Это был высокий, неумный и недобрый человек. Он множество лет провел в ссылке и был весьма развращен бездеятельной и привилегированной жизнью знатного ссыльного в относительно либеральные времена. Цедербаум с удовольствием вспоминал, как он жил ссыльным в каком-то областном или окружном городе – не помню в каком. До революции он имел отношение к аппарату Второго Интернационала, его знали – вероятно, больше как брата Мартова – все деятели Второго Интернационала, которым повезло больше, нежели их русским коллегам. В день его рождения к особняку, где жил ссыльный, подкатывали – одна за другой – машины с начальниками местного ГПУ. Каждый привозил огромный торт, поздравлял своего подопечного и вручал телеграмму от одного из премьер-министров «дружественных» стран. Тогда почти все европейские премьер-министры были социалистами – Франции, Бельгии, Швеции, Норвегии, ещё где-то… Пышными и многозначительными словами они поздравляли своего друга, и тень их правительственного величия падала на Цедербаума, который начинал себя чувствовать почти премьером…

Конечно, все это идиотское благополучие в 1937 году лопнуло, Цедербаума посадили и привезли в Москву. Но он так ничего и не понял и был убежден, что и дальше он будет жить в привилегированной ссылке и ждать лучших дней. Он не подозревал, что его ждет каторжный труд в лагере или голод тюремной камеры, а под конец – пуля в затылок при очередной «ликвидации» по присланным из Москвы спискам. Пока что он упивался радостным чувством мести, злорадства. Демонстрируя, что его – старого тюремного сидельца – ничто не смущает, он непрерывно ходил по камере, перешагивая через лежащих на полу людей, и мурлыкал под нос какие-то французские песенки. Иногда он останавливался перед каким-нибудь совершенно убитым и раздавленным человеком, внимательно в него всматривался и сочувственно спрашивал:

– Что с вами, коллега? Что случилось? На вас смотреть просто страшно! Что произошло?.. А-а-а! Не понял сразу. Вас посадили в тюрьму! Вот что, оказывается, вас огорчает, поражает, удивляет, убивает! А когда это вы делали с другими, то вас это не огорчало, не поражало, не удивляло, не убивало… Других, значит, можно, даже нужно! А вот вас, оказывается, нельзя! Ох-хо-хо!… Нет, голубчик, про все это уже давным-давно было написано: и в Библии, и в элементарном учебнике истории… Просто вы никогда ничему не учились. Ну, поучитесь, коллега – может, и поумнеете…

Рощаковский совершенно не злорадствовал, ему не было присуще чувство мести, он был счастлив от того, что он – по его убеждению – наконец-то дождался того, во что он страстно верил.

– Да, вы молоды, вам этого не понять: пройти через такие муки разгрома всего дорогого, главного в жизни, жить в страданиях, веря в воскрешение этого дорогого – и дождаться, наконец! Бог надо мною смилостивился, дал мне к концу моей жизни увидеть это счастье!

– Какое же?

– А хотя бы вот этой тюрьмы. Я дожил до того, что увидел, наконец, тюрьмы, набитые коммунистами, этими, как их – коминтерновцами, евреями, всеми политиканами, которые так ничего совершенно не понимают, что же с ними происходит. Вот поглядите на них, милейший Лев Эммануи-лович, – крупные посты занимали в государстве. По-нашему, по-старому – директора департаментов, товарищи министов, члены Государственного совета… Ну, при нас такие хоть политикой не занимались, а ведь эти всю жизнь только политикой и занимались… И все равно – ничегошеньки не понимают! Ни того, что с Россией происходит, ни того, что с ними происходит. Все думают, дурни, что ошибка какая-то случилась! А я – не политик, а просто думающий русский человек – все время ждал этого и надеялся на него, на великого человека, наконец-то ниспосланного нашей многострадальной родине…

– Ну, объясните мне – одному из дураков, – что же происходит?

– А происходит, батенька, сызнова – как когда-то после Смутного времени – становление великого русского национального государства с его великими национальными задачами.

– Это какими же?

– А это – превращение России в самое могучее, диктующее другим народам свою волю государство! Это воссоединение России в её старых границах, это присоединение Галиции, это захват Балкан, это решение вопроса о Дарданеллах и выход России в Средиземное море, это укрепление России на Ближнем Востоке, это наше проникновение в сердце Европы – в Богемию и Моравию, в Чехию и Словакию, наш выход на Венгерскую равнину… Объединить, железом и кровью объединить всех славян в сверхмогучее государство – вот исконная и великая задача, которую не сумели выполнить Романовы и что суждено сделать другим – более великим людям…

– Ну, вот – уже и мадьяров включили в славянское государство! А они славян терпеть не могут… А у румын – кроме православия, что общего со славянами? А народы Средней Азии, они что – тоже входят в славянский союз?

– Ну, батенька, – сартам там, киргизам, башкирам – всем им суждено быть нашей колонией всегда и до конца веков! Да и вообще, государство – это не благотворительное заведение! Вам, евреям, уже давно забывшим о собственном государстве, этого не понять! Вы заняты вещами благородными и красивыми: философией, искусством, социальными там теориями… А государство – оно может быть только национальным, и делается такое государство не поэтами и музыкантами, а холодными, железными людьми… Ах, как я был бы счастлив: дожить бы, когда этот великий, нет – величайший человек! – поймет полностью свою задачу, станет основателем новой русской династии – Иосифом первым!..

– Так он же не русский. И никакой не славянин…

– Ну и что? Во всех государствах основателями новых и прочных династий были чужаки. В Англии – ганноверы, в Швеции – бернадоты, в России – голштин-готорпы… Это не имеет никакого значения! Слушайте, а дети у него есть? Сыновья?

…Я вспомнил Яшу Джугашвили, его фанатичную скромность, одержимую честность и рыцарственность, его нелюбовь к отцу, отцовскому коварству…

– Я хорошо знаю человека, которого вы прочите в цесаревичи. Нет, из него царя не сделать!..