СКОРБНОЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СКОРБНОЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО

27 мая 1981 года, спустя неделю после того, как президентом республики стал Франсуа Миттеран, в Тулузе, в книжном магазине «Белые тени» на улице Гамбетта, были организованы дебаты. Основная часть этих дебатов была посвящена депортации гомосексуалов нацистами. Не помню, откуда мне о них стало известно. Во всяком случае, я пришел в маленький подвальный зальчик, где они проходили. Я устроился в самой глубине. Так мне удалось бы незаметно ускользнуть при первом проявлении депрессии. Мне было пятьдесят восемь лет. С января 1969 года я работал служащим в страховой компании. Я пытался в последний раз помириться с женой. И уж точно отнюдь не собирался прославиться.

Жан-Пьер Жоэкер, директор и основатель журнала для геев «Маски», и его компаньон Жан-Мари Комбетт представляли новую книгу, вышедшую в их издательстве: «Люди с розовым треугольником», дневник депортированного гомосексуала-австрийца, как и я, бывшей жертвы нацистов.[58] Отрывки из этих записок о пережитом за два года до этого уже публиковались в первом номере ежемесячника «Гей Пье».

Жан-Пьер рассказал о своем журнале, потом о книге. Он описал депортацию немецких геев и прочел несколько страниц из этого документа. Меня трясло. Я сорок лет не слышал того, что услышал здесь. Мне рассказали ту же самую ситуацию, описали те же горести и те же варварства. Моя одеревеневшая память возвращалась к жизни словно бы толчками. Но никто, кажется, и не предполагал, что подобные веши могли происходить здесь, во Франции. Мне хотелось крикнуть из глубины зала: «Я, я, я тоже пережил все это!» Но о таком не могло быть и речи. Я все еще боялся высовываться.

Я дослушал выступления до самого конца. Потом множество пришедших столпилось вокруг ораторов, чтобы поговорить лично. Я молча ждал своей очереди. Мне не терпелось им рассказать. И вот я обратился к Жан-Пьеру Жоэкеру:

- Мсье, мне пришлось пережить все, о чем вы здесь говорили.

Он подпрыгнул:

- И в том самом лагере?

- Нет, во Франции. В эльзасском лагере в Ширмеке.

- Но ведь мы так давно ищем и не можем найти выжившего свидетеля депортации гомосексуалов в Эльзасе!

- Однако хочу сразу предупредить вас: я работаю и потому хотел бы сохранить анонимность.

Я не отпущу вас.

- Что вы, конечно, мы можем обо всем поговорить.

- Нам нужны свидетельства. Пусть анонимные, если хотите. В этом нет проблемы. Самое главное — то, что вы об этом расскажете. Вы носите в душе страшную тайну, и это касается многих, кого уже нет.

Мне показалось, что я сейчас задохнусь в этом подвале. И в то же время в моей голове с неистовой силой звучала фраза: «Готово, прорвало!» Потом мы обменялись адресами и договорились о встрече на следующий день, после того как я закончу работать, в баре «Кристалл» на Страсбургском бульваре.

На следующий день мы оба пришли точно в назначенный час. Впервые за последние тридцать лет, с тех пор как моя мать умерла, я с удивлением почувствовал, что могу говорить. Их вопросы вспахивали мою память. Я говорил медленно, очень боясь неверно передать свои воспоминания. И только для одного я не смог найти слов: для рассказа о том, как в отделении гестапо нацисты изнасиловали меня.

Снова придя ко мне через два месяца, Жан-Пьер Жоэкер принес магнитофон. Интервью появилось в специальном номере, посвященном театральной пьесе «Бент», поставленной по книге Хегера. Прошло двенадцать лет, а в нем я не изменил бы ни строчки. Он сам написал вступительную часть и комментарии к моему анонимному выступлению, и все его слова — правда.[59] Ему удалось очень бережно соединить свидетельства, которые я так долго хранил в себе. И я почтительно выражаю ему признательность за это ныне, когда его уже нет — его, как и Жана-Мари Комбетта, погубил СПИД.

За этим началом последовало серьезное продолжение. Я понял, что бороться надо именно так. Рассказывать обо всем, что пережил, свидетельствовать, о чем хватит смелости, даже пусть анонимно. Неужели остался в живых только один я? Мне хотелось знать точно, поискать других очевидцев — ведь одинокий крикун вызывает недоверие. И такое недоверие причиняет сильную боль.

За последние годы жизнь гомосексуалов и вправду очень изменилась. Лихорадочное стремление к объединению породило фестивали фильмов, демонстрации с открытым забралом. В газетном киоске на углу теперь продавали журналы с новостями для геев. Сменились уже два поколения. Первое, к которому принадлежал я, казалось, не хочет вспоминать об Освобождении. Ассоциация «Аркадия», занимавшаяся им, всего лишь лицемерила. Большинство ее членов были женатыми католиками.

Понимая, что положение «меньшинств» во Франции меняется недостаточно эффективно, следующее поколение — как раз люди 1968 года, куда более дерзкие, — основало настоящую сеть объединений; они выступали с очень радикальными политическими речами и способствовали появлению новых гомосексуальных клубов. Но все эти шумные перемены касались лишь молодого поколения. Я-то помнил только темные рощи и подпольные кабачки. Теперь во время встреч с людьми мой возраст обернулся против меня. Я чувствовал себя таким раздавленным, когда, обсуждая с трудными подростками их социальные и психологические проблемы, обдумывал сложные истории. Живет ли во мне все еще, хотя бы в виде душевной раны, мечта — встретиться с любовью моих двадцати лет? Могу ли вернуться в тот день, когда история отвернулась от меня? Снова мысленно пережить те редкие минуты 1940-го, когда мы с Жо обнимались, спрятавшись за рулонами ткани на складе, где оба работали? Быть может, да. Но как стереть из памяти то, что и теперь еще заставляет меня выть по ночам, — как забыть о его убийстве нацистами?

Прошел год. Одно время я встречался в Тулузе с группой гомосексуалов «Давид и Ионафан», ассоциацией человечной, одной из тех, редких, которые приглашали к дискуссии как молодежь, так и людей постраше. И я рассказывал им, что побывал в аду, и о том, что было до него, и о депортации и нацистах.

Наконец однажды вечером анонимность, которую я все еще стремился сохранить, внезапно лопнула. Заканчивался день, такой же грустный, как и множество других. По транзистору передали, что епископ Страсбургский в последний момент распорядился аннулировать бронь на номера, зарезервированные для делегатов европейского гей-конгресса, организованного в европейской столице Международной ассоциацией гомосексуалов. В самый канун открытия съезда сотня участников конгресса оказалась на улице. Благодаря Пьеру Моруа, тогдашнему премьер-министру, и Шарлю Эрню, министру обороны, предоставившему им военный городок в местности недалеко от Страсбурга, они все-таки смогли провести съезд. На пресс-конференции 8 апреля 1982 года епископа спросили о причинах такой возмутительной отмены. Он дал безапелляционный ответ: «Я считаю гомосексуализм физическим изъяном. Я уважаю гомосексуалистов так же, как я уважаю калек. Но если они хотят выдать свою болезнь за здоровье, я категорически против».[60] Средства массовой информации подняли вокруг этого большой шум, и некоторые воинствующие гомосексуалы подали в суд.

Услышав высказывания епископа, служившего в моих родных местах, я подскочил на кровати. Ужаснувшийся, оплеванный, униженный. Гомосексуалисты — калеки? Я не мог этого так оставить. Гнев душил меня. Такие высказывания надо раз и навсегда пресечь. И для этого рассказывать обо всем, свидетельствовать, требовать реабилитации моего прошлого, какое было и у многих других, забытых, закопанных в землю в черный час Европы. Рассказывать, чтобы сохранить будущее, чтобы амнезия у моих современников прекратилась. Навсегда проститься с моей анонимностью: написать открытое письмо монсеньеру Эльшингеру.

Я знаю, что бываю гневлив. Мне не хотелось, чтобы мой поступок был продиктован вспыльчивой, слепой яростью. Шесть месяцев я писал и правил черновик письма. Последний вариант был готов 18 ноября 1982 года. В первую очередь я разослал его всем членам семьи. Еще до этого я на словах рассказал им, что за текст пишу. Я послал это письмо и епископу, а еще в массмедиа и газеты для гей-сообщества.[61] По случаю начала процесса против прелата, открывшегося в Страсбурге, на который приехали выступить Жан-Поль Арон, Рено Камю и много других гомосексуалов, оно было напечатано в «Гей Пье».

В тот день «обвиняемого Эльшингера Леона Артюра» представлял его адвокат. Прокурорским тоном он заявил, что все эти жалобы не имеют никаких оснований. Трибунал вынес свой вердикт в их пользу: «Сказанное не имело в виду и не оскорбляло никакой точно указанной и названной личности». Разве решение могло быть таким, если бы речь шла о высказываниях антисемитского характера? Но гомофобия законом не осуждается. Жалобщики, которые хотели изменить этот пункт французского законодательства, пошли на то, чтобы подать кассацию. И напрасно, ибо все кончилось тем, что их оштрафовали на 30 тысяч франков за клевету на епископа. И их последующее обращение в Европейский суд тоже оказалось бесплодным.

Хотя мое открытое письмо прелату имело очень маленький резонанс, я чувствовал, что избавился от тайного груза. Тогда я решил предпринять кое-какие активные действия, чтобы люди узнали о моей депортации и о депортации геев нацистами вообще. Это измучило меня и, скажу без обиняков, не принесло ощутимых результатов и по сей день. Я должен был победить неведение, хуже того — недоверие, всю глубину которого тогда только и понял. Помню молодую женщину за окошком бюро, которая сразу же перестала записывать мои данные и ошеломленно уставилась на меня, как только я к слову «депортированный» добавил «гомосексуалист». Я попросил ее продолжать запись моего ходатайства. Вдруг она вскочила и пошла звать начальницу. Наверное, подумала, что я сумасшедший? Люблю сальные шутки? Моего досье депортированного больше не было: произнесенное вслух слово «гомосексуалист» свело к нулю и сам факт депортации.[62] Она, наивная, и не подозревала, что все это я проходил уже давно.

Если в начале таких попыток я тяжело переживал, то моя супруга, напротив, коль скоро причина моей высылки получила публичную огласку, сама решила теперь приостановить процедуру развода. Никакой роли в этом для нее не играли ни депортация, ни гомосексуализм. «Мы просто разделим имущество и будем жить отдельно, хватит и этого», — объясняла она. «Так ты будешь достаточно независим, чтобы довести до конца дело с твоим досье». Да и мои руководители не порицали меня за публичные выступления. Когда судебный процесс завершился, монсеньер Элыпингер снизошел до того, что прислал мне письмо, исполненное сочувствия.[63]

Я ощущал, что все это ободряет меня. Вдруг я понял, что окружен всеобщим уважением за свою искренность. И вести себя стал с гораздо большим достоинством. Разумеется, потому, что отныне у меня был долг: заставить людей узнать о депортации геев. И все-таки разве мог я доверять будущему? Ведь до сей минуты, хотя прошло уже десять лет, я так и не добился восстановления исторической истины.

Мои политические взгляды были неопределенными. Немного спустя после переезда в Тулузу я, будучи рабочим, искал поддержки со стороны Всеобщей конфедерации труда. Тут уж было рукой подать до коммунистической партии, и я в нее вступил. Мне нравились их протесты против всесилия капитала. Да ведь и советские люди вовсе не были моими врагами. Все погубило то, что я не снимал галстук, когда приходил на собрания сразу с работы. Еще только один товарищ приходил так же, школьный учитель, с которым мы оказались кем-то вроде сообщников. Мы что, кого-то оскорбляли нашими галстуками? Честно, я так в этом и не разобрался. Во всяком случае, нам ясно дали понять, что нам не место в компартии. Я воспринял это с грустью. Но справедливости ради должен добавить, что на тулузской радиоволне Всеобщей конфедерации труда «Мон Пайс» недавно прошла передача, где зачитывали мои свидетельства, и сделана она была так здорово, что я смело могу назвать ее своим звуковым завещанием.

Годы шли. Я продолжал отсылать многим актерам социально-политической сцены выдержки из своего досье. Курьеры и телеграммы сильно облегчали мой кошелек пенсионера. Потом, зимой 1987 года, вышла книга о «розовых реугольниках», написанная Жаном Буассоном. У меня были многочисленные встречи с людьми из массмедиа и широкой публикой. Они оказались куда более открытыми, чем представители власти. То, что я говорил, все еще не было услышано в высших кругах общества. Еще состоялась конференция в Бобуре, 13 октября 1988 года, проанонсированная в ежемесячнике «Глобус». Зал библиотеки был битком набит, публике представили и одного из моих сыновей. Там мои жена и дети поняли, что, если уж я заговорю об этом, меня не остановить. И все-таки ни они, ни эльзасская семья не возражали против моих выступлений.

А 9 февраля 1989-го меня пригласили на телепередачу Фредерика Миттерана. Ей предшествовали нашумевшие статьи в «Теле 7 дней» и «Ля Депеш дю Миди». Вознесение своего общественного имиджа так высоко вселяло в меня ужас, но я решился на это испытание.[64] Ведь мое досье так и валялось без отклика где-то в кулуарах министерства. Но оказалось, что сейчас, по прошествии времени, найти официальные документы о моей депортации и представить их на суд компетентных органов еще труднее. Меня опустошила эта телебеседа. После нее я отправился в Лурд.

Культ Девы Марии всегда волновал меня. Это было молчаливое преклонение, как будто поиск безмятежной ясности, неподвластной времени. Было ли это остатком веры? Или любви, которую невозможно выразить? Любви к матери? В любом случае это чувство шло из самой глубины моего сердца. Почему после тяжелых испытаний мой взгляд обращается к Лурду, как обращался он к статуе Святой Девы на склоне холма, которую я видел над лагерем в Ширмеке, когда рассейвался туман? Я уже рассказывал, как и другие тоже смотрели туда, не говоря ни слова и стараясь различить силуэт Благословенной. Почему в той польской церкви, куда я вошел вместе с русскими, я нашел в себе силы зарыть в землю статую Девы Марии из страха перед вандалами и бомбежками? В Лурд я поехал не молиться, ибо я больше не молился. Я ограничивался сдержанным приветствием. Ума не приложу, откуда во мне такая почтительная набожность. Но она отгоняет от меня тоску и возрождает мои цельность и достоинство.

Отвергнутый компартией, я понял, что политические выступления организуются там, где есть отверженные и меньшинства.[65] Мне понравилась ассоциация «SOS Расизм». Я разузнал о ней, походил на их собрания. Одним из основателей этой ассоциации был внук знаменитого в Тулузе бойца Сопротивления. Мне нравилась эта бунтующая молодежь, в ней не было презрения к меньшинствам, ее не удовлетворяло прозябание в грязных пригородах, и она не поддавалась соблазну наркомании, для которой ее жизнь предоставляла столько возможностей.

Однажды на собрании в зале организации «SOS Расизм» я в конце концов встал и рассказал обо всем пережитом при нацизме, рассказал и о моей депортации за гомосексуальность. Не преминул и отметить вероломство истории, стирающей все, что она не хочет официально признавать. Взволнованный и усталый, я сел на свое место. Все аплодировали мне. Было решено, что я поеду в Эльзас. Поездка была спланирована и оплачена Партией социалистов области Верхняя Гаронна.

И поездка из Тулузы в Эльзас состоялась 9 апреля 1989 года. Нас разместили в замке Селестат, переделанном в здание гостиничного типа для приезжающей молодежи; он стоял в окружении большого и великолепного парка. В страсбургском отеле угостили аперитивом как дорогих гостей. Я воспользовался этой возможностью, чтобы передать свое досье госпоже мэру. Потом к нам пришли европейские парламентарии, избранники народа, объяснившие нам задачи своих партий и работу их зала заседаний. И наконец — поездка еще на несколько дюжин километров к западу от Страсбурга, в эльзасские лагеря, побывавшие под нацистской оккупацией, в том числе в лагерь Ширмека и Штрутгоф.

Ничего я так и не смог рассказать в тот день 11 апреля 1989 года в Ширмеке: здесь больше не было ни бараков, ни колючей проволоки, ни сторожевых вышек, ни виселицы. Все это разрушили. Землю, на которой раньше располагался концентрационный лагерь, теперь занимали очаровательные цветущие виллочки, счастливые избранницы городского конкурса по улучшению земельного хозяйства. Мне на любую из них даже взглянуть было невмоготу. Не осталось ничего, кроме железного портала у входа в лагерь, «украшавшего» теперь подъезд мэрии. На ребре здания была табличка, напоминавшая о нацистской бойне. У вокзального выхода воздвигли памятник, изображавший заключенного, которого схватила собака; чуть поодаль его догонял конвой. Это чтобы освежить память у тех, кто ее потерял.

Реальность всего, что произошло в этих местах, была лицемерно превращена в мемориальные таблички и символические скульптуры, и это при том, что память об этом закрытом мире еще часто тревожит нас всех. Что до «зала празднеств», этой пародии на оперный театр, в котором Карл Бук горланил свои витиеватые и полные ненависти выступления, то его недавно разрушили до основания. Зачем? Ведь его тоже следовало бы сохранить для исторической памяти, ибо никто из тех, кому довелось слышать этот голос, не забудут зала, по которому он разносился, в аккурат над пыточными камерами. А кого сегодня возмущает, что Карл Бук, сбежавший на своем черном тягаче от войск Леклерка, смог после нескольких показушных процессов прожить еще двадцать два года тихим стариком в своем шикарном имении в Рудесберге, скончавшись в июне 1977 года восьмидесяти лет от роду?

От всего этого не осталось ничего. Вернувшись в Тулузу, я решился написать несколько размышлений об этом способе незаметно стереть коллективную память. Я отправил текст в администрацию президента республики, которая уведомила меня о получении письма и об ознакомлении с его содержанием лишь три года спустя.

В лагере Штрутгоф — а его-то коменданта осудили на Нюрнбергском процессе — все «сохранилось» получше. Еще были места, где стояли прежние постройки: несколько бараков, экспозиция, печь крематория, труба которой долгими ночами накалялась в долине в годы нацистской бойни. И сегодня кто-то часто пытается поджечь деревянные бараки, мечтая стереть из истории память об этом.

Переступить порог лагеря Штрутгоф мне помогали две служительницы. Я не сразу понял, зачем нужна такая заботливость, а только войдя внутрь — если бы меня не поддерживали, я и вправду мог упасть. Собравшись с духом, я спросил у смотрителя, привозили ли в этот лагерь «розовые треугольники». Он ответил утвердительно.[66] А я всего в нескольких километрах отсюда ходил с «голубой лентой», но ведь разницы не было никакой.

Кое-кому из нашей группы во время визита стало плохо. И действительно, эти места, несмотря на их мрачную поучительность, порождают в душе чувство ужаса, что-то нестерпимое. Упертая, структурированная по всем правилам науки ненависть хозяев жизни к самым слабым существам, «низшим». Подойдя к печи крематория, один из наших потерял сознание. А я — я вновь оказался в знакомом месте, которое мы, узники нацистов, строили, трудясь среди мертвецов, мучеников и голодающих.

Я попросил оставить меня одного и вышел в Мюлузе, в середине пути. Самый старый из делегации, я был измучен путешествием, и чувства буквально разрывали меня на части. Мы расстались очень тепло. Потом я прокатился в трамвае и снял номер в отеле. На следующий день пошел поклониться могиле одного из братьев, помощника мэра города, умершего совсем недавно, и позвонил другим братьям. Сказал, что мой поезд уходит через несколько часов. Все они пришли на вокзал, и мы обнялись. Я был рад проявлению таких братских чувств и своему признанию.

Признание у меня хоть и было, но весьма скромное и уж точно не официальное. Дело с моим досье так и не сдвинулось с мертвой точки в Министерстве ветеранов и жертв войны. Что до главного факта депортации гомосексуалистов, то о нем и по сей день еще ожесточенно спорят: у ассоциаций, которые хотят воздать почести своим павшим во время всемирного Дня депортации, все еще нет права идти в официальной процессии. Из-за этого даже в 1989 году, во время чествования всех жертв нацистского варварства на праздновании Дня депортации, во многих городах случались резкие протесты и столкновения с полицией.

Среди присутствовавших на такой церемонии в Безансоне были и скандировавшие: «В печь этих пидарасов! Открыть печи снова, бросить их туда!» Они растоптали венок в честь депортированных геев, что вызвало возмущение многих важных чинов.[67] А парижский памятник депортации у собора Нотр-Дам, на верхушке острова Сите, был по просьбе преподобного отца Рике окружен железной решеткой во избежание таких нежелательных выражений эмоций.[68] Делегация гомосексуалов была допущена для возложения своего венка только после «официальной» церемонии. В Лилле в 1992 году вице-президента региона Норд-Па-де-Кале, который нес венок в честь депортированных геев, полиция три раза подряд оттесняла назад.

Идея увековечить память о депортации гомосексуалов нацистами приобрела конкретные очертания лишь недавно, в виде мемориальных табличек или специально установленных монументов. Сделали свое дело и помощь муниципальных властей, и призывы снизу, но все это произошло далеко от Франции. В Болонье, Франкфурте, Ла-Э, даже в Сиднее, на центральных площадях, прямо перед «официальным» памятником, теперь есть место, напоминающее и об этом нацистском варварстве. Мемориальная доска есть и в Маутхаузене, она поставлена там по инициативе группы венских гей-активистов. В Амстердаме треугольник из розового мрамора, один угол которого указывает на дом Анны Франк, шпалерами опускается прямо в центральный городской канал. И я могу представить, что в один прекрасный день такой мемориал откроют и где-нибудь во Франции.[69]

В июле 1990-го мэр Мюлуза Жан-Мари Бокель направил письменный запрос в Национальную Ассамблею государственному секретарю по делам ветеранов и жертв войны Андре Мерику с призывом официально признать депортацию нацистами гомосексуалов, «о которой история несправедливо забыла».[70] Ответ появился спустя полтора месяца в «Журналь оффисьель»: «Гомосексуалы, бывшие жертвы депортации, как и все остальные депортированные, по праву могут рассчитывать на возмещение ущерба... Ничто не препятствует тому, чтобы гомосексуал получил статус депортированного или интернированного по политическим мотивам, если он отвечает условиям, изложенным в статьях Л. 286 и нижеследующих соответствующего кодекса».[71]

И тут вроде бы вся моя проблема заключалась в хождениях по разным инстанциям. Но все оказалось безрезультатным. Ибо как по прошествии пятидесяти лет собрать все факты, требуемые «статьей Л. 286 и нижеследующими», как это делалось для других депортированных тотчас после Освобождения? Только через два года я получил из Министерства юстиции документ, подтверждавший мой перевод из тюрьмы Мюлуза в лагерь Ширмека. Но этого им оказалось недостаточно.

В последнем письме от 23 июня 1993 года, которое я получил из Министерства по делам ветеранов и жертв войны, директор канцелярии, всячески подчеркивая, что ad hoc комиссия не окончательно отказывает в ходатайстве присвоить мне статус «арестованного по политическим мотивам», предлагал мне представить в его отдел показания двоих «непосредственных очевидцев», которые могли бы подтвердить, что я был в лагере Ширмека по меньшей мере девяносто дней. Без этого статус депортированного по политическим мотивам, давно присвоенный другим жертвам нацизма, мне не получить.[72]

Поразительный бюрократизм! Как можно себе это представить — прошло пятьдесят лет, и вот тихим вечерком на тулузской улице кто-нибудь прерывает мои одинокие и печальные прогулки возгласом: «Да я же вас знаю, мы виделись в Ширмеке!» Где таких искать? Отнесясь к требованию с уважением, я разослал сотни писем во все коммуны Нижнего Рейна, разместил маленькие объявления в местных эльзасских газетах. Что еще я мог сделать? Как можно было упустить тот факт, что в робах, с бритыми головами, изголодавшиеся, мы все были на одно лицо, к тому же нам было строго запрещено общаться? Как можно было не помнить, что большинство архивов Ширмека было сожжено во время наступления второй бронетанковой дивизии Леклерка и что архивы страсбургского отделения гестапо вернулись на другую сторону Рейна через несколько месяцев после Освобождения и их так и не нашли?[73] И вот, несмотря на все это, мне необходимо найти двух человек — а вдруг они узнают меня спустя пятьдесят лет!

Это административное требование кажется взятым из романа Кафки, а ведь оно соответствует закону. Конечно, мне оставалось только подчиниться. Свидетельств моих братьев оказалось недостаточно. Но к кому же тогда обратиться? В лагере Ширмека я был одним из самых молодых. Сейчас мне семьдесят. Разве какой-нибудь восьмидесятилетний или девяностолетний старик, уцелевший в лагере и до сих пор живой, сможет с полной уверенностью воскликнуть: «Я вас помню!» В какой же бюрократический бред в конце концов уперлась моя борьба?

Когда меня обуревает гнев, я надеваю шляпу и пальто и, наперекор всему, иду бродить. Я представляю себе, что гуляю по тропинкам кладбищ, которых не существует на свете, мимо могил всех исчезнувших без следа, до которых нет дела человеческой совести. И мне хочется выть. Когда я смогу заставить поверить в то, что был депортирован? Когда смогу заставить людей узнать правду о депортации геев нацистами? В многоквартирном доме, да и во всем квартале, где я живу, есть много таких, кто здоровается со мной, любезно интересуется моими делами, спрашивает, что там с ходатайствами. Я благодарен им за это, и мне нравится такое панибратство. Но что я могу им ответить?

Когда мне надоедает бродить, я снова иду к себе. И снова зажигаю свечу, всегда горящую на кухне, когда я один. Ее слабый огонек — моя память о Жо.