ШИРМЕК - ФОРБРЮХ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ШИРМЕК - ФОРБРЮХ

Шел 1939 год, до начала войны с Германией оставалось всего несколько месяцев. Гитлер уже шесть лет полновластно хозяйничал по ту сторону Рейна. В общественных местах я чаще, чем раньше, слышал слово «еврей», его произносили с особым нажимом. Людей с «огненным крестом» уже нередко можно было увидеть на улицах Мюлуза, они ходили не скрываясь, иногда устраивая акции группового насилия. В такие дни мои родители опускали ставни кафе-кондитерской и завешивали окна матрацами, чтобы защититься от пуль погромщиков.[2]

Потом Германии объявили войну. Моих братьев мобилизовали одного за другим в призывные категории 34, 35, 37 и 39. Началась «странная война». «Линия Мажино» была нашей гордостью. Самые молодые жители Мюлуза любили прокатиться туда на велосипеде, чтобы убедиться в бездействии новобранцев. Мы были уверены, что столкновения быть не может. Эльзас, лакомый кусочек для рейха с его жаждой реванша, недооценивал масштабы опасности.

Грохот марширующих сапог и проклятья с государственной трибуны по адресу непокорной Франции с призывом врезать ей как следует вызывали только забавные и саркастические комментарии. Карикатуристы зубоскалили вовсю. Раньше всех забеспокоились наши друзья евреи. Они бросились уезжать из Эльзаса целыми семьями, выбирая для бегства места подальше от опасной близости рейха. Многие из них просили нас, пока идет война, сохранить их ценные вещи, и мы складывали их в подвале.

Во время «странной войны» все мои братья покинули семейное гнездо. Я наконец вырвался из-под опеки, а отца поглотили совсем другие дела. Я, как единственный сын, не призванный под знамена, сблизился с сестрой и матерью. В воскресные дни я имел право на лиловую пятифранковую банкноту, которой с лихвой хватало и на церковные подаяния, и на билет в кино на улице Корсо. Это был прелестный театрик, переоборудованный в кинозал, где были даже маленькие балкончики, на которых кое-кто ухитрялся прямо на полу «перепихнуться», конечно, когда свет был уже погашен.

Меня назначили ответственным за почтовую связь с братьями, ушедшими на фронт. Мама часто диктовала мне письма. Кучу запечатанных конвертов я нес на вокзал и там отправлял. Так у меня и осталась привычка разбираться со всей корреспонденцией перед тем, как лечь спать.

А вот моя личная жизнь изменилась довольно круто. Уже несколько месяцев я не заключал в объятия людей малознакомых, предпочитая только тех, кого отмечала моя чувственность. Я познакомился с Жо, добрым и нежным юношей. Вместе мы часто и охотно проводили чудесные минуты. Как только появлялась возможность, старались укрыться от остального мира. Я рассказывал ему о первом смятении чувств, о лете в Дьеппе, о путешествиях, которые были настоящим познанием жизни. И он тоже был со мной откровенен. Между нами возникла очень крепкая связь, и ее не стерли из моей памяти ни время, ни страдания, ни смерть.

В июне 1940 года «странная война» перестала быть странной. Перейдя в Бельгии линию Мажино, немцы хлынули во Францию, не встретив ни малейшего сопротивления. Переправиться через Вогезы оказалось сущим пустяком для этой армии, чью ошеломляющую энергию мы недооценивали.[3] Они триумфально вошли в Мюлуз: в безупречной амуниции, начищенных до блеска сапогах и мундирах с иголочки. Наша семья смотрела на все это со слезами. А вот сосед был полон злорадного ликования.

Мы думали о всех моих братьях, от которых не было весточки с самого начала этого молниеносного вторжения. Следом за триумфальным маршем по дорогам потянулись колонны пленных. Великое множество людей дни и ночи без перерыва брело к Рейну. Мы раздавали им июньские вишни, воду или пирожки.

Немцы смотрели на это сквозь пальцы, однако следили, чтобы пленники не останавливались. Впрочем, толпа была такой плотной, что остановиться было и невозможно, людей будто несла волна. Смертельно усталые, набросив что-нибудь на плечи, они шли в лагерь для пленных на территории Германии. Мы с сестрой, часами смотревшие на них, словно прилипнув к стене нашего дома, выкрикивали имена и фамилию наших братьев. Кое-кто таким способом получил хоть какие-то известия о своих родных. Но в нашем случае это не сработало.

После полного разгрома и разрыва Версальского мира мы оказались под немецким сапогом[4]. Началось выселение нескольких сотен тысяч нежелательных эльзасцев. Новые власти сразу приказали закрыть Страсбургский собор и выслали епископа де Меца.[5] Французский язык и некоторые местные диалекты оказались под запретом. После подписания перемирия три департамента Верхнего Рейна, Нижнего Рейна и Мозеля, отвоеванные Францией в 1918 году, были грубо аннексированы в нарушение условий соглашения. Волею судьбы нам пришлось раствориться в великой Германии. Нас присоединили к областям Бад и Сарр-Палатинат.[6]

Местная администрация перешла под начальство Роберта Вагнера и Йозефа Бюркеля, двух старых приятелей и давних сторонников фюрера. Приказы исходили напрямую от рейхсфюрера Генриха Гиммлера, главы черного легиона СС, и даже от самого Гитлера, ибо оккупанты хотели как можно скорее решить на высшем уровне вопрос о быстром покорении этого региона. Я множество раз слышал разговоры о том, что Виши предал нас, продавшись Гитлеру.

Учебу пришлось прервать. Школьный курс, пройденный мной в школе де Фрер и в лицее, был вполне солидным. Наши родители, как и положено, обсуждали профессиональное будущее каждого из детей между собой, прежде чем поговорить об этом с нами. Речь шла об определении наших желаний и способностей, которые мы хотели усовершенствовать после окончания общего образования.

Что до меня, то я, если война не перевернет уж совершенно все, хотел бы целиком посвятить себя текстильному делу. Мы с родителями навели справки об известной школе в Лилле. Еще во время учебы в лицее я стажировался на нескольких предприятиях. Я любил ремесло ткачей и движение игл ткацкого станка. Работать там было трудно, это требовало внимания и запоминания цветов, потому что ткань быстро покрывалась пылью. Мне хотелось как можно больше узнать обо всех секретах ткачества, и я понимал, что в этом деле всегда нужны специалисты. Попробовал я себя и в настоящем творчестве — с удовольствием сделал множество набросков мужской и женской одежды.

Но шла война, и свои желания приходилось держать при себе. Знаний у меня было не меньше, чем у немецкого старшекурсника, а на вечерних курсах я завершил образование. Эти курсы теперь обязательно проводились только на немецком языке.[7]

Тем не менее я получил С.А.Р. — диплом бухгалтера, декоратора и продавца. У Шваба, на улице Соваж, я нашел торговый лоток, маленькое еврейское предприятие, угодившее под секвестрование оккупационными властями.[8] Без сомнения, предчувствуя большую опасность, этот торговец текстилем арендовал несколько автокаров и вывез все имущество. Так ему удалось переправить самое ценное, что хранилось у него на складе, в район Бельвиль-сюр-Аллье, возле Виши, где у него был собственный летний дом. Позже ему удалось сбежать в Америку, и возвратился он только после Освобождения. А еще позже, когда мой отец был уже при смерти, купил у нас дом на улице Соваж, чтобы расширить свою торговлю.

Улица Соваж, или «улица Дикаря», была торговой артерией, тянувшейся через всю центральную часть Мюлуза. «Дикарем» называлась статуя рыцаря в доспехах, установленная на краю одного из фасадов. На первом этаже этого дома было кафе «Железный парень».

Однажды отец знаком подозвал меня к окну. «Смотри, что за мерзость они творят!» — воскликнул он. Оккупант как раз снимал табличку с названием улицы, висевшую напротив нашего дома. Они имели обыкновение менять название главной улицы каждого завоеванного города, называя их все именем своего фюрера. Улица Соваж превратилась в улицу Адольфа Гитлера... Слух о перемене названия быстро облетел город, и люди, ежедневно проходившие мимо этой таблички, непременно подхохатывали в кулачок. Вот теперь-то наконец стало понятно, кто этот «дикарь». Лондонское радио рассказало о том, как опростоволосились нацисты. Поняв свой промах, они снова поменяли название, и теперь улица Соваж в немецкой интерпретации называлась скромнее: «Вильдеманштрассе».

Начались облавы. Однажды эсэсовцы пришли к нам за одним из подручных, работавших у отца. Мы очень забеспокоились, ведь Альбер Дрейфус был евреем. Пронеслись слухи: всех, кто был арестован в тот день, содержат во дворе полицейской префектуры, их можно увидеть через решетки. Мы побежали туда. Нас ожидало жуткое зрелище. Наш подручный ползал на четвереньках вместе с другими такими же, как он, рвал росшую меж камней траву и поедал ее под ударами эсэсовских сапогов и под плетками надсмотрщиков. Мы стояли по другую сторону решетки, ошеломленные от стыда и бессилия. Оккупанты ясно давали понять, что могут сделать все, что им заблагорассудится. Больше мы никогда не видели Альбера Дрейфуса.

Новая администрация оккупационных войск появилась очень быстро. Начальниками кварталов стали те, кто давно симпатизировал Гитлеру, большинство из них было нам незнакомо. Мы и не подозревали, что вся подпольная сеть была в готовности еще до вторжения. А теперь они не мудрствуя лукаво заняли командные посты.

У меня в классе был приятель, который нередко приходил к нам в дом. Мы познакомились в школе де Фрер. Часто спорили о правилах французского правописания. Он был сыном немца, хозяина большого часового магазина в центре города. За несколько дней до прихода оккупантов он, в униформе гитлерюгенда, прогитлеровской молодежной организации, с нашитой на нарукавнике свастикой, позвонил в дверь дома моих родителей и принялся расхваливать эту организацию и уговаривать меня присоединиться к ним. Он меня запугивал. Я не захотел слушать его, и он ушел. Много позже я думал, что он мог быть среди тех, кто донес на меня.

Утвердив на оккупированных зонах административную власть, немцы получили доступ к полицейским картотекам. Захват всей территории обязывал власти подготовить и передать в полное распоряжение победителей все документы, накопившиеся на момент передачи полномочий. И тут встал вопрос о совершенно нелегальном существовании картотеки гомосексуалов.[9] Согласно кодексу Наполеона, за однополый секс не подвергали наказаниям еще с 1792 года — вот как давно погасили костер, предназначенный для казни. Виши издал свой антигомосексуальный закон только в 1942-ом.

Я еще не знал о страшных чистках среди немецких гомосексуалов, которые нацисты проводили начиная с 1933 года.[10] В Эльзасе поговаривали просто об их высылке ближе к границе, в свободную зону — в Лион или Бург-ан-Бресс. Вспоминаю одного друга, парикмахера из Мюлуза, чей скоропалительный отъезд был уж слишком похож на принудительное выселение. Нежелательные элементы должны были уехать в самый короткий срок, имея право взять с собой не более тридцати килограммов багажа. От излишнего усердия или от явного недоброжелательства французские власти положили это досье в общую папку — не знаю.[11]

Следить за гомосексуалами было столь давней традицией полиции, что, если уж говорить правду, никто и не ожидал, что это когда-нибудь прекратится. А уж теперь внезапность вторжения и последовавшее за этим общее смятение еще удвоили жестокость, особенно с таким документом на руках, который, как и в Германии, долгие годы служил поводом и для легкого шантажа, и для арестов и организации облав, и для получения дополнительной информации посредством пыток и бессудного заключения в тюрьму.

Мне и в голову не приходило, что за интриги плелись в недрах гестапо. Я продолжал ходить на вечерние курсы, встречался с другом Жо и иногда навещал все ту же маленькую компанию на площади Стейнбах. Но с появлением оккупационных патрулей, имевших право стрелять в любую движущуюся тень после комендантского часа, мои ночные вылазки стали реже. Иногда на городских улицах мы сталкивались с другими группками людей, такими же неприметными. Это были отряды, имевшие своих тайных наблюдателей, с помощью которых они срывали приказы немецкого командования, заменяя их патриотическими призывами к сопротивлению. Мы охотно присоединялись к ним. В те мюлузские ночи еще существовали дружба, взаимовыручка и любовь к отечеству.

Я снова стал приходить на свидания в музыкальное кафе.[12] Наши добрые буржуа гомосексуальной ориентации просили нас, самых юных, не удостаивая даже малейшими объяснениями, сослужить им службу, то есть отправить письмецо такому-то или такому-то. По их поручениям мы относили эти таинственные послания на вокзал, где из-за молодости не вызывали у часовых никаких подозрений. Мы исполняли все их просьбы, даже не догадываясь о том, как это опасно. А ведь в таких обстоятельствах любой из нас, молодых, не имевших никакой связи с отрядами Сопротивления и не осознававших, чем они рискуют, вполне мог быть арестован, подвергнут пыткам, а потом отправлен в лагерь, став жертвой без всякого понимания причин.

Тут надо все-таки сказать, что некоторые геи, как с улиц, так и из буржуазной среды, не обращая внимания на опасность, открыто отказывались сотрудничать с нацистскими оккупантами. Но я был арестован слишком скоро, чтобы составить подлинное представление о подпольной сети, в скором времени появившейся в Эльзасе.

Возвращаясь домой после рабочего дня, я частенько проходил через магазинчик родителей. Мне было уже восемнадцать, но я все еще с аппетитом маленького бутуза мог умять сразу несколько шоколадных эклеров, так что мама, зная, что я за лакомка, даже пересчитывала их глазами.

Это случилось 2 мая 1941-го. Мама, стоявшая за кассой, показалась мне более нервной и озабоченной, чем обычно. Она сказала, что приходили из гестапо, куда меня вызывают на следующее утро. Это был недобрый знак. Она спросила, что я натворил. Я ответил, что ничего не понимаю, но сам сразу подумал об этих загадочных посланиях, которые нас иногда просили отправлять.

Я провел полную тревоги ночь. Вопросы беспрерывно лезли в голову. Я слишком хорошо знал, что гестапо делает все, что хочет. Что могло случиться? Жертвой какого доноса я оказался и кто написал его? Мои мысли были очень далеки от забытого момента в прошлом, который я вспомнил слишком поздно, уже утром, когда мне освежили память.

В ранний час я уже был в гестапо с повесткой в руках. Едва я успел прочесть свое имя на листе, висевшем на двери, как меня грубо втолкнули в комнату, быстро заполнившуюся дюжиной молодых людей. Некоторых я знал в лицо. Мы молча ждали. Потом каждого ставили прямо перед столом — это было в разных комнатах.

И вот я оказался лицом к лицу с офицером СС, который, с силой захлопнув мое досье, обозвал меня «швайнхунд», или «сучья свинья», что означало «грязный педик».[13] Это было еще только начало допроса. Знаю ли я других гомосексуалистов? Их имена и адреса? Слышал ли я что-нибудь о таком-то или таком-то? Правда ли, что этот священник любил много молодых прихожан? В каких местах мы обычно встречались? Он явно знал куда больше, чем я. Я держался смирно.

Немцы хотели выманить у меня что-нибудь, чтобы подготовить западню для некоторых горожан. Но, позвольте, откуда стало известно, что я гомосексуал? И тут-то мне показали протокол, подписанный мною в семнадцать лет, где я заявлял офицеру французской полиции о краже часов в сомнительном месте. Там стояла моя подпись. Я не смог доказать, что я не гей. Тех, кому судьба подарила такую возможность, просто выслали за пределы территории, их не было среди интернированных.[14]

На меня обрушился град ударов. Эсэсовцы за столом все время менялись. И каждый раз допрос начинался одинаково: имя, фамилия, дата рождения, имена и адреса знакомых «гомосексуалистов». Они сменяли друг друга и кричали, угрожали, били. Их целью было выпотрошить нас, усмирить, погасить последнюю искру сопротивления. Повторив одни и те же показания, те же самые отпирательства раз по двадцать в течение десяти часов, мы наконец увидели, как из папок достают листы с записанными показаниями. Нужно было подписать их. Подтвердить, стоя коленями на рейках, что все эти имена и есть список «гомосексуалистов Мюлуза». От наших криков дрожали даже стены. Иногда нас вели в другой служебный кабинет. Там требовалось опознать других подвергнутых пыткам людей, которых тоже взяли в этот день. Тогда наши взгляды встречались, и в них был ужас.

Сперва мы пытались как-то противостоять страданиям, но это очень скоро стало невозможно. Колесо насилия раскручивалось с ужасающей скоростью. Взбешенные нашим сопротивлением, эсэсовцы принялись вырывать нам ногти. В ярости они переломали рейки, на которых мы стояли коленопреклоненные, и изнасиловали нас ими. У нас были разодраны все кишки. Кровь хлестала отовсюду. И сейчас еще у меня в ушах стоят полные страшных мук вопли.

Когда я снова открыл глаза, мне показалось, что я попал в подсобку мясной лавки. Я не мог вообще ни о чем думать. Мучения убивали даже робкую попытку мысли. Настоящее насилие, разрушающее все на своем пути. Но для наших истязателей это была самая ничтожная из побед. Ведь когда я подписал, как и другие, этот документ, чтобы только перестать страдать, он сразу же так набух кровью, что его невозможно стало прочесть.

День догорел за окнами гестапо. И когда опустилась ночь, нас без суда и следствия перевезли в мюлузскую тюрьму. Прием был не из лучших. Меня бросили в переполненную камеру, темную и сырую. Я попробовал найти место в этой тесноте. Последним моим желанием в этот уходящий день, без сомнения наихудший в моей жизни, было просто рухнуть. Вокруг стонали или дремали полдюжины таких же арестантов. Просто опираясь о стену или присев на землю, ведь их было много.[15] Присмотревшись, я увидел, что у многих были распухшие лица в кровоподтеках — над ними учинили настоящую расправу.

После долгого ожидания кто-то в глубине камеры уступил мне место у стены. Я встал в дарованный мне закуток. Он был хуже других: из стены сочилась вода, от которой веяло ледяным холодом. Уступить место последнему из новобранцев в самом негостеприимном углу камеры — это говорило о том, что человеческая солидарность тоже имеет границы. Я сказал себе, что ничто не мешает нам, жертвам одного и того же чудовищного насилия, и между собой тоже сделать кого-нибудь козлом отпущения. И заснуть смог, только когда упал, совершенно лишившись сил.

Десять дней и ночей пробыл я в тесной камере, среди такой жестокости. В этой драме тяжко пришлось каждому арестанту. Общение сводилось к минимуму, ибо здесь царила всеобщая подозрительность и каждый замыкался в своем одиноком страдании. Лишение свободы — вещь столь чудовищная, что равной ей можно признать лишь пытку.

Один из братьев пришел навестить меня. Встревоженные тем, что я не вернулся домой, они с отцом на следующий день пришли посмотреть, что происходит в гестапо.[16] Им удалось узнать, что меня держат в городской тюрьме. Эсэсовцы еще прибавили, что я всего лишь «швайнхунд», в немецком языке — грязное ругательство, смысл которого был совершенно ясен. В такой унизительной форме суждено было моим близким узнать наконец о моей гомосексуальности. Глубочайшая рана, как для них, так и для меня самого. Мой брат предупредил меня, что с гестапо разговаривать бесполезно, у них на все свой закон, и адвокаты не смогли ничему помешать. Я остался совершенно один.

На рассвете 13 мая 1941 года меня бросили в полицейский фургон, запертый снаружи на замок. Нас было около дюжины. Он миновал центр и поехал пригородами Мюлуза. Куда нас везли? Глядя в щели, кое-кто решил, что это дорога на Бельфор. Это могло означать отправку к границе, выселение в свободную зону, то есть самый лучший для нас выход.[17] Но нельзя было не понимать очевидного: на самом деле дорога вела прямо на север, в направлении Кольмара и Страсбурга, или, точнее, к лагерю в Ширмеке в долине Де-ля-Брюш.[18]

Вдоль дороги в ущелье Донон, в тридцати километрах к западу от Страсбурга, французы в период «странной войны» на скорую руку понастроили ряды бараков, чтобы население прифронтовой полосы временно могло разместиться там в ожидании последующей эвакуации. Потом оккупанты реквизировали все эти постройки, за счет них расширяя в Эльзасе места заключения. По другую сторону Рейна различные организации быстрого интернирования действовали уже несколько лет.

Минуло одиннадцать месяцев, как сдался Страсбург, и гестапо, устроив свой штаб прямо в префектуре, занялось налаживанием разнообразных разведсетей среди коллаборационистов и осведомителей. Процент задержанного и депортированного населения в Эльзасе был в семь раз больше, чем во всей остальной Франции. Этих людей надо было где-то размещать. Вот потому-то, спустя всего несколько недель после оккупации, в Эльзасе появилась сразу дюжина лагерей для перемещенных лиц, лагерей переподготовки для интернированных и просто концентрационных. Первые сто пятьдесят граждан Франции и Эльзаса вступили в лагерь Ширмека в понедельник 15 июля 1940 года.

Ширмек располагался неподалеку от населенного пункта Ля-Брок. Поэтому лагерь, находящийся там, часто называли лагерем Форбрюх, что было просто переводом на немецкий названия Ля-Брок. По тем же причинам и концентрационный лагерь Штрутгоф, построенный год спустя заключенными лагеря в Ширмеке — в том числе и мной, — иногда упоминался под названием Нацвайллер[19].

В тот же день, 13 мая 1941 года, выехав из штаба гестапо в Мюлузе, французский полицейский фургон остановился возле ворот лагеря в Ширмеке. Нашим глазам предстали бараки, окруженные двойной оградой из высоких решеток. По всем четырем сторонам находились наблюдательные сторожевые вышки, на которых стояли вооруженные люди. Охранники, сплошь немцы, носили на отворотах гимнастерок и на касках изображение черепа — зловещий знак. Нас выпустили из фургона. Мы вышли, предчувствуя самое худшее. Тюремный фургон сразу уехал.

Нас встретили градом ударов. Ужас охватил нас целиком. Нам приказали бежать, ползти, потом снова бежать и снова ползти. Вскоре то, что еще оставалось от нашей цивильной одежды, окончательно превратилось в лохмотья. За выкрикиванием приказов непременно следовали удары, их наносили подходившие к нам люди из СС.

Потом, после ледяного душа, меня вместе с другими побрили. Мои волосы, подстриженные по моде «зазу», остались на полу помещения интенданта. Зазу, разумеется, были ненавистны нацистам, уже давно истребившим культурный авангард Германии по ту сторону Рейна, запретившим джаз и все остальное, хоть чуть-чуть выделявшееся, под лозунгом искоренения дегенеративных тенденций в немецкой культуре и наглой заносчивости по отношению к новому порядку. А поскольку я был зазу, то меня удостоили особой пытки. Заключенный, которому поручили меня обрить, содрал мне кожу на голове, ибо, состригая волосы, обязан был выстричь знак свастики.

Так прошло мое знакомство с лагерем под взглядами других арестантов. Отобрав рваную и грязную одежду, нам выдали униформу узников — робу и штаны из грубой ткани с вырезом спереди. Мне, как и другим привезенным сюда в полицейском фургоне, дали робу с таинственной маленькой нашивкой голубого цвета и пилотку. Это и была классификация заключенных, довольно трудный для расшифровки код, понятный только нашим тюремщикам. Голубой цвет, как я позже узнал, означал, что я католик и антиобщественный элемент.

В этом лагере такой знак означал еще и гомосексуалов.[20] В Германии депортированных геев уже обозначали розовым треугольником. Этого знака я не знал и в лагере Ширмека никогда не видел. Я познакомился с ним позже в соседнем лагере Штрутгофе.

Своя нашивка была у каждого узника. Те, кого отметили красным треугольником, нарисованным или нашитым, были политической оппозицией, в основном коммунистами; их привозили в лагерь Ширмека совсем ненадолго, чтобы быстро увезти туда, где их, без сомнения, ждала еще более страшная участь. То же можно было сказать о евреях, которых отмечали желтой звездой, и о цыганах, чей цвет был каштановым: их депортировали только для того, чтобы сразу уничтожить.[21]

Лагерь в Ширмеке был полицейским, «Зихерунгслагер», и содержали здесь заключенных самого разного пошиба; единственное, что было между ними общего, — они все вызывали ярость у нацистов: здесь «собрались» священники, проститутки, испанские республиканцы, дезертиры из нынешней немецкой армии и дезертировавшие из нее в прошлом, во время войны 1914-1918 годов, уехавшие на французские земли, спекулянты черного рынка, слишком мало сотрудничавшие с немцами, или британские летчики, плененные во Франции.[22]

За нашей колючей проволокой не было детей. Но в бараках в глубине лагеря и располагавшейся там же прачечной жили женщины. Командовали ими, причем явно с большой охотой, четыре молодые эльзаски-надзирательницы, такие же зверски жестокие, как и эсэсовцы. Эти узницы должны были стирать эсэсовцам белье. В ночной тишине мы часто слышали их жуткие вопли, жалобы и рыдания.

Я убедился, что контроль в лагере был тотальным и даже робкая попытка восстания будет подавлена в ту же минуту. Побеги из лагеря Ширмека были больше чем редкостью. За четыре года успехом увенчался лишь один: переодевшись в форму СС, четверо уцелевших участников Сопротивления ухитрились с заднего двора гестаповского гаража беспрепятственно пробраться к воротам лагеря и затеряться без следа далеко в горах еще до того, как был объявлен сигнал тревоги.

Зато тем, кого привозили сюда снова или кто пытался где-то рассказать о том, что он здесь видел, мстили не просто жестоко. Расплатой за проступок были от двадцати до ста восьмидесяти ударов дубинкой, наказываемого привязывали к табуретке или сажали на бочку. Иногда эсэсовцы надевали сверху мешок, чтобы не было заметно следов от ударов, отнюдь не становившихся от этого слабее.

Только в конце второго года существования лагеря в Ширмеке о нем узнала эльзасская пресса. В напечатанной в газете заметке говорилось об одном эльзасце, отправленном в лагерь «на перевоспитание» и замученном немецким функционером. Но слухи об этом появились уже давно. За четыре года через этот лагерь прошло 15 000 эльзасцев.

Ни один из ширмекских кошмаров меня не миновал. Очень быстро я превратился в жалкую марионетку, вихляющуюся на ниточках под улюлюканья эсэсовцев, вынужденную исполнять любые приказы и выполнять задания, забирающие все силы, опасные или попросту невыполнимые.

Вырванные из сна в шесть утра, мы жадно поглощали жидкую баланду с четвертушкой «коммисброта», что-то вроде черного хлеба, всегда черствого и заплесневелого. После переклички большинство уходило в долину дробить скалы в карьерах, расположенных вокруг лагеря, и потом грузило камни в вагонетки.[23] Эсэсовцы сторожили нас с немецкими овчарками, чтобы никому не вздумалось бежать в лес. Другим приходилось работать по одиннадцать часов без перерыва на заводе маршала де Вакенбаха.

Около полудня нам давали водянистый суп с кружочком колбасы. По возвращении в лагерь тщательно обыскивали. Затем мы расходились по баракам. День завершали две ложки похлебки из брюквы. Когда заканчивалась последняя перекличка, бараки запирались на два оборота ключа, и ночные обходы начинались еще до того, как солнце скроется за вершинами гор. Изнуренный, одичавший, я пытался поймать хоть чей-то взгляд, перекинуться хоть парой слов с такими же истощенными призраками, каким был сам. Но дни шли за днями, и я оставил попытки. Я понял, что любой контакт был здесь не то что немыслим — просто опасен: лагерь походил на муравейник, где каждый бежал выполнять свое абсурдное задание. Даже ходить поодиночке запрещалось, а сказать друг другу можно было разве что несколько ничего не значащих слов.

Мы, например, обязаны были, увидев валяющийся на земле крохотный кусочек бумаги, тут же поднять его и спрятать в карман. Эсэсовцы забавлялись, специально разбрасывая клочки и наблюдая, как мы бегаем, словно псы. А бывало, порой кое-кто из них бросал клочки почти у самой запретной зоны, в двух метрах от колючей проволоки, обозначавшей границы лагеря. Тех, кто бежал туда подобрать клочок бумаги, расстреливали в упор якобы за попытку к бегству. Но и тех, кто отказывался повиноваться, ждала та же участь — за неповиновение приказу.

Утром по воскресеньям ритуалом руководил сам начальник лагеря, гауптштурмфюрер Карл Бук. Нас в полном составе выводили на перекличку. Присутствовать были обязаны даже заболевшие арестанты. Выходя из санчасти, они вставали в строй, дрожа от лихорадки, или их приносили на носилках. Воскресный восход солнца вдохновляюще действовал на Карла Бука. Витиеватыми речами о достоинствах нацистской Германии, со свастикой на груди, он отечески увещевал свою недозрелую аудиторию.

Мы, отбросы общества, должны победить наше собственное упрямство, лицезрея блистательную судьбу великого рейха. Нашей единственной ценностью должен стать национал-социализм. Но ведь мы настоящий сброд, и «перевоспитать» нас — задача не из легких. Он любил порассуждать о зле, какое несла в себе религия: священники, которых его адъютант Роберт Вунш с особенным удовольствием избивал дубинкой почти до смерти, были для него только «химмельскомикер», то есть «небесными комедиантами». Он призывал к яростной борьбе с анархией, потому что только так можно было проучить интернированных из Испании после войны республиканцев. Хвастаясь, что сам воевал в Испании, он перечислял нам свои подвиги. Напоминал нам, что возможность сбежать отсюда — не более чем иллюзия. Мы слушали молча, окруженные надсмотрщиками. Невозможно было разговаривать, даже шептаться. Неподалеку от оратора, на виселице, вокруг которой вились стаи ворон, часто раскачивались по нескольку трупов — они составляли «декор».

В действительности этот бахвал, эта сорокашестилетняя гадина, просто был старым безработным, который, как еще столько подобных ему, записался в 1933 году в НСДАП, национал-социалистскую партию. Всего через две недели его произвели в капитаны СС и сделали уполномоченным по лагерям. Ему уже приходилось руководить концентрационными лагерями в Хойберге и Вельцхайме в Германии. Его деревянный протез руки не имел никакого отношения к испанской Гражданской войне: эту память ему оставила унизительная война 1914—1918 годов. Приходя в бешенство, он пользовался им как дубинкой.

За несколько месяцев Карл Бук удвоил вместимость лагеря в Ширмеке. Позже, в 1943-м, он приказал построить «зал для празднеств» — огромное строение с ведущими внутрь ступеньками, на фронтоне которого были изображены германский орел и свастика. Это здание вмещало до двух тысяч человек, внимавших его торжественным выступлениям, за которыми следовала демонстрация пропагандистских кинофильмов. Под этим «залом для празднеств» построили двадцать шесть карцеров. Некоторые из них были камерами пыток, до самого потолка забрызганными кровью. А если еще оставались так и не «перевоспитавшиеся», их, по личному приказу Гиммлера, увозили в направлении Штутгарта, где они заканчивали свою короткую жизнь в страшных муках. Но даже эта формальность не использовалась, если речь заходила о русских или поляках: их могли расстрелять в упор в любой момент. В их досье вполне достаточно было черкануть обычную формулировку «убит при попытке к бегству»[24].

Как только заканчивалась перекличка, каждый устремлялся на свою каторжную работу, причем всегда бегом. Не могу припомнить, чтобы хоть раз в античеловеческом мире, в котором пребывали около шестисот человек, они отправились бы на работы нормальным шагом. Если мы не бежали в карьер, то оставались в лагере. Нам приходилось выравнивать дороги, ведущие к баракам, волоча дорожный каток, ремни которого глубоко врезались нам в животы. Или, не жалея воды, драить стены всех бараков, а то и ухаживать за цветочными клумбами под окнами коменданта. Содержание лагеря должно было быть безукоризненным, а рапорты в Берлин — хвалебными. Карл Бук иногда приглашал сюда своих подельников из местных властей; их мнения должны были быть только положительными.

Но когда не было запланированных визитов такого рода, он никогда не перемещался по территории лагеря пешком. Карл Бук усаживался за руль своего черного «ситроена», машины с ведущими передними колесами, и мчался вдоль дорог на всех парах. Нужно было успеть броситься врассыпную, не забыв при этом на бегу приветствовать гауптштурмфюрера. Самых рассеянных и неловких он иногда давил. И черный астероид проносился, как смерч, по всем извилинам дорог вокруг бараков, не останавливаясь никогда.

Громкоговорители у нас над головами передавали классическую музыку: Баха, Бетховена, Вагнера, и военные марши. Эти мощные звуки прерывались сообщениями, приказывавшими такому-то заключенному явиться к властям, в хозяйственный отдел или в медсанчасть. Меня тоже так иногда вызывали. Надо было дополнить досье, которое было заведено на меня еще отделением гестапо в Мюлузе. Мне снова задавали те же вопросы. Так-таки мне совсем уж нечего добавить к уже сказанному? Они считали, что моих куцых сведений о нравах и обычаях городских гомосексуалов недостаточно. Я был так юн, что мог вызнать некоторые интересующие их секреты. Зачем это глупое сопротивление? И они охотно напоминали мне, что в любую минуту могут заставить меня разговориться.[25]

В горах весенние ночи 1941 года были прохладными. В центре каждого барака установили черную печь, на которой в удачные дни можно было сварить какую-нибудь случайно найденную пищу и утолить голод. Населявшие барак узники объединялись в компании по своим взглядам, иногда политическим, и это немного облегчало чувство изоляции и тяжесть каждого дня. Я не входил ни в одну из этих групп солидарности человеческой. Нося голубую ленту, значение которой было быстро понято моими товарищами по несчастью, я понял, что мне нечего ждать от них: сексуальная вина могла стать лишь дополнительной тяжестью среди тюремного равенства. Позже я убедился в этом, когда мне случилось посетить тюрьму в Руане. В мире заключенных я был нежелательным звеном, недоноском, постоянно рискующим оказаться жертвой насилия со стороны любого, существом, состояние души которого никто не принимал во внимание, всячески зависимым от капризов и прихотей надзирателей.

В конце дня, после всех физических и моральных унижений, мы падали на соломенные тюфяки, голодные и измученные. В бараки, каждый из которых был рассчитан на пребывание сорока пяти заключенных, набивалось до ста сорока человек. Деревянные нары стояли в два, а то и в три этажа. Брошенные прямо на доски, наши соломенные тюфяки были попросту набитыми соломой мешками, которые поднимали столько пыли, что спавший на них легко мог задохнуться. Естественно, самыми желанными были высокие нары, расположенные близко к очагу. Часто наши надзиратели, ища возможные тайники, сбрасывали все на пол или даже без всяких объяснений уводили узника в другой барак. И битва за спальные места возобновлялась. Она была упорной, ибо редкие часы сна ценились нами на вес золота.

На нары, расположенные над моими, положили молодого человека, который по ночам очень тяжело дышал, и у него часто случались приступы астмы. Медсанчасть снабжала его эвкалиптовыми сигаретами, чтобы он не так задыхался, но другие заключенные воровали их. Он не осмеливался пожаловаться, и ночные приступы становились все тяжелее, теперь они просто не давали заключенным заснуть. Несчастье случилось потому, что из барака поступили жалобы на пропажу драгоценных горбушек хлеба, выпрошенных вперед кое-кем из нас для вечерней трапезы. Молодой астматик был публично обвинен в этой мелкой краже теми узниками, кто отвечал за порядок в бараке.

Несчастного подвергли несправедливому наказанию. Он прекрасно понимал, сколь неумолимой была угроза репрессий. Но, пожаловавшись в СС, сам сделал свою участь еще тяжелее. Придуманная для него расправа заключалась в том, что его завязали в мешок, который мы, один за другим, в меру своей озлобленности, должны были бить ногами. Каждый удар, полученный этой искупительной жертвой, по месту, в которое старательно прицеливались, причем больше всего доставалось голове и половым органам, немного уменьшал чувство унижения от насилия, которому подвергались мы сами. С распухшим лицом и окровавленным телом его отправили в медсанчасть. Скоро он ушел из нашего барака и исчез. Немного позже мы услышали о его смерти.

Живя среди самых молодых узников лагеря, я боялся привлекать излишнее внимание. В перерывах между двумя нарядами на работу я всячески старался ни с кем не заговаривать и замыкался в одиночестве отчаянья, не допускавшем даже намека на сексуальное желание.[26] Сама мысль о желании была невозможна в этом пространстве. Призрак не имеет ни лица, ни сексуальности. Каждый из нас был один среди множества. И только в краткие мгновения, когда мы могли рассмотреть друг друга в тишине, я видел некоторых из тех, кто был в том фургоне 13 мая 1941 года, и замечал знакомые лица. Но узнать в них прежних людей было очень трудно — так наши нелепые робы, бритые головы и истощенные тела меняли возраст и внешность.

Мы превратились в пошатывающиеся скелеты. Оказавшись в положении безмолвного наблюдателя, я, конечно, видел и понимание, и сочувствие, но эти случаи были очень редкими. Например, вспоминаю двух чехов, явно давних любовников, которым время от времени удавалось обменяться парой фраз, встав лицом к окну нашего барака. Они поворачивались ко всем спиной и просто смотрели на отражение друг друга в стекле, когда этого никто не мог заметить.[27] Но теснота и страх доносов почти не оставляли места для подобных проявлений человечности. Разве что несколько раз менялись сигаретами или передавали друг другу окурки. Но если у тебя находили сигареты, ты подвергался наказанию — двадцать пять ударов хлыста или пятнадцать дней карцера.

Мы пытались противостоять деградации, в которую нас бросали с неслыханной жестокостью. Вся наша гигиена состояла из струйки ледяной воды во дворе барака. Внутри барака лежбища кишели насекомыми. Заключенные, страдавшие от истязаний и побоев, перевязывали раны чем придется, тем самым инфицируя их. Но это никого не беспокоило.[28] Единственной ценностью была сила. Основным занятием СС были избиения. Как-то раз они решили примерно проучить всех заключенных в лагере и прекратили измываться над нами, только дойдя до четвертого барака, потому что задыхались и уже были в изнеможении!

Вскоре я начал мучиться от дизентерии и острых приступов ревматизма в руках. От ремня катка, которым утрамбовывали лагерные дороги, у меня начались сильные боли в животе; ноги же, совершенно израненные, были навсегда покалечены. Теперь мне приходилось целыми днями лежать неподвижно с окровавленными конечностями.

Время от времени меня вызывали в медсанчасть, чтобы оказать какую-нибудь помощь. Медик-ассистент держался со мной очень любезно. Он был уроженцем этих мест, и, конечно, его пригнали сюда насильно. Заметив, как я страдаю, он потихоньку сунул мне в рукав плитку шоколада. Позже я пытался разыскать его, но жители его деревни не смогли или не захотели ничего мне сообщить. Возможно, потом он примкнул к коллаборационистам. Или его работа в лагере вызывала омерзение. Если после Освобождения у него были неприятности, то я сожалею, что не смог засвидетельствовать, как он был вежлив и на какой риск не побоялся пойти, чтобы оставаться человеком в таких страшных условиях. Ведь за его спиной неусыпно стояло СС.

Меня одолевал ужас каждый раз, когда мое имя доносилось из громкоговорителя. Потому что иногда меня вызывали для того, чтобы провести на мне чудовищные эксперименты.[29] Чаще всего это были очень болезненные уколы в соски. Я прекрасно помню белые стены, белые халаты и смеющихся медиков-ассистентов... Нас вызывали с полдюжины, мы, раздевшись до пояса, стояли в линеечку у стены. Инъекции они делали, метая в нас шприцы, как метают дротики на праздничной ярмарке. Во время одного из таких сеансов тот несчастный, что стоял рядом со мной, внезапно рухнул на пол, потеряв сознание. Шприц пронзил ему сердце. Больше мы его не видели.

Одно из самых больших несчастий, оставшихся в памяти, — голод. Надзиратели заботливо поддерживали его, и он становился причиной многих столкновений. Голод заставлял нас идти на большой риск. Иногда, поставленный проследить за чисткой кроличьих клеток, я тайком съедал несколько морковок. Другой раз, например во время очередного допроса, офицер СС показывал нам банку с вареньем. Нужно было только сказать ему то, что он хотел услышать от нас, — и тогда, объяснял он, мы сможем отведать это нежное лакомство. Помню, как в ярости от того, что так и не смог побороть наше сопротивление, он опрокидывал банку и разбрасывал варенье прямо в комнате.

Голод заставлял некоторых совсем потерять рассудок. Помню одного заключенного, которого часто видели за «туалетами», состоявшими из нескольких досок с вонючей дырой, в которую самые тщедушные легко могли провалиться. Он всегда рыскал позади, потому что именно там вились рои мух. Каждый раз, когда ему удавалось схватить хоть одну, он тихонько издавал удовлетворенный вопль.

По воскресеньям нам устраивали иную пытку, многократно усиливающуюся в погожие дни лета. Пока мы работали, эсэсовцы устанавливали перед своим домиком столы, на которых были всевозможные яства. Ароматы их празднества доходили до нас, вызывая головокружение. А они шумно пьянствовали перед нашими глазами. Особенным успехом пользовалось эльзасское вино. Солнце и летняя жара были фоном для этой чудовищной картины. Нам с лихвой хватило бы и объедков банкета, мы сожрали бы их, ползая на четвереньках. Эсэсовцы пьянели и хохотали. Их лихорадочная фантазия становилась все острее, они соперничали в выдумках. Иногда сельский праздник заканчивался импровизированными садистскими играми, после которых мы снова кого-нибудь недосчитывались.[30]

Вскоре лагерь в Ширмеке был заполнен до отказа, как и все места заключения в Эльзасе; встал вопрос об увеличении вместимости лагерей. В соответствии со срочным приказом Гиммлера осуществление проекта строительства концлагеря Штрутгофа, расположенного в горной местности на высоте шестисот метров над нами, было ускорено.[31] Необходимо было расчистить место, освободив его от скал и булыжников, и натаскать бревна. Бараки там строились тоже. В грузовике или пешком, зажатые с обеих сторон немецкими овчарками, мы лесом поднимались туда. Немцы меняли партии узников, стремясь не допустить, чтобы мы слишком быстро догадались, что это за стройка. Напрасная предосторожность. Мы уже поняли, что нам приказано построить печи крематория. Нами овладело ощущение кошмара, и это чудовищное открытие сопровождалось шушуканьем, полным ужаса.

Проходили дни, недели, месяцы. Так я прожил шесть месяцев, с мая по ноябрь 1941-го, в мире, где правили дикость и ужас. Но сейчас я хочу рассказать еще об одном воспоминании, для меня самом жутком, тем более что все это случилось в первые недели моего пребывания в лагере. Оно больше всего способствовало моему превращению в бессловесную и безмолвную тень.

Однажды громкоговорители срочным порядком вызвали нас на площадь, где обычно проводилась перекличка. Лай и выкрики сделали свое дело, и мы без промедления явились туда все. Нас построили квадратом, мы стояли по стойке «смирно», окруженные эсэсовцами, как бывало на утренних перекличках. Пришел комендант лагеря со своим штабом. Я подумал было, что он снова примется внедрять в наши души свою слепую веру в рейх, состоявшую из указаний, оскорблений и угроз, наподобие знаменитых ругательств своего хозяина, Адольфа Гитлера.

Но на самом деле готовился обряд наказания — исполнение смертного приговора. В самом центре образованного нами квадрата поставили между двумя эсэсовцами молодого человека. Охваченный ужасом, я узнал Жо, нежного друга моих восемнадцати лет.

Прежде я никогда не замечал его в лагере. Его привезли до или после меня? В те несколько дней, что предшествовали моему приходу в гестапо, мы не виделись. Я застыл от страха. Как я молился, чтобы ему удалось бежать от их облав, их допросов, унижений. И вот он здесь, перед моими глазами, полными слез. Он не носил втихаря, как я, опасных депеш, не срывал воззваний, ничего не подписывал. И все-таки его взяли тоже, и вот он сейчас умрет. Приговор явно был подписан. Что произошло? В чем его обвиняли эти чудовища? Скорбя всем сердцем, я совершенно забыл о том, что причина смертного приговора была очевидной.

Затем из громкоговорителей полилась оглушительная классическая музыка, пока эсэсовцы раздевали его донага. Потом ему на голову нахлобучили белое цинковое ведро. И натравили на него свирепых псов из лагерной охраны, немецких овчарок, которые сперва искусали ему весь низ живота и бедра, а потом сожрали всего прямо на наших глазах. Ведро, крепко сжимавшее голову, отражало его вопли, делая их еще громче. Напрягшись всем телом, едва держась на ногах, с вытаращенными от ужаса глазами, полными слез, я молился только об одном — чтобы он как можно быстрее потерял сознание.

С тех пор я часто просыпаюсь по ночам от своего крика. Вот уже пятьдесят лет эта сцена все встает и встает у меня перед глазами. Мне никогда не забыть варварского убийства моей любви. Прямо на моих глазах, на наших глазах. Ибо нас были там сотни, сотни свидетелей. Почему сегодня все молчат об этом? Не все же умерли? Правда, мы были в лагере самыми юными, и с тех пор прошло много лет. Но мне думается, что кое-кто предпочел навсегда закрыть рот на замок, боясь воскрешать страшные воспоминания, вроде того, о котором я рассказал.